Страница:
Антон перебил его:
– Вообще-то, если вдуматься, прямо катастрофа для производства. Куда ни ткнись, рабочего дня только начало – а один уже соображает, как бы выпить, другой – пьяный, третий – с опохмелюги. И работать некому…
Сплюнул сердито и залпом выпил свою рюмку, запил пивом.
– Я бы предложил сухой закон, – сказал Як-як деловито. – Вернее, полусухой – ударникам производства выдавать талон на две бутылки в месяц. И конец пьянству!
– А зарплату ударникам тоже будешь талонами платить? – спросил я его. – У нас половина бюджета на водке держится. Водка государству рубль тонна обходится, а у рабочих за нее все деньги отымают. На периферии в дни зарплаты деньги на заводы прямо из магазинов возят…
Варламов насмешливо улыбнулся, и Антон покачал головой:
– Этого ты не понимаешь, дурачок! Водочные деньги для зарплаты – это пустяки. Ущерб нашей экономике от пьянства всеобщего – в тысячу раз больше дохода. От пьянства – прогулы в миллиарды рабочих часов, самый высокий травматизм, самая низкая производительность труда, чудовищное воровство – всего не перечислишь…
Серафим упрямо бубнил, покачивая воздетым пальцем с длинным серым ногтем:
– Нет, сухой закон – это неправильно. Несправедливо. Народу тоже радость нужна. Отними у него выпивку – что у него в жизни останется? Нет, несправедливо…
Варламов со змеиной улыбочкой тонким голосом сказал мне:
– Вот, Серафим простой человек, а в отличие от тебя сразу берет быка за рога. Народу радость нужна тоже – понятно? И с этим фактором люди поумнее нас с тобой считаются всерьез…
Точилин согласно покивал, и уставший от этих сложностей участковый надзиратель выпрыгнул из него:
– А главное, пьяный человек – он шумный, но послушный. В крайнем случае – дал ему между глаз, он же у тебя потом прощения просит…
Все правильно. Я тоже – послушный человек, утонувший в тайной молельне мира вещей. Никто и не найдет от меня ни следа. И искать некому будет. Залило развалины храма черной мертвой водой безвременья.
Мне не хотелось, чтобы хмель брал меня сегодня сильно. Нет смысла. У меня есть крохотный пузырек воздуха – один вдох. Надо попробовать всплыть.
Точилин повернул ручку громкости, и телевизор оглашенно заорал картавым голосом зоолога-кинорежиссера и гугнивым переводом ведущего:
– «…Когда вы столкнулись лицом к лицу с диким животным – главное не смотреть ему прямо в глаза. Звери не выносят прямого человеческого взгляда и становятся сразу агрессивными… Наоборот, опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признаком миролюбия…»
– Вишь ты! – удивился Серафим. – Прямо как начальство!
Я встал, спросил Антона:
– Давай собираться?
– Ох, неохота! Когда-то снова париться будем? Но пора…
Мне стало легче – в этом тоже есть большая радость – выбрасывать что-то из своей жизни навсегда. Я здесь уже никогда не буду. Ула, я еще не утонул. Есть еще воздух – на один вдох. Я попробую всплыть.
Антон сорвал утром с меня хитиновый панцирь печали и размочил в бане подсохшие чешущиеся струпья.
Я не знал, не представлял даже, как мне нужна была сегодня баня.
Они стали дряблыми. Они не держат удара.
Мой ход. Завтра утром. За мной несокрушимость разрушенных храмов. А у них тайная молельня.
Только спокойно. Малозаметно. Опущенные глаза и неподвижность служат для зверя признаком миролюбия.
Соломон Михоэлс, старый комедиант – я напишу последнюю страничку в обещанной тебе судьбе бессмертной славы. Я назначил тебе свидание на развалинах храма Христа Спасителя.
– Что? – переспросил Антон.
– Ничего, это я про себя бормочу.
– Ну-ну, – Антон помолчал, кряхтя сказал: – Ты, Алеха, знай на всякий случай – я не в санатории, а в гостинице «Жемчужина» жить буду. Если что понадобится – на всякий случай. Я с бабой – сам понимаешь…
– Хорошо, – кивнул я. Это он со своей секретаршей Зинкой намылился.
– Не одобряешь? – спросил он несколько смущенно. – Не нравится она тебе?
– Баба как баба. Мое какое дело?
– А-а! – махнул он рукой. – Табак да кабак, баня да баба – одна забава!
Булькнул и утонул. Я видел печать тревоги на его лице, озабоченности и усталости. На кой хрен ему туда Зинка? Но топиться стало уже неотвратимым обычаем. Океан незаметно залил наш Китеж. Не желающим топиться нет места.
Главное – не смотреть зверю прямо в глаза.
19. УЛА. КРАХ
– Вообще-то, если вдуматься, прямо катастрофа для производства. Куда ни ткнись, рабочего дня только начало – а один уже соображает, как бы выпить, другой – пьяный, третий – с опохмелюги. И работать некому…
Сплюнул сердито и залпом выпил свою рюмку, запил пивом.
– Я бы предложил сухой закон, – сказал Як-як деловито. – Вернее, полусухой – ударникам производства выдавать талон на две бутылки в месяц. И конец пьянству!
– А зарплату ударникам тоже будешь талонами платить? – спросил я его. – У нас половина бюджета на водке держится. Водка государству рубль тонна обходится, а у рабочих за нее все деньги отымают. На периферии в дни зарплаты деньги на заводы прямо из магазинов возят…
Варламов насмешливо улыбнулся, и Антон покачал головой:
– Этого ты не понимаешь, дурачок! Водочные деньги для зарплаты – это пустяки. Ущерб нашей экономике от пьянства всеобщего – в тысячу раз больше дохода. От пьянства – прогулы в миллиарды рабочих часов, самый высокий травматизм, самая низкая производительность труда, чудовищное воровство – всего не перечислишь…
Серафим упрямо бубнил, покачивая воздетым пальцем с длинным серым ногтем:
– Нет, сухой закон – это неправильно. Несправедливо. Народу тоже радость нужна. Отними у него выпивку – что у него в жизни останется? Нет, несправедливо…
Варламов со змеиной улыбочкой тонким голосом сказал мне:
– Вот, Серафим простой человек, а в отличие от тебя сразу берет быка за рога. Народу радость нужна тоже – понятно? И с этим фактором люди поумнее нас с тобой считаются всерьез…
Точилин согласно покивал, и уставший от этих сложностей участковый надзиратель выпрыгнул из него:
– А главное, пьяный человек – он шумный, но послушный. В крайнем случае – дал ему между глаз, он же у тебя потом прощения просит…
Все правильно. Я тоже – послушный человек, утонувший в тайной молельне мира вещей. Никто и не найдет от меня ни следа. И искать некому будет. Залило развалины храма черной мертвой водой безвременья.
