Звон в ушах, пот выступил на лбу, сердце ожило и с клекотом рванулось в работу, не считая ритма, вышибая дух. Алешке не надо сейчас говорить, скажу, когда понесу документы в ОВИР. Для него так легче будет. Пока это надо стерпеть самой. Я не имею права отравлять ему оставшиеся нам вместе дни, недели или месяцы. Господи, как я боюсь!
   Я надеюсь на положительное решение моей просьбы и просьбы моего брата…
   За что я заранее тоже благодарю…
   Поскольку я тоже учитываю гуманное отношение советских властей…
   Тихо было вокруг. Даже паралитик сегодня почему-то не радиобуйствовал. Может быть, его предупредили, что меня перевоспитывать уже бесполезно? Что я чужая, что еще один случай заболевания проказой установлен, зарегистрирован, и уже мчатся по вызову страшные санитары в синих околышах и партикулярном платье?
   Придут, измордуют, убьют – никто голоса не подаст. Все попрятались в бетонные соты. Пустота. Тишина. Страх.
   Я подошла к стеллажу с книгами – единственное мое богатство, все мое достояние. Вот моя компания, все мои друзья.
   Вас уже давно всех убили. И забыли. Я – смотритель вашего кладбища. Вас убивали поодиночке. Потом вас убили разом – как целую литературу.
   Тоненькая книжка в моем самодельном переплете – «Бройт».
   Ей пятьдесят лет. Плохая газетная фотография – смеющийся молодой Изи Харик. Академик, редактор еврейского журнала «Штерн». Тебя убили первым, и твои стихи, сотканные из долгой пряжи еврейских песен и легенд, отзвучали, как песни, смолкли и были развеяны ветрами и беспамятством. Нет больше твоего журнала, нет твоих книжек, нет тебя. В литературной энциклопедии сообщают коротко: «Был незаконно репрессирован». Светятся в затухающем закате золоченые корешки нескольких томов «Еврейской энциклопедии». Я случайно купила четыре тома на барахолке Коптевского рынка – остальные двенадцать исчезли в вихре всеуничтожения, который не мог себе представить в пору разгула кровавой царской реакции ее составитель и редактор Израиль Цинберг, миллионер, ученый, меценат, просветитель. История еврейства, его культура, традиции и наследие при советской власти уже никого не интересовали, а позже стали вражеским сионистским инструментом. И вернувшегося из эмиграции Израиля Цинберга, еврейского грамотея, либерала и философа, – расстреляли.
   Учитывая гуманизм властей…
   Синяя книжечка – Осип Мандельштам. Первая и, наверное, последняя. Единственная. Великий поэт, провидец, мыслитель. Эту книжечку подарил мне на день рождения Алешка – она стоит на рынке сто номиналов государственной цены, потому что весь тираж продали через закрытые распределители и вывезли за границу. «Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье…» – с горькой усмешкой написал он. Знал ведь, что и после смерти не на что рассчитывать, он предвидел справочную запись: «В 1934 г. в условиях культа личности М. был репрессирован. Погиб после второго ареста 27/ХII-1938 г.».
   «Да, я лежу в земле, губами шевеля…»
   Наверное, этого репрессировали законно? Там ведь и о реабилитации ни слова.
   Вот Моисей Кульбака – того-то точно законно репрессировали! И тридцать лет спустя, нигде нельзя найти упоминания, Его имя нигде и никогда не упоминается, память о нем изглажена, Серая пыль забвения запорошила большой, надрывно крикнувший людям талант:
 
Везде, где человек стоял, там череп
Валяется в пыли, забытый, неприметный.
Бессмертны только боги.
Люди – смертны!
 
   Стопка перепечатанных мной на машинке стихов возвышается над низким могильным холмиком Моисея Кульбака.
   За что заранее благодарю…
   Две книжки Самуила Галкина – друга Михоэлса и моего отца. Лучший переводчик Шекспира на еврейский язык, прекрасный драматург и лирический поэт, дождался прижизненной реабилитации – он прожил четыре года после концлагеря, Но Шекспира никто больше не играет на еврейском языке, и память о потрясшей культурный мир постановке «Короля Лира» истлела вместе с костями Галкина и Михоэлса.
   Дер Нистер не дожил. Модерниста, символиста, эстета, признанного в Европе, волновала судьба его народа в России, и он вернулся сюда из эмиграции, чтобы написать своим непостижимым языком, полным изысканности, стилистических находок и ритмических пассажей, роман «Семья Машбер», Он предвидел катастрофу, но, наверное, не представлял себе, что его приговорят к двадцати пяти годам каторги и бросят в угольные рудники.
   Обессиленного, больного старика, почти безумного, – из жалости уголовники убили лопатами.
   Учитывая гуманизм властей…
   Стремительно накатывала ночь, клубились над домами сине-серые перины туч, тяжело и грустно погромыхивал вдалеке сентябрьский гром, будто смущенный своей неуместностью, Барабанили по балкону редкие крупные капли, где-то пронзительно закричала пожарная машина. Я стояла у окна, смотрела незряче в запылившееся стекло, ослепнув от ужаса, и только голоса умерших с кладбища на книжной полке взывали ко мне в отчаянии и тоске.
   – Заранее благодарю! – вопил тонким напуганным голосом Ицик Фефер в камере смертников. Бывший любимый поэт, бывший крикун, бывший весельчак, бывший еврейский антифашист, бывший спутник Михоэлса в поездке по Америке, когда они собрали у своих заокеанских собратьев миллионы долларов пожертвований на борьбу с Гитлером. Измученный пытками «шпион», «организатор сионистского буржуазного подполья в СССР», пятидесятилетний древний старик, приговоренный к смертной казни, повторял мертвеющими губами:
 
Как сладко жить! – кричу я снова
На белом свете, где вовек
Сокровищ бытия земного
Один хозяин – человек!…
 
   Учитывая гуманное отношение властей к старейшине еврейской литературы Давиду Бергельсону – его убили во время допросов, я хочу верить, что он сразу приобщился к нашей Божественной сущности, этической идее нашей религии – к «Эн Соф», Великой Бесконечности, чистой духовности наших верований.
   Вас всех убили 12 августа 1952 года – расстреляли литературу целого народа, объявили преступлением принадлежность к этой культуре.
   Волокли по заплеванным бетонным коридорам подземелий Давида Гофштейна, из хулиганства разбили очки, раздели догола – им было смешно, им было весело, они хохотали до колик, слыша, как полуслепой смертник бормочет про себя:
 
Но вижу я снова
Начало начал,
Блестящее светлое Снова.
И прялка, как прежде, вертясь и стуча,
Прядет моей жизни основу…
 
   Палачам неведомо понятие бесконечности, они не представляют Эн Соф. Их жизнь всегда у конца.
   Я боялась зажечь свет. Пусть санитары думают, что меня еще нет дома. Как шепчет своим теплым хрипловатым голосом Перец Маркиш:
 
Я на глаза свои кладу
Вечерний синий свет.
И все шепчу в ночном чаду:
– Тоска, меня здесь нет…
И в угол прячусь я пустой,
И руки прячу я…
 
   Пробежал до стены тира, залп, и нырнул беззвучно в вечную реку по имени Эн Соф.
   – Заранее благодарю. За посмерную реабилитацию… – усмехнулся Лев Квитко. И сразу согласился на предложенную палачами роль руководителя сионистского подполья. Ударным отрядом подполья должна была стать еврейская секция украинского союза писателей. Лев Квитко весело признался, что им не удались задуманные преступления против советского народа только по одной причине: в первый день войны все шестьдесят еврейских писателей записались добровольцами на фронт. Вернулось четверо. Остальные в антисоветских вредительских целях погибли на войне.
   Он и сейчас не то смеется, не то подсказывает, не то утешает меня, и голос его, заглушаемый залпами конвойного взвода, подбадривает, обещает:
 
Как сильная струя уносит камень
Волна работы унесет усталость,
Печаль размоет, сделает сильней,
И дальше мчит, как водопад трубя!
 