Мне не хотелось, чтобы хмель брал меня сегодня сильно. Нет смысла. У меня есть крохотный пузырек воздуха – один вдох. Надо попробовать всплыть.
Точилин повернул ручку громкости, и телевизор оглашенно заорал картавым голосом зоолога-кинорежиссера и гугнивым переводом ведущего:
– «…Когда вы столкнулись лицом к лицу с диким животным – главное не смотреть ему прямо в глаза. Звери не выносят прямого человеческого взгляда и становятся сразу агрессивными… Наоборот, опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признаком миролюбия…»
– Вишь ты! – удивился Серафим. – Прямо как начальство!
Я встал, спросил Антона:
– Давай собираться?
– Ох, неохота! Когда-то снова париться будем? Но пора…
Мне стало легче – в этом тоже есть большая радость – выбрасывать что-то из своей жизни навсегда. Я здесь уже никогда не буду. Ула, я еще не утонул. Есть еще воздух – на один вдох. Я попробую всплыть.
Антон сорвал утром с меня хитиновый панцирь печали и размочил в бане подсохшие чешущиеся струпья.
Я не знал, не представлял даже, как мне нужна была сегодня баня.
Они стали дряблыми. Они не держат удара.
Мой ход. Завтра утром. За мной несокрушимость разрушенных храмов. А у них тайная молельня.
Только спокойно. Малозаметно. Опущенные глаза и неподвижность служат для зверя признаком миролюбия.
Соломон Михоэлс, старый комедиант – я напишу последнюю страничку в обещанной тебе судьбе бессмертной славы. Я назначил тебе свидание на развалинах храма Христа Спасителя.
– Что? – переспросил Антон.
– Ничего, это я про себя бормочу.
– Ну-ну, – Антон помолчал, кряхтя сказал: – Ты, Алеха, знай на всякий случай – я не в санатории, а в гостинице «Жемчужина» жить буду. Если что понадобится – на всякий случай. Я с бабой – сам понимаешь…
– Хорошо, – кивнул я. Это он со своей секретаршей Зинкой намылился.
– Не одобряешь? – спросил он несколько смущенно. – Не нравится она тебе?
– Баба как баба. Мое какое дело?
– А-а! – махнул он рукой. – Табак да кабак, баня да баба – одна забава!
Булькнул и утонул. Я видел печать тревоги на его лице, озабоченности и усталости. На кой хрен ему туда Зинка? Но топиться стало уже неотвратимым обычаем. Океан незаметно залил наш Китеж. Не желающим топиться нет места.
Главное – не смотреть зверю прямо в глаза.
19. УЛА. КРАХ
Открыла дверь, не успела поздороваться и увидела на лице Марии Андреевны Васильчиковой выражение несчастности. Какое-то горе окаменило ее сухонькую фигурку, усушило морщинистые коричневые щеки, затуманило болью устремленный на меня взгляд подслеповатых старых глаз.
И сердце у меня лохматым гулким мячиком скакнуло в груди. Замерло.
Посмотрела на остальных – увидела суетливую копошню за столом Светки Грызловой, равнодушно-безучастную секретаршу Галю, пулеметящую на ундервуде, Люсю Лососинову, прочувствованно жующую бутербродик с форшмаком, погруженного в папки со старыми бумагами Эйнгольца, отвлеченную сторонними размышлениями Надю Аляпкину. И жадно вперившегося в меня Бербасова, приподнятого какой-то яркой, злой радостью.
Пока шла эти кратких пять шагов к столу Васильчиковой, просчитала напуганным сердцем тысячу вариантов, которые могли бы зримо соединить несчастность Бабушки и злобный восторг Бербасова, но ничего не придумала, лишь ощутила тошнотным сиротливым чувством – касается меня.
Присела к столу Васильчиковой, старый скрипучий стул спас от немощи ног, которые вмиг стали как рентгеновский снимок – тонкие темные кости на сером едком молоке пленки, растворившей живую, теплую плоть.
Бабушка погладила сухой холодной ручкой мою ладонь, сказала еле слышно:
– Ула… вам… завалили… диссертацию…
Какая оглушительная тишина! Я улыбалась. В стеклянной створке книжного шкафа я видела свою растерянную, жалобную улыбку.
Мне было стыдно.
Этого нельзя понять, но это так. Меня переполнял стыд. Я не думала о пропавшей диссертации – огромной, уже никому не нужной работе, не думала о том, что этот отказ не только черта под прошлым, но и маршрутная линия в будущее, я не думала об утере почти заработанного богатства – еще пятьдесят рублей в месяц минус налоги. Ах, какие грандиозные финансовые свершения мгновенно испарились с уже недостижимыми пятьюдесятью рублями! Но я и об этом не думала.
Я не думала о Хаиме-Нахмане Бялике, великом поэте, чье творчество я исследовала много лет с такой любовью и интересом. Не вспоминала мгновенно рухнувшую надежду, что хоть несколько человек узнает о поэтике удивительного художника, подвергнутого забвению и распылению.
Этот стыд был каким-то сложным двойным чувством. Меня снедал простой стыд неудачливого соискателя. Я ведь советский человек и, наверное, до конца жизни не смогу отрешиться от наших вздорных представлений о том, что хорошо и что плохо. Обитающая в ледяном выдуманном мире Высшая аттестационная комиссия признала мою работу – научный труд жительницы жалкого горестного теплого мира реальности – ненаучной и неинтересной. И официальное свидетельство моей ничтожности было мне мучительно стыдно, и стыд этот никак не могло успокоить сознание, что мир, где эта диссертация писалась, и мир, в котором она оценивалась, – соединены только яростно пульсирующей живой артерией абсурда.
Но мысль о том, что я никак не могу преодолеть этот стыд, являющийся частью нашего Абсолютного Абсурда, повергал меня в еще больший стыд.
Мне было очень стыдно за мой простой стыд.
Я ведь написала хорошую работу. В самом конце, когда я оформляла ее как диссертационное исследование, я ее, конечно, немного попортила. Но она получилась хорошей почти случайно – я стала писать ее нисколько не надеясь, не планируя, мысли не допуская, что ее кто-то захочет напечатать. Я читала Бялика, грозноязыкого, как пророк, и нежноматеринского необъятным еврейским сердцем, раздумывала о системе его пророческого и поэтического видения и делала для себя дневниковые заметки. Я читала Бялика и думала о себе. Я думала об окружающем мире. Мне хотелось вывести для себя и для людей какие-то внешне незаметные закономерности малопонятной системы «человек – культура – нация – мир», вместившейся в судьбу неизвестного на родине и всемирно признанного поэта.