   Пустота. Ночь. Одиночество. Безмолвие. Только чуть cлышный плеск волн на моем последнем берегу у бесконечной реки Эн Соф.
 
Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее.
Чище смерть, соленее беда.
И земля правдивей и страшнее…
 

26. АЛЕШКА. ТРОПА В ОДИН КОНЕЦ.

   Наш человек пропасть не может. Пусть он хоть один день проработал в учреждении или на предприятии – на него заводится личное дело, сердцевиной которого является Анкета. Несколько листочков неважной бумаги, которые надо заполнить собственноручно, дабы впоследствии ты не мог отпереться от ответственности за сообщение неверных сведений о себе.
   Купчую крепость заменили на Анкету. В кабалу шли сами. И бесплатно. В разлинованных пунктах, графах и параграфах надлежало сообщить имя, отчество, фамилию, место рождения, социальное происхождение, все сведения о родителях, ближайших родственниках, их занятиях, месте жительства.
   Образование, место работы, где это место находится. Хронология трудовой деятельности – точные даты приема и увольнения, причины увольнения.
   Партийность. Имел ли партийные взыскания, за что и кем наложены, если сняты – то когда и кем? Были ли колебания в проведении линии партии? Участвовал ли в дискуссиях, внутрипартийных группировках и фракциях? Уточнить, на каких стоял позициях.
   Лишался ли гражданских прав?
   Выбирался ли на выборные государственные должности?
   Находился ли во время войны на территории, захваченной немцами?
   Имеешь ли родственников за границей?
   Выезжал ли сам за границу? Если да – когда и зачем?
   Привлекался ли к следствию и суду? Если был осужден – когда, за что и на сколько лет?
   Привлекались ли члены семьи?
   За сообщение неправильных сведений подлежишь уголовной ответственности.
   Анкета называется «личный листок по учету кадров».
   Крепостных стали называть кадрами. Когда рассматриваешь подушные листы этих крепостных кадров, вглядываешься в эти истерически напуганные ответы – нет, нет, нет, не был, не имею, нет – возникает чувство, что замордованных людей томила мечта написать в графе «имя, отчество, фамилия» отречение от себя – НЕТ, НЕ БЫЛО, НЕ ИМЕЮ.
   Анкета уволенных перекладывается в отдельную картотеку и хранится там вечно, чтобы в любой момент паучья армия кадровиков могла мгновенно снестись между собой и взять под микроскоп, сличить до точечки – все ли ты сообщил верно, нигде не слукавил, ничего не исказил? Не обманул ли в чем заботливую мать-кормилицу?
   Поэтому я знал наверняка, что личное дело с анкетой актера Орлова по имени Алик, может быть, Арон, лежит на месте – под бдительным надзором кадровицы Ольги Афанасьевны. И не слишком взволновался, когда просмотрел первый раз картотеку и Орлова не нашел. Значит – проглядел, проскочил от нетерпения. И не спеша, очень внимательно, как это делал бы профессиональный кадровик, стал вновь перебирать строй запылившихся папок.
   Но папки, надписанной «Орлов», не было. Деятельно помогавшая мне Ольга Афанасьевна спросила:
   – Вы говорите, что зовут его Арон?
   – Арон,а может быть, Абрам. Товарищи называли его Алик.
   Кадровица авторитетно сказала:
   – Так у него и фамилия может быть не Орлов. А какой-нибудь Рабинович. Вы даже представить не можете, как евреи любят брать чужие имена и фамилии. А уж в театре-то – спрятался за псевдоним, иди пойми в зале кто он – Орлов или Хайкин. Есть у них это неприятное свойство – безродность.
   Я снова стал листать картотеку, бормоча себе под нос:
   – Что есть, то есть… Безродные они ребята… На весь христианский мир имен напридумывали, а свои почему-то стыдятся носить…
   Пытаясь не заводиться, я методично разбирал архив.
   Отобрал сначала мужчин. Папок стало вдвое меньше.
   Вынул из стопы дела евреев.
   Из евреев я отобрал работавших тридцать лет назад.
   Из оставшихся попытался найти человека, которого звали бы Арон-Абрам-Алик-Александр или что-то в этом роде.
   Александров было двое – скрипач Флейшман и декоратор Фазин. Не то.
   Арона не оказалось ни одного.
   Был один Арие – но ему тогда уже стукнуло пятьдесят шесть. Не тот.
   Личного дела Орлова не было. И я понял, что его нет смысла искать.
   Личное дело отсюда забрали. Давно и навсегда.
   Имя, отчество, фамилия – НЕТ, НЕ ИМЕЕТ, НЕ БЫЛО.
   Михоэлс пошел не в гости. Он отправился в никуда.
   Ах, евреи, зачем вы так любите брать чужие имена и фамилии?
   Я вышел из служебного подъезда театра и направился на Ленинский проспект. Этим маршрутом, из этого подъезда тридцать лет назад вышли в свой последний путь Соломон и отец Улы, только тогда назывался он проспектом Сталина. И пошли на улицу Немига, где еще совсем недавно было еврейское гетто. Незначительные перемены, цель осталась прежней. Старое гетто не отвечало современным архитектурным задачам, улицу Немига разнесли бульдозеры, там теперь новые кварталы. Граница гетто отбита в картотеках отделов кадров.
   Вам не поможет любовь к перемене имен и фамилий. Ведь бьют не по паспорту, а по роже. Разве для меня есть во всем этом какая-то новость? Может быть, незаметно, исподволь стало новым мое отношение к этому нескончаемому мучительству?
   Из– за Улы? Или это новая ступенька моего развития? Или я вошел в этот новый этап из-за Улы? Ведь я, по нашим стандартам, уже стал агентом сионизма. Может быть, люди и становятся агентами сионизма, когда огромная беда чужого народа входит в тебя, становится твоей болью и ты понимаешь, что не можешь решить своей судьбы, не получив урока из их жизни?
   Может быть, моя судьба, которую я так накрепко завязал с Улой, и должна раскрыть идею моей жизни? И кто-то извлечет из нее свой урок?
   Я ведь знаю, что теперь все это просто так не кончится. Да я и не хочу, чтобы это закончилось просто. Мне тоже надоело жить без имени, фамилии и отчества.
   Шел я по шумному многолюдному проспекту, залитому неярким осенним солнцем – теплым, мягким, желто-ноздреватым, как топленое масло, шуршали под ногами листья, и я был очень доволен, что пошел пешком, а не промчал два километра на «моське», потому что в толчее и человеческой сумятице я еще острее ощутил одиночество прощания с этой жизнью, с этими не знакомыми мне людьми, с безликим разрушенным и перестроенным городом, с театром, в котором я никогда больше не буду, с разваленной бульдозерами улицей Немига, где когда-то находилось гетто и где закончилась тропка Соломона, по которой я сейчас шагал след в след, поняв впервые, что это дорожка в одну сторону, что возврата по ней нет, и меня удивляло, пугало и радовало мое спокойствие. Мне нужна была правда, только правда, она была в конце этой дорожки, и меня совсем не трогало, что возврата по ней нет.
   Мне понадобилось дожить до сегодняшнего дня, чтобы понять людей, сбросивших с себя иго «омерты», великой клятвы молчания мафии.
   Омерта. Бесконечное молчание. Всегда, везде.
   Но однажды молчание становится таким же невыносимым, как смерть.