Поэтика Хаима-Нахмана Бялика.
Мне было мало прекрасного перевода Владислава Ходасевича. Какие прихоти судьбы! Я снова и снова с нежностью поминала тетю Перл, заставлявшую меня с каменным упорством разбирать после школьных уроков иератические письмена еврейской грамоты. Тогда мне это было неинтересно, я хотела гулять с девочками во дворе и кататься на санках на пруду, я скулила, и дядя Лева, добросерд, говорил жене: «Лоз зи уп, зи из нох а кинд» [Оставь ее, она еще ребенок], – а тетя Перл коротко отвечала: «Шваг, их фрейг дих ныт» [Молчи, я тебя не спрашиваю], – а мне давала легкую затрещину, приговаривая: «Ты еще меня поблагодаришь за эти клэп, когда я буду на том свете»…
Спасибо тебе, дорогая тетя Перл! Спасибо за мудрость твою и терпение!
Как легко, как быстро всплыл в моей памяти забытый, умерший здесь язык, который тетя Перл закрепила своими легкими затрещинами – «клэп». Я быстро собирала буквы в слоги, слова складывались в брызжущие светом, силой, гневом строки Бялика.
Может быть, открылись глубокие тайники моей генетической памяти, унаследованной по нашему бесконечному древу жизни, возросшему из корней Иакова, Исаака, Авраама?
Я рассматривала письмена, и в подсохших пластичных буквах, похожих в листе на неземной лес, свистел жаркий ветер вавилонского пленения, и больно отзывался крик страдания распятого, шептали сухими губами спасителя религии и культуры Иоханана бен Закаи, взрывали кровью сердца, ужасными муками совести великого предателя Иосифа Флавия, гремели яростью Ездры и тосковали огромной скорбью Иезекииля, печально-устало выводили прекрасной рукой Соломона «Все проходит!» и в псалмах Давида неслись пращой в черного Голиафа людской жестокости, их принес на скрижалях народу своему Моисей, и благословил ими Иаков своего четвертого сына Иегуду-Льва, Исаак отринул Исава, любителя чечевичной похлебки, Авраам говорил с тем, чье сокровенное имя Ягве – «Тот, Который Жив»…
Ах, разве переводы Жаботинского могли мне дать свободу, радость и силу, которыми дышала живая строка Бялика?
Спасибо тебе, тетя Перл.
Конечно, он был поэт удивительный. Громадного лирического диапазона. Его гнала та же мучительная, радостная страсть, что и Иегуду Галеви.
Я никому не показывала своих записок, выполняя завет Бялика – «…и враг не прознает, и друг пусть не знает, про то, что в душе вы храните упорно…» Но однажды мне случилось разговориться с замечательным переводчиком и очень глубоким поэтом Семеном Израйлевичем Липкиным – он переводил для Всемирной библиотеки стихи Бялика на русский. Он переводил их с идиш, потому что включать в этот том переводы с иврита было запрещено – иврит не является языком народов СССР, это мертвый язык мирового сионизма.
Не знаю, почему я это сделала – впервые я дала прочитать свои заметки постороннему человеку. А вообще-то можно объяснить. Липкин – крупнейший знаток, человек огромной культуры, замкнутая, но родная душа. Мне не нужна была оценка работы, мне нужен был разговор на этом уровне, мне нужно было понимание хоть одного такого человека. И я отдала ему красную картонную папку.
Он позвонил через день и своим чуть хрипловатым теплым голосом сказал:
– Спасибо тебе, девочка. Все-таки, мы еще живы…
Я растерянно молчала, и слезы волнения сопели у меня в горле, а он заявил:
– Это надо опубликовать…
Я засмеялась, он заметил:
– Понятно, мы живем в такое время, когда не нужны и поэты – нобелевские лауреаты, если они евреи, но надо попробовать оформить работу как диссертацию.
– Зачем? – вяло отозвалась я.
Он был терпелив, настойчив, ласков:
– Затем, что диссертацию прочтут человек пятьдесят, а в нашу догуттенберговскую эру не так уж это мало…
– Ее никто не станет включать в план…
– Есть зацепка: наш литературный Магомет – Горький – назвал Бялика великим поэтом, редким и совершенным, воплощением духа своего народа. А нынешние хозяева литературы просто не слышали о Бялике…
И я незаметно для себя втянулась в диссертационное безумие. Конечно, я никогда в жизни не смогла бы добиться включения моей темы в план, если бы Липкин не мобилизовал самых авторитетных литературоведов и поэтов. Он уговорил, доказал, заставил их поддержать эту идею. Потом началось мое самокалечение – я вырезала из работы куски, дописывала, что-то замалчивала, что-то недоговаривала, на что-то намекала. О последнем периоде жизни Бялика, когда он уехал из России в Палестину, я вообще не упоминала. Я старалась поменьше говорить о его жизни, сосредоточившись, в основном, на его стихах. Хотя применительно к Бялику это было особенно неправильно, ибо его поэзия была очень органичным продолжением его жизни.
Сколько раз я была близка к тому, чтобы бросить это извращенческое занятие мира Абсурда – сознательное уродование идеи, целеустремленное ваяние лжи, ожесточенную маскировку правды.
Я знала это давно, но впервые я столкнулась лично с феноменом нашего литературного творчества – человек садится за стол не для того, чтобы изложить несколько волнующих его мыслишек, а для того, чтобы написать только РАЗРЕШЕННЫЕ и поэтому уже обязательно известные соображения.
И все– таки не бросила. Со всеми потерями, недомолвками и умолчаниями я надеялась приобщить еще несколько человек к большому знанию, на постижение которого у меня ушли годы. Я хотела дать тем, кто мог принять, кто нуждался в этом, замечательного поэта. Меня гнала мысль о позорной покорности, с которой мы все обрекли себя, свою историю и культуру на полное забвение. Нас уже почти совсем замели серые пески безвременья…
Я черпала утешение в текстах Бялика. Даже шрифт вселял надежду – ведь это сейчас самая старая живая письменность на земле. За минувшие тысячелетия она сохранила в неприкосновенности свою форму. Еврейские буквы – нежно-растяжимые, мягко-пластичные, округло-согбенные, как рок, как бесконечность – они заполнили ровными, величественными рядами свитки священных писаний. Где-то далеко, на дне пропасти времени, особыми чернилами, тупыми гусиными перьями на желтоватых пергаментных свитках раз и навсегда принятым уставом их вывели мастера-переписчики – «сойферы», и возникло нерушимое вовек великое сооружение Библии.