   И с заведующей городским ЗАГСом я уже разговаривал более уверенно, чем с кадровицей в театре. Я вошел в игру. Вчера я пережил свое сыщицкое дилетанство, я играл в «своем интересе», но пропала внутренняя робость неопытного обманщика. Я имею право! И если мне не хотят сказать правды, я сотворю ее из вашей же вечной лжи. Вы все – машина, а я – человек, и человек всегда обыграет машину. А легенда трусости и омерты – о бессилии человека перед машиной – родилась из-за того, что победитель всегда платил. За выигрыш у машины платили жизнью.
   Заведующая ЗАГСом – равнодушное животное с бриллиантовыми серьгами – безучастно выслушала мою корреспондентскую легенду о поисках ветеранов, молча повертела в руках мое удостоверение, вызвала какую-то бесполую пыльную мышь и велела помочь мне в архиве.
   Уже сидя в кладовой с душным прогорклым запахом – это и был архив ЗАГСа – я рассмотрел на картонных папках грифы «НКВД БССР» и вспомнил, что раньше ЗАГСы действительно относились к этому гуманному ведомству. Слава тебе, Господи! Черта с два меня бы допустили к архиву, если бы ЗАГСы по-прежнему относились к НКВД!
   Я стал искать ребенка Орлова – того самого младенца, которому 13 января 1948 года сделали обрезание, или, как сказал Шик, «брисице», коли это была девочка, в честь чего Соломон согласился возглавить минен, был заманен в ловушку и убит.
   Обрезание, к сожалению, не является актом гражданского состояния, и в книгах ЗАГСа не регистрируется. Поэтому мне надлежало найти еврейского младенца, родившегося в первой декаде января сорок восьмого года, и чье отчество скорее всего начиналось на букву «А».
   Зачем мне был нужен этот исчезнувший из театральных списков Орлов? Сам не знаю. Даже если он жив, рассчитывать на его искренность не приходится. Скорее всего он на эту тему вообще не станет разговаривать.
   Я нисколько не сомневался, что он стукач и провокатор. Он – живец, приманка, на которую обязан был клюнуть Соломон. Ему было поручено подвести под толстую Соломонову губу смертельный крючок, смазанный сентиментальными слюнями еврейской многострадальной общности, лести и широко известной слабости Михоэлса – боязни показаться зазнавшимся еврейским барчуком, как он говорил, «столичным иностранщиком».
   Не сомневаюсь, что в этой оперативной комбинации Орлов был надежным разыгрывающим «на подхвате». Единственно непонятно – почему Орлова сразу же не убрали? По тем временам его обязательно должны были кокнуть. Пускай он не хотел нарушить омерту. Но мог. И это должно было решить все остальное.
   Я выписал за час девять имен и вернулся к гостинице, по дороге сдав в киоск адресного бюро запросы о нынешнем месте жительства этих давно выросших младенцев, для одного из которых минен превратился в небывалую тризну. Взял со стоянки «моську», неторопливо прогрел его – предстояла ему сегодня беготня немалая – и покатил потихоньку обратно к адресному бюро. Еще остановился около кафе-стекляшки, народу там было немного, сжевал два пирожка, попил газировки и подумал, что надо бы заехать в гостиницу – забрать свой чемоданчик. Как бы ни кончились сегодня поиски Орлова – надо ехать в Вильнюс, Там тоже есть следок, и не пустячный.
   Девушка в бюро возвратила мне бланки. Из девяти имен моего списка шестеро проживающими не значились. Не были прописаны в Минске и их родители. Господи, какие же ветры дули над этим городом, над страной, над этим народом, если из девяти семей, выбранных произвольно, постоянно живших здесь тридцать лет назад, шесть исчезли бесследно?
   Но трое оставались. Оставался Борис Александрович Залмансон, родившийся 2 января сорок восьмого года. Оставался Яков Арие-Хаимович Гроднер, рожденный 4 января. И оставался Моисей Абрамович Шварц, рожденный 6 января и официально сменивший через ЗАГС в 1960 году имя Моисей на имя Михаил.
   Они жили в разных концах города. Я расспрашивал прохожих и пользовался маршрутной схемой Минска – о карте не может быть и речи, поскольку географическая карта любого советского города является военной тайной.
   «Моська» вывез. Борис Александрович Залмансон встретил меня радушно, но помочь ничем не мог, ибо его отец всю жизнь был торговым работником, никакого отношения к театру не имел. «Не только не работал в театре, но и ходить туда не имел привычки!» – добро посмеялся Борис Александрович над культурной отсталостью папули, помершего два года назад.
   Михаил Абрамович Шварц, подтвердивший представления театральной кадровицы о любви евреев к чужим именам, отдыхал с семьей на юге. Выяснять что-либо у соседей было бессмысленно – Михаил Абрамович жил в новеньком доме, заселенном в прошлом году.
   Вот так и получилось, что остался мне один Яков Арие-Хаимович Гроднер, на чьей жилплощади были прописаны и его родители – Арие-Хаим Лейбович и Броха Шаевна Гроднеры. Пятросова улица, дом семь, квартира двенадцать, третий этаж.
   На косяке тяжелой, окрашенной ржавым суриком двери был прибит длинный список фамилий – кому сколько звонить. Все в порядке – я у себя дома. Там такой же список – послушная дань коммунальной этике. Каждый жилец открывает дверь своим гостям. Уступка делается только почтальонам, милиционерам и нищим, которые дают длинный звонок – «общий». Все ждут благовеста, ареста и сумы.
   Мне отворил дверь молодой пухлый еврей в мешковатых джинсах, пузырящихся на коленях, суконных тапках и белой рубашке с галстуком в полоску. В руках у него была сковородка с жареной картошкой. Традиционная белорусская еда – бульба. Евреи, поменявшие имена, должны уж и кухню пользовать местную – все равно нет ничего другого.
   – Я ищу Гроднера…
   – Пожалуйста, – ответил невозмутимо парень, не трогаясь с места.
   – Вы – Гроднер?
   – Пока – да, – усмехнулся еврей.
   – Я журналист, хотел бы поговорить с вами по одному делу…
   Гроднер равнодушно пожал плечами, сказал:
   – Пожалуйста… – и мы пошли в глубь нескончаемого, плохо освещенного коридора, заставленного рухлядью, мимо длинного ряда полуприкрытых дверей, из-за которых высовывались любопытные носы соседей. Ах, коммунальное житье, круглосуточный надзор, скучающие соглядатаи, болтливые послушники нерушимого обета омерты! Вам дали муравейник, а вы его переделали в осиное гнездо.
   Большая светлая комната плотно заставлена разношерстной мебелью. Дешевенький польский гарнитур втиснут в угол, как во время ремонта, и накрыт пластмассовой пленкой. Повсюду – запакованные ящики, картонные коробки, связанные веревкой чемоданы. Часть комнаты отгорожена китайской ширмой с полинявшими драконами. Из-за драконов вышла пожилая смуглая женщина, когда-то, видимо, замечательно красивая. Я вежливо поздоровался, она тревожно и неприязненно взглянула на меня из-под густых бровей, кивнула и вновь спряталась за своими китайскими страшилищами.
   – Скорее всего, вам нужен мой отец, – сказал Гроднер. – Вы же по поводу отъезда.
   – Отъезда? – удивился я.
   Гроднер неприятно засмеялся:
   – Я ведь тоже читаю, как вы описываете муки евреев-эмигрантов в Израиле, как они из Вены обратно домой просятся…
   – Но я не понимаю, почему…
   – Что вы не понимаете? – перебил меня Гроднер, и я увидел, что он очень похож на хомяка. – Вы, наверное, хотите поговорить с моими стариками насчет их отъезда?