Навсегда. Никакие новшества не допускались в нашей письменности. Это не было приметой косности – это был знак отмеченности, это был знак вечности, неотменимый, как причащение к тому, Кто нас прислал сюда. Пришедшие сюда первыми и те, кто увидит наших братьев из другой цивилизации, пославшей нас сюда, они будут соединены одной системой общения.
У нас нет разделения на письменный и печатный шрифт – свинцовые литеры наборных касс, блестящие фишки линотипов, приложенные к бумаге, сохраняют свою душевность, интимность, искренность живого письма, начертанного теплой человеческой рукой.
Вечность нашей прописи не зависит от капризов книгопечатания.
Господи! Я все еще оправдываюсь!
Мы странный народ, нам нравится слизывать мед с бритвы. Я была готова отрезать себе язык. Я ни о чем не жалею…
И мой простой стыд перед людьми в комнате, сотрудниками отдела – нормальная реакция среднего человека. Со всем своим воображением я пока еще маленький человечек в толпе.
А комната по-прежнему была полна отвратительной напуганной тишиной приемного покоя, где сию минуту сообщили родственникам, что больной не перенес операции. Экзитус. Сами понимаете, врачи были бессильны, болезнь слишком запущена… Очень тяжелый пациент… Существуют пределы возможностей… Может быть, если бы обратились раньше… Вещи покойного заберете сейчас?…
Все тонуло в ватной глухоте, просоночной неслышности, немота бритвой полоснула по связкам, приглушенный шепоток, ступор испуганного молчания, невесомость обморока.
Немая сцена. Меняются персонажи, меняются подмостки, но редко кому приходит в голову, что Гоголь зафиксировал не сценическое действо, а традиционное состояние российского общества.
Здесь задобрить можно только самозванца.
Ошарашенно таращился на меня Эйнгольц, часто мигая своими красноватыми выпученными глазами. Бессмысленно перекладывала с места на место бумажки Светка Грызлова, добрая душа. Захлебнулся последней очередью и замолк ундервуд Гали. Накипела толстая мутная слеза на веке у Нади Аляпкиной. Без удовольствия дожевывала бутерброд Люся Лососинова. Оцепенело замерла Бабушка, только сухая коричневая щека подергивалась и в пальцах тряслась погасшая папироса «беломор».
От возбуждения подпрыгивал на стуле Бербасов, он морщился в сладкой муке отмщения.
– Как же так? – потерянно спросила Надя Аляпкина. – Уж если у Улы плохая диссертация, то у кого хорошая?
– Надо скандал поднять! – рванулась Светка. – Что они там понимают? Диссертацию рецензировали два академика – оба в восторге! А «черное» рецензирование сейчас запрещено! У них должны быть серьезные основания!
– У них найдутся основания, – тяжело вздохнул Эйнгольц. – У них есть право, а это и есть лучшее основание.
– Я отказываюсь все это понимать, – скрипуче произнесла Мария Андреевна. – Это ведь какое-то сознательное вредительство. Зачем все это нужно? Не понимаю. Я, видимо, выжила из ума. Я слишком многого не понимаю…
– А может быть, это недоразумение? – выдала, сглотнув остаток бутерброда, Люся Лососинова. – Может быть, перепутали диссертации?
– Ты лучше молчи и ешь, – заметила ей сердито Светка.
– Почему? – возмутилась Люся. – Я не меньше твоего понимаю. И знаю, что Ула написала прекрасную работу. Если бы не про еврея, ее массовым тиражом, может быть, выпустили…
– Дура ты, Люська, – от души выпалила Светка.
– И ничего она не дура, – вступилась секретарша Галя. – Она правильно говорит, в ВАКе полно антисемитов. Да как везде…
– Я бы вас, уважаемая Галочка, попросил воздержаться от необдуманных заявлений, – подскочил на стуле надувным шариком Бербасов. Он подтянул еще выше свои вечно короткие мятые брючата и понес значительно: – Может быть, в оценке работы Суламифь Моисеевны допущена некоторая невдумчивость – это можно будет обжаловать. Но чернить такую инстанцию, как ВАК, нам никто не позволит.
– Да пошел ты, – загнула Галя, глядя в упор пронзительно-черными татарскими глазами. Он боится ее – не захочет она печатать его бумажонки, так он и с Педусом на нее управу не найдет.
Светопреставление – это не конец света. Не смерть мира. Не взрыв. Не Армагеддон. Это незаметный переход жизни в мир абсурда.
Широко, шумно, начальственно-уверенно распахнулась дверь, и всех в комнате закружил вихрь уважения и сердечной привязанности к гостю, который и был нашим хозяином. На пороге стоял директор института Колбасов. На всех посмотрел строго, а на меня – снисходительно. Снисходительностью своей он обозначал мне сочувствие.
Подошел ко мне, одобряюще похлопал по плечу:
– Не придавайте серьезного значения, все перемелется…
За ним втекла в комнату, всочилась, расползлась густая лужа его свиты – безглазые немые рыбки-прилипалы, изъясняющиеся в его присутствии только восхищенными междометиями или возмущенным мычанием. Каприччос. Светопреставление.
Сейчас у свиты не было повода возмущаться, а восхищаться можно было только философичностью директора и твердостью его перед лицом беды. Чужой.
Поэтому они помалкивали, издавая лишь какое-то слабое гудение, их вялые души ленивых подхалимов исторгали неопределенные звуки огорчения, скрашенного здоровым служивым оптимизмом.
Колбасов заверил:
– Не стоит огорчаться, чего-нибудь мы скумекаем…
И свита облегченно заулыбалась – раз шеф сказал, значит, он чего-нибудь скумекает. Уж он-то наверняка скумекает, раз сказал! Главное, что сказал – не стоит огорчаться! Только Педус Пантелеймон Карпович, оставшийся в дверях – неизгладимая привычка камерного вертухая, – только он не улыбался, и не радовался, а равнодушно, не глядя на меня, жевал своими тяжелыми жвалами. Он-то знал свое!
А Колбасов еще раз уверил:
– Нет причин сильно расстраиваться! У вас неплохая работа…
Я верила в искренность Колбасова, уговаривающего меня не расстраиваться из-за незащищенной диссертации. Колбасов мне не сочувствовал – он просто не способен на такое сердечное чувство, он искренне призывал меня наплевать на служебные невзгоды. Без лишних слов, только своим видом бесконечно преуспевшего и любимого хозяевами животного, он демонстрировал мне огромное преимущество наплевательства на любое дело. Конечно, жалко полсотни доплаты за ученую степень, но, если хорошо покумекать, можно их восполнить. А на остальное – наплевать…
Я смотрела на Колбасова – рослого, гладко-розового кабана сорока лет, которого Люся Лососинова называла интересным мужчиной, – ощущая в этом шестипудовом хряке предметное воплощение своих неразвитых половых влечений деревенской свинки.
Колбасов что-то говорил, двигались сухие губы на его мясистом, наливном лице, редко помаргивали белые ресницы и значительно приподнимались на скошенном лбу бесцветные бровки.
Но я не слышала его. Я оглохла.
А он положил мне руку на плечо, и губы его продолжали двигаться, и руку он задержал на мне дольше на секунду, чем нужно для выражения начальнического и коллегиального сопереживания. И передал мне беззвучно этим прикосновением – мне нравятся такие брюнетистые женщины, мне надоела моя костистая баба, не будь дурочкой, веди себя со мной как следует, и я что-то скумекаю – будет тебе твоя жалкая степень и твою копеечную полсотню накинем, и сам я мужик в полной силе, в самом расцвете, я каждый день езжу в бассейн и через день на теннис…
Тоху и Боху! Начало начал нашей жизни! Разве может понять этот налитой янтарным жирком кнур, что я каждый день утрачиваю свое женское естество от неостановимого потока мыслей, с грохотом проносящегося через мою голову, что женщина не должна столько думать, столько волноваться, что она выгорает от этого дотла.
Что-то говорил Колбасов, радостно кивали и щерились вокруг подхалимы, оцепенело-неподвижно сидела Бабушка Васильчикова, неспешно шевелил роговыми жвалами Педус, преграждая у дверей путь всякому, кто надумал бы сбежать без команды из камеры, а я досадливо разглядывала на крыльях короткого носа Колбасова рыжеватые веснушки.
Я знаю, почему меня так сердили эти веснушки – они подрывали мое предположение о том, что он не был никогда ребенком, а был выведен в натуральную величину в каком-то тайном инкубаторе Ледяного мира. Этот мрачный зажранный кнороз принадлежит к особой породе современных командиров, странных человекоподобных особей, которых плодят, формируют и воспитывают где-то наверху и выпускают сюда управлять нами, жалобными обитателями горестного реального мира.
Ни в чем не участвовавшие, никого не любящие, они задают тон во всем. Не воевавшие генералы – они сейчас главные герои и стратеги. Нищие хозяйственники распоряжаются чужими миллионами, не зная страха банкротства и разорения. Писатели магистральной трудовой темы, с детства не бывавшие в деревне и знакомые с пролетариатом через водопроводчика на их даче. Ничего не открывшие сами моложавые руководители науки.
Все со всем всегда согласны. Нельзя замечать реальности. Мы не живем, мы проживаем, переживаем, пережидаем. Только бы не отняли кусок хлеба. Только бы выжить. Дожить. До чего? До чего мы можем дожить? Время выродилось в безвременье. Несгода. Застой – глухая пора.
Колбасов замолчал – перестали змеиться ненасосавшиеся пиявки губ в тугих комьях его мясистого рыла. Он, наверное, заметил, что я не слушаю, и лицо его стало как пустырь – оно ничего не выражало, не проросло на нем ни единого чувства, и припорошило его пылью безразличия.
Они уже собрались уходить, и я неожиданно тонким голосом спросила;
– А почему же все-таки ВАК отказал в утверждении?
Колбасов снова обернулся ко мне и удивленно развел руками – он ведь столько времени потратил на меня!
– Они считают проблему вашей диссертации не актуальной…
– В моей диссертации нет никакой проблемы, – произнесла я срывающимся голосом. – А поэтика великого поэта не может быть актуальной или не актуальной!
Колбасов чуть откинулся назад, пристально взглянул на меня, медленно сообщил:
– Не нам расклеивать бирки на литераторов – кто великий или не великий! Время покажет…
И вдруг меня охватило чувство, которое должен испытывать летчик в момент, когда колеса самолета оторвались от земли, и он всем существом своим слышит – летит! Не знаю, что со мной произошло, но я внезапно почувствовала – я не боюсь этого клыкастого желто-промытого борова, поросшего золотистой чистой щетинкой.
Боясь только, чтобы он не перебил меня, я выкрикнула:
– Но вы же не стесняетесь расклеивать эти бирки Софронову или Грибачеву?
Сдавленно хрипнул из угла Бербасов:
– Да как вы смеете!…
Но Колбасов испепелил его коротким скользящим взглядом и зловеще проронил:
– О-о-очень интересно! Ну-ну?
И сердце у меня лохматым гулким мячиком скакнуло в груди. Замерло.
Посмотрела на остальных – увидела суетливую копошню за столом Светки Грызловой, равнодушно-безучастную секретаршу Галю, пулеметящую на ундервуде, Люсю Лососинову, прочувствованно жующую бутербродик с форшмаком, погруженного в папки со старыми бумагами Эйнгольца, отвлеченную сторонними размышлениями Надю Аляпкину. И жадно вперившегося в меня Бербасова, приподнятого какой-то яркой, злой радостью.
Пока шла эти кратких пять шагов к столу Васильчиковой, просчитала напуганным сердцем тысячу вариантов, которые могли бы зримо соединить несчастность Бабушки и злобный восторг Бербасова, но ничего не придумала, лишь ощутила тошнотным сиротливым чувством – касается меня.
Присела к столу Васильчиковой, старый скрипучий стул спас от немощи ног, которые вмиг стали как рентгеновский снимок – тонкие темные кости на сером едком молоке пленки, растворившей живую, теплую плоть.
Бабушка погладила сухой холодной ручкой мою ладонь, сказала еле слышно:
– Ула… вам… завалили… диссертацию…
Какая оглушительная тишина! Я улыбалась. В стеклянной створке книжного шкафа я видела свою растерянную, жалобную улыбку.
Мне было стыдно.
Этого нельзя понять, но это так. Меня переполнял стыд. Я не думала о пропавшей диссертации – огромной, уже никому не нужной работе, не думала о том, что этот отказ не только черта под прошлым, но и маршрутная линия в будущее, я не думала об утере почти заработанного богатства – еще пятьдесят рублей в месяц минус налоги. Ах, какие грандиозные финансовые свершения мгновенно испарились с уже недостижимыми пятьюдесятью рублями! Но я и об этом не думала.