   – В Израиль? – наконец уразумел я. – А они уезжают, что ли?
   – А вы не знали? – удивился, в свою очередь, хомяк, у него набухла толстая переносица и покраснели маленькие глазки.
   – Я совсем по другому вопросу, – растерянно сказал я.
   У меня произошла сшибка. Слишком мал был мой стаж работы оборотнем, я медленно реагирую на неожиданные повороты придуманного мной сюжета. Если Гроднер – это Орлов, то не понятно, как он дожил. Если он Орлов – значит, он сексот, непонятно, зачем и почему он едет в Израиль. И как могло быть, чтобы его отпустили в Израиль?
   Или не отпустили, а послали?
   Но он ведь должен быть уже старый? Хотя Михайлович до сих пор на культовой службе!
   Но если Гроднер – это Орлов, значит, я успел на уходящий в никуда поезд.
   Я озирался в разоренном, загроможденном и все-таки полупустом жилище. С гвоздя на стене была снята и приставлена к ширме большая застекленная фотография. Ее, наверное, переснимали и увеличивали с маленького снимка и потом уж заключили в простую ясеневую рамку. В объектив напряженно смотрел старик с седой бородой, рядом – тяжелая расплывшаяся старуха с беззащитным несчастным лицом, повязанная суровым платком, потом несколько мужчин и женщин с детьми на руках. Справа от старика стоял молодой человек без глаза, с вмятиной на лбу, прижимавший к груди молитвенно-слепо обрубки обеих рук.
   Наум Абрамович Шик сказал – «…с Орловым был его родственник, несчастный парень, вместо обеих рук – культяпки…»
   Дрогнуло сердце. Кажется, я нашел. По-моему, это они. Неужели я сотворил их в пустоте безвременья?
   Я вздохнул глубже, чтобы утишить бешеный бой сердца, медленно и уверенно спросил:
   – Сценическая фамилия вашего отца – Орлов? Он раньше работал в театре Янки Купалы? Он – артист?
   – Арти-и-ист. – протянул неуверенно Яков Гроднер, теперь он окончательно не мог сообразить, что мне от него надо, и от напряженной работы мысли набрякло все лицо, отвердели хомячьи мешки на щеках. – Но он давно на пенсии. И. в чем дело, наконец?
   Вот я и нашел артиста Орлова. Нашел! Он жив – старый стукайло! Он жив, тихий подсадной! А передо мной – выросший провокаторский птенчик, на праздник рождения которого не осмотрительно направился великий комедиант.
   Как все просто было придумано! Орлов должен был умолить Соломона прийти на событие, святое для всякого еврея, – минен, и для усиления, для большой жалобности взял с собой инвалида-родственника.
   К этому времени уже высадили из машины шофера Гуриновича и управлял ею оперативный работник.
   Михоэлс согласился. После спектакля его должны усадить в «эмку» и провезти по незнакомому городу. Где-нибудь на дороге, в укромном месте, машина вроде бы глохнет. Шофер-опер выходит из машины – якобы чинить. Следующий по пятам «студебеккер» разгоняется и на полном ходу врезается в заднюю тоненькую стенку салона «эмки» и дробит ее в клочья. И бесследно исчезает…
   Но Соломон и отец Улы не захотели ехать на машине.
   И в сценарий пришлось по ходу спектакля вносить коррективы.
   Двух человек давили на улице, как зверей, их гнали, травили и впечатали в стену на углу Немиги и Проточного переулка…
   – …в чем дело, наконец? – повторил Яков Гроднер.
   Я хотел ему ответить бессмысленной поговорочкой, что дело в шляпе, давным-давно дело в шляпе, но он ведь все равно ничего про это не знает, и я ему быстро выдал свою идиотическую басню об интересе к традиционной культурной жизни республики, сборе ветеранов сцены и всю остальную ерунду.