Я не думала о Хаиме-Нахмане Бялике, великом поэте, чье творчество я исследовала много лет с такой любовью и интересом. Не вспоминала мгновенно рухнувшую надежду, что хоть несколько человек узнает о поэтике удивительного художника, подвергнутого забвению и распылению.
Этот стыд был каким-то сложным двойным чувством. Меня снедал простой стыд неудачливого соискателя. Я ведь советский человек и, наверное, до конца жизни не смогу отрешиться от наших вздорных представлений о том, что хорошо и что плохо. Обитающая в ледяном выдуманном мире Высшая аттестационная комиссия признала мою работу – научный труд жительницы жалкого горестного теплого мира реальности – ненаучной и неинтересной. И официальное свидетельство моей ничтожности было мне мучительно стыдно, и стыд этот никак не могло успокоить сознание, что мир, где эта диссертация писалась, и мир, в котором она оценивалась, – соединены только яростно пульсирующей живой артерией абсурда.
Но мысль о том, что я никак не могу преодолеть этот стыд, являющийся частью нашего Абсолютного Абсурда, повергал меня в еще больший стыд.
Мне было очень стыдно за мой простой стыд.
Я ведь написала хорошую работу. В самом конце, когда я оформляла ее как диссертационное исследование, я ее, конечно, немного попортила. Но она получилась хорошей почти случайно – я стала писать ее нисколько не надеясь, не планируя, мысли не допуская, что ее кто-то захочет напечатать. Я читала Бялика, грозноязыкого, как пророк, и нежноматеринского необъятным еврейским сердцем, раздумывала о системе его пророческого и поэтического видения и делала для себя дневниковые заметки. Я читала Бялика и думала о себе. Я думала об окружающем мире. Мне хотелось вывести для себя и для людей какие-то внешне незаметные закономерности малопонятной системы «человек – культура – нация – мир», вместившейся в судьбу неизвестного на родине и всемирно признанного поэта.
Поэтика Хаима-Нахмана Бялика.
Мне было мало прекрасного перевода Владислава Ходасевича. Какие прихоти судьбы! Я снова и снова с нежностью поминала тетю Перл, заставлявшую меня с каменным упорством разбирать после школьных уроков иератические письмена еврейской грамоты. Тогда мне это было неинтересно, я хотела гулять с девочками во дворе и кататься на санках на пруду, я скулила, и дядя Лева, добросерд, говорил жене: «Лоз зи уп, зи из нох а кинд» [Оставь ее, она еще ребенок], – а тетя Перл коротко отвечала: «Шваг, их фрейг дих ныт» [Молчи, я тебя не спрашиваю], – а мне давала легкую затрещину, приговаривая: «Ты еще меня поблагодаришь за эти клэп, когда я буду на том свете»…
Спасибо тебе, дорогая тетя Перл! Спасибо за мудрость твою и терпение!
Как легко, как быстро всплыл в моей памяти забытый, умерший здесь язык, который тетя Перл закрепила своими легкими затрещинами – «клэп». Я быстро собирала буквы в слоги, слова складывались в брызжущие светом, силой, гневом строки Бялика.
Может быть, открылись глубокие тайники моей генетической памяти, унаследованной по нашему бесконечному древу жизни, возросшему из корней Иакова, Исаака, Авраама?
Я рассматривала письмена, и в подсохших пластичных буквах, похожих в листе на неземной лес, свистел жаркий ветер вавилонского пленения, и больно отзывался крик страдания распятого, шептали сухими губами спасителя религии и культуры Иоханана бен Закаи, взрывали кровью сердца, ужасными муками совести великого предателя Иосифа Флавия, гремели яростью Ездры и тосковали огромной скорбью Иезекииля, печально-устало выводили прекрасной рукой Соломона «Все проходит!» и в псалмах Давида неслись пращой в черного Голиафа людской жестокости, их принес на скрижалях народу своему Моисей, и благословил ими Иаков своего четвертого сына Иегуду-Льва, Исаак отринул Исава, любителя чечевичной похлебки, Авраам говорил с тем, чье сокровенное имя Ягве – «Тот, Который Жив»…
Ах, разве переводы Жаботинского могли мне дать свободу, радость и силу, которыми дышала живая строка Бялика?
Спасибо тебе, тетя Перл.
Конечно, он был поэт удивительный. Громадного лирического диапазона. Его гнала та же мучительная, радостная страсть, что и Иегуду Галеви.
Я никому не показывала своих записок, выполняя завет Бялика – «…и враг не прознает, и друг пусть не знает, про то, что в душе вы храните упорно…» Но однажды мне случилось разговориться с замечательным переводчиком и очень глубоким поэтом Семеном Израйлевичем Липкиным – он переводил для Всемирной библиотеки стихи Бялика на русский. Он переводил их с идиш, потому что включать в этот том переводы с иврита было запрещено – иврит не является языком народов СССР, это мертвый язык мирового сионизма.
Не знаю, почему я это сделала – впервые я дала прочитать свои заметки постороннему человеку. А вообще-то можно объяснить. Липкин – крупнейший знаток, человек огромной культуры, замкнутая, но родная душа. Мне не нужна была оценка работы, мне нужен был разговор на этом уровне, мне нужно было понимание хоть одного такого человека. И я отдала ему красную картонную папку.
Он позвонил через день и своим чуть хрипловатым теплым голосом сказал:
– Спасибо тебе, девочка. Все-таки, мы еще живы…
Я растерянно молчала, и слезы волнения сопели у меня в горле, а он заявил:
– Это надо опубликовать…
Я засмеялась, он заметил:
– Понятно, мы живем в такое время, когда не нужны и поэты – нобелевские лауреаты, если они евреи, но надо попробовать оформить работу как диссертацию.
– Зачем? – вяло отозвалась я.
Он был терпелив, настойчив, ласков:
– Затем, что диссертацию прочтут человек пятьдесят, а в нашу догуттенберговскую эру не так уж это мало…
– Ее никто не станет включать в план…
– Есть зацепка: наш литературный Магомет – Горький – назвал Бялика великим поэтом, редким и совершенным, воплощением духа своего народа. А нынешние хозяева литературы просто не слышали о Бялике…
И я незаметно для себя втянулась в диссертационное безумие. Конечно, я никогда в жизни не смогла бы добиться включения моей темы в план, если бы Липкин не мобилизовал самых авторитетных литературоведов и поэтов. Он уговорил, доказал, заставил их поддержать эту идею. Потом началось мое самокалечение – я вырезала из работы куски, дописывала, что-то замалчивала, что-то недоговаривала, на что-то намекала. О последнем периоде жизни Бялика, когда он уехал из России в Палестину, я вообще не упоминала. Я старалась поменьше говорить о его жизни, сосредоточившись, в основном, на его стихах. Хотя применительно к Бялику это было особенно неправильно, ибо его поэзия была очень органичным продолжением его жизни.
Сколько раз я была близка к тому, чтобы бросить это извращенческое занятие мира Абсурда – сознательное уродование идеи, целеустремленное ваяние лжи, ожесточенную маскировку правды.
Я знала это давно, но впервые я столкнулась лично с феноменом нашего литературного творчества – человек садится за стол не для того, чтобы изложить несколько волнующих его мыслишек, а для того, чтобы написать только РАЗРЕШЕННЫЕ и поэтому уже обязательно известные соображения.
И все– таки не бросила. Со всеми потерями, недомолвками и умолчаниями я надеялась приобщить еще несколько человек к большому знанию, на постижение которого у меня ушли годы. Я хотела дать тем, кто мог принять, кто нуждался в этом, замечательного поэта. Меня гнала мысль о позорной покорности, с которой мы все обрекли себя, свою историю и культуру на полное забвение. Нас уже почти совсем замели серые пески безвременья…
Я черпала утешение в текстах Бялика. Даже шрифт вселял надежду – ведь это сейчас самая старая живая письменность на земле. За минувшие тысячелетия она сохранила в неприкосновенности свою форму. Еврейские буквы – нежно-растяжимые, мягко-пластичные, округло-согбенные, как рок, как бесконечность – они заполнили ровными, величественными рядами свитки священных писаний. Где-то далеко, на дне пропасти времени, особыми чернилами, тупыми гусиными перьями на желтоватых пергаментных свитках раз и навсегда принятым уставом их вывели мастера-переписчики – «сойферы», и возникло нерушимое вовек великое сооружение Библии.
Навсегда. Никакие новшества не допускались в нашей письменности. Это не было приметой косности – это был знак отмеченности, это был знак вечности, неотменимый, как причащение к тому, Кто нас прислал сюда. Пришедшие сюда первыми и те, кто увидит наших братьев из другой цивилизации, пославшей нас сюда, они будут соединены одной системой общения.
У нас нет разделения на письменный и печатный шрифт – свинцовые литеры наборных касс, блестящие фишки линотипов, приложенные к бумаге, сохраняют свою душевность, интимность, искренность живого письма, начертанного теплой человеческой рукой.
Вечность нашей прописи не зависит от капризов книгопечатания.
Господи! Я все еще оправдываюсь!
Мы странный народ, нам нравится слизывать мед с бритвы. Я была готова отрезать себе язык. Я ни о чем не жалею…
И мой простой стыд перед людьми в комнате, сотрудниками отдела – нормальная реакция среднего человека. Со всем своим воображением я пока еще маленький человечек в толпе.
А комната по-прежнему была полна отвратительной напуганной тишиной приемного покоя, где сию минуту сообщили родственникам, что больной не перенес операции. Экзитус. Сами понимаете, врачи были бессильны, болезнь слишком запущена… Очень тяжелый пациент… Существуют пределы возможностей… Может быть, если бы обратились раньше… Вещи покойного заберете сейчас?…
Все тонуло в ватной глухоте, просоночной неслышности, немота бритвой полоснула по связкам, приглушенный шепоток, ступор испуганного молчания, невесомость обморока.
Немая сцена. Меняются персонажи, меняются подмостки, но редко кому приходит в голову, что Гоголь зафиксировал не сценическое действо, а традиционное состояние российского общества.
Здесь задобрить можно только самозванца.
Ошарашенно таращился на меня Эйнгольц, часто мигая своими красноватыми выпученными глазами. Бессмысленно перекладывала с места на место бумажки Светка Грызлова, добрая душа. Захлебнулся последней очередью и замолк ундервуд Гали. Накипела толстая мутная слеза на веке у Нади Аляпкиной. Без удовольствия дожевывала бутерброд Люся Лососинова. Оцепенело замерла Бабушка, только сухая коричневая щека подергивалась и в пальцах тряслась погасшая папироса «беломор».
От возбуждения подпрыгивал на стуле Бербасов, он морщился в сладкой муке отмщения.
– Как же так? – потерянно спросила Надя Аляпкина. – Уж если у Улы плохая диссертация, то у кого хорошая?
– Надо скандал поднять! – рванулась Светка. – Что они там понимают? Диссертацию рецензировали два академика – оба в восторге! А «черное» рецензирование сейчас запрещено! У них должны быть серьезные основания!
– У них найдутся основания, – тяжело вздохнул Эйнгольц. – У них есть право, а это и есть лучшее основание.
– Я отказываюсь все это понимать, – скрипуче произнесла Мария Андреевна. – Это ведь какое-то сознательное вредительство. Зачем все это нужно? Не понимаю. Я, видимо, выжила из ума. Я слишком многого не понимаю…
– А может быть, это недоразумение? – выдала, сглотнув остаток бутерброда, Люся Лососинова. – Может быть, перепутали диссертации?
– Ты лучше молчи и ешь, – заметила ей сердито Светка.
– Почему? – возмутилась Люся. – Я не меньше твоего понимаю. И знаю, что Ула написала прекрасную работу. Если бы не про еврея, ее массовым тиражом, может быть, выпустили…
– Дура ты, Люська, – от души выпалила Светка.
– И ничего она не дура, – вступилась секретарша Галя. – Она правильно говорит, в ВАКе полно антисемитов. Да как везде…
– Я бы вас, уважаемая Галочка, попросил воздержаться от необдуманных заявлений, – подскочил на стуле надувным шариком Бербасов. Он подтянул еще выше свои вечно короткие мятые брючата и понес значительно: – Может быть, в оценке работы Суламифь Моисеевны допущена некоторая невдумчивость – это можно будет обжаловать. Но чернить такую инстанцию, как ВАК, нам никто не позволит.
– Да пошел ты, – загнула Галя, глядя в упор пронзительно-черными татарскими глазами. Он боится ее – не захочет она печатать его бумажонки, так он и с Педусом на нее управу не найдет.
Светопреставление – это не конец света. Не смерть мира. Не взрыв. Не Армагеддон. Это незаметный переход жизни в мир абсурда.
Широко, шумно, начальственно-уверенно распахнулась дверь, и всех в комнате закружил вихрь уважения и сердечной привязанности к гостю, который и был нашим хозяином. На пороге стоял директор института Колбасов. На всех посмотрел строго, а на меня – снисходительно. Снисходительностью своей он обозначал мне сочувствие.
Подошел ко мне, одобряюще похлопал по плечу:
– Не придавайте серьезного значения, все перемелется…
За ним втекла в комнату, всочилась, расползлась густая лужа его свиты – безглазые немые рыбки-прилипалы, изъясняющиеся в его присутствии только восхищенными междометиями или возмущенным мычанием. Каприччос. Светопреставление.
Сейчас у свиты не было повода возмущаться, а восхищаться можно было только философичностью директора и твердостью его перед лицом беды. Чужой.
Поэтому они помалкивали, издавая лишь какое-то слабое гудение, их вялые души ленивых подхалимов исторгали неопределенные звуки огорчения, скрашенного здоровым служивым оптимизмом.
Колбасов заверил:
– Не стоит огорчаться, чего-нибудь мы скумекаем…
И свита облегченно заулыбалась – раз шеф сказал, значит, он чего-нибудь скумекает. Уж он-то наверняка скумекает, раз сказал! Главное, что сказал – не стоит огорчаться! Только Педус Пантелеймон Карпович, оставшийся в дверях – неизгладимая привычка камерного вертухая, – только он не улыбался, и не радовался, а равнодушно, не глядя на меня, жевал своими тяжелыми жвалами. Он-то знал свое!
А Колбасов еще раз уверил:
– Нет причин сильно расстраиваться! У вас неплохая работа…
Я верила в искренность Колбасова, уговаривающего меня не расстраиваться из-за незащищенной диссертации. Колбасов мне не сочувствовал – он просто не способен на такое сердечное чувство, он искренне призывал меня наплевать на служебные невзгоды. Без лишних слов, только своим видом бесконечно преуспевшего и любимого хозяевами животного, он демонстрировал мне огромное преимущество наплевательства на любое дело. Конечно, жалко полсотни доплаты за ученую степень, но, если хорошо покумекать, можно их восполнить. А на остальное – наплевать…
Я смотрела на Колбасова – рослого, гладко-розового кабана сорока лет, которого Люся Лососинова называла интересным мужчиной, – ощущая в этом шестипудовом хряке предметное воплощение своих неразвитых половых влечений деревенской свинки.
Колбасов что-то говорил, двигались сухие губы на его мясистом, наливном лице, редко помаргивали белые ресницы и значительно приподнимались на скошенном лбу бесцветные бровки.
Но я не слышала его. Я оглохла.
А он положил мне руку на плечо, и губы его продолжали двигаться, и руку он задержал на мне дольше на секунду, чем нужно для выражения начальнического и коллегиального сопереживания. И передал мне беззвучно этим прикосновением – мне нравятся такие брюнетистые женщины, мне надоела моя костистая баба, не будь дурочкой, веди себя со мной как следует, и я что-то скумекаю – будет тебе твоя жалкая степень и твою копеечную полсотню накинем, и сам я мужик в полной силе, в самом расцвете, я каждый день езжу в бассейн и через день на теннис…
Тоху и Боху! Начало начал нашей жизни! Разве может понять этот налитой янтарным жирком кнур, что я каждый день утрачиваю свое женское естество от неостановимого потока мыслей, с грохотом проносящегося через мою голову, что женщина не должна столько думать, столько волноваться, что она выгорает от этого дотла.
Что-то говорил Колбасов, радостно кивали и щерились вокруг подхалимы, оцепенело-неподвижно сидела Бабушка Васильчикова, неспешно шевелил роговыми жвалами Педус, преграждая у дверей путь всякому, кто надумал бы сбежать без команды из камеры, а я досадливо разглядывала на крыльях короткого носа Колбасова рыжеватые веснушки.
Я знаю, почему меня так сердили эти веснушки – они подрывали мое предположение о том, что он не был никогда ребенком, а был выведен в натуральную величину в каком-то тайном инкубаторе Ледяного мира. Этот мрачный зажранный кнороз принадлежит к особой породе современных командиров, странных человекоподобных особей, которых плодят, формируют и воспитывают где-то наверху и выпускают сюда управлять нами, жалобными обитателями горестного реального мира.
Ни в чем не участвовавшие, никого не любящие, они задают тон во всем. Не воевавшие генералы – они сейчас главные герои и стратеги. Нищие хозяйственники распоряжаются чужими миллионами, не зная страха банкротства и разорения. Писатели магистральной трудовой темы, с детства не бывавшие в деревне и знакомые с пролетариатом через водопроводчика на их даче. Ничего не открывшие сами моложавые руководители науки.
Все со всем всегда согласны. Нельзя замечать реальности. Мы не живем, мы проживаем, переживаем, пережидаем. Только бы не отняли кусок хлеба. Только бы выжить. Дожить. До чего? До чего мы можем дожить? Время выродилось в безвременье. Несгода. Застой – глухая пора.
Колбасов замолчал – перестали змеиться ненасосавшиеся пиявки губ в тугих комьях его мясистого рыла. Он, наверное, заметил, что я не слушаю, и лицо его стало как пустырь – оно ничего не выражало, не проросло на нем ни единого чувства, и припорошило его пылью безразличия.
Они уже собрались уходить, и я неожиданно тонким голосом спросила;
– А почему же все-таки ВАК отказал в утверждении?
Колбасов снова обернулся ко мне и удивленно развел руками – он ведь столько времени потратил на меня!
– Они считают проблему вашей диссертации не актуальной…
– В моей диссертации нет никакой проблемы, – произнесла я срывающимся голосом. – А поэтика великого поэта не может быть актуальной или не актуальной!
Колбасов чуть откинулся назад, пристально взглянул на меня, медленно сообщил:
– Не нам расклеивать бирки на литераторов – кто великий или не великий! Время покажет…
И вдруг меня охватило чувство, которое должен испытывать летчик в момент, когда колеса самолета оторвались от земли, и он всем существом своим слышит – летит! Не знаю, что со мной произошло, но я внезапно почувствовала – я не боюсь этого клыкастого желто-промытого борова, поросшего золотистой чистой щетинкой.
Боясь только, чтобы он не перебил меня, я выкрикнула:
– Но вы же не стесняетесь расклеивать эти бирки Софронову или Грибачеву?
Сдавленно хрипнул из угла Бербасов:
– Да как вы смеете!…
Но Колбасов испепелил его коротким скользящим взглядом и зловеще проронил:
– О-о-очень интересно! Ну-ну?