Страница:
– И еще я хотела бы узнать, кто это – таинственные ОНИ из ВАКа? Кто эти люди? Каков их научный авторитет? Или, может быть, это решает машина. – Я чувствовала неземную легкость огромной злости, невесомость от сброшенного балласта постоянного ужаса, вдохновенный запал на грани истерики.
Колбасов наклонил голову вперед, он уже шаркал нетерпеливо ногами, чтобы броситься в атаку и растоптать меня в прах. Но пока сдерживался, распаляя в себе ярость на мою еврейскую неблагодарность, жидовскую наглость, иудейскую приставучесть.
– ВАК не обязан сообщать нам имена закрытых рецензентов, – довел он до сведения.
– Почему же я, наш ученый совет, весь институт должны больше доверять мнению какого-то анонимного рецензента, чем оценке наших ведущих ученых и поэтов? – спросила я, и голос мой был жесток и скрипуч, как наждак.
– Потому что рецензент ВАКа объективен! – топнул свирепо ногой Колбасов.
Он уже не собирался со мной кумекать насчет диссертации. И я к тебе не пойду, зря сигналил ты мне липкими сардельками своей пятерни о возможных вариантах. Ты мне противен, кадавр из начальнического инкубатора.
И вся сопровождавшая его толпа не улыбалась больше, не радовалась, а гудела обиженно, сердито, возбужденно, в их недовольстве был слышен металлический лязг перегревшегося трансформатора. А Педус с пониманием качал головой – ему мое грязное нутро было давно подозрительно.
В дверях Колбасов обернулся и кинул на прощание:
– Вам с таким характером будет трудно. У нас коллектив хороший, склочники не уживаются…
Вышел, вытекла за ним свита. Бербасов на одной ножке вслед поскакал. Тоска и страх стали вновь сочиться в меня ядовитой смолой.
Чего это меня понесло? Все ведь согласны.
Мария Андреевна отрешенно сказала:
– Не дай Бог мужику барство, а свинье – рога!
Светка буркнула мне – зря ты с ним связалась! Эйнгольц неподвижным взглядом уперся в стену, Люся Лососинова встревоженно достала из сумки ватрушку, Надя Аляпкина ввернула, что идет в библиотеку. Галя сделала новую закладку и пустила над нашими головами длинную очередь из «ундервуда».
Ничего не происходит. Все согласны. Безвременье. Большое непроточное время.
20. АЛЕШКА. ОБЛЕЗЛЫЙ ГРИФ
21. УЛА. РАСПРОДАЖА
Колбасов наклонил голову вперед, он уже шаркал нетерпеливо ногами, чтобы броситься в атаку и растоптать меня в прах. Но пока сдерживался, распаляя в себе ярость на мою еврейскую неблагодарность, жидовскую наглость, иудейскую приставучесть.
– ВАК не обязан сообщать нам имена закрытых рецензентов, – довел он до сведения.
– Почему же я, наш ученый совет, весь институт должны больше доверять мнению какого-то анонимного рецензента, чем оценке наших ведущих ученых и поэтов? – спросила я, и голос мой был жесток и скрипуч, как наждак.
– Потому что рецензент ВАКа объективен! – топнул свирепо ногой Колбасов.
Он уже не собирался со мной кумекать насчет диссертации. И я к тебе не пойду, зря сигналил ты мне липкими сардельками своей пятерни о возможных вариантах. Ты мне противен, кадавр из начальнического инкубатора.
И вся сопровождавшая его толпа не улыбалась больше, не радовалась, а гудела обиженно, сердито, возбужденно, в их недовольстве был слышен металлический лязг перегревшегося трансформатора. А Педус с пониманием качал головой – ему мое грязное нутро было давно подозрительно.
В дверях Колбасов обернулся и кинул на прощание:
– Вам с таким характером будет трудно. У нас коллектив хороший, склочники не уживаются…
Вышел, вытекла за ним свита. Бербасов на одной ножке вслед поскакал. Тоска и страх стали вновь сочиться в меня ядовитой смолой.
Чего это меня понесло? Все ведь согласны.
Мария Андреевна отрешенно сказала:
– Не дай Бог мужику барство, а свинье – рога!
Светка буркнула мне – зря ты с ним связалась! Эйнгольц неподвижным взглядом уперся в стену, Люся Лососинова встревоженно достала из сумки ватрушку, Надя Аляпкина ввернула, что идет в библиотеку. Галя сделала новую закладку и пустила над нашими головами длинную очередь из «ундервуда».
Ничего не происходит. Все согласны. Безвременье. Большое непроточное время.
20. АЛЕШКА. ОБЛЕЗЛЫЙ ГРИФ
В это утро ангел, пролетая над нашим домом, решил заглянуть в свой мешок с добрыми вестями – не завалялось ли там чего-нибудь для нас, да нечаянно упустил завязочку, и они все разом рухнули в нашу квартиру.
Нинку, уже несколько лет не имевшую каких-то определенных занятий, приняли на работу мороженщицей и дали лоток около метро «Красносельская».
– Приходи, Алеха, забесплатно мороженым накормлю! – приглашала она радушно, а ее Колька и Толька ерзали от нетерпения, негромко скулили, поторапливая ее, возбужденно слизывали сопли красными кошачьими язычками.
Евстигнеев собирал в дорогу Агнессу, которая отправлялась на лето к своей сестре в Елец, и жалобно выпрашивал у нее хоть еще один червончик – «мало ли чего может случиться!».
– Ничего не может случиться! – железно пресекала его грязные имущественные поползновения Агнесса. – Не сдохнешь…
А он был так счастлив избавиться от нее хоть на месяц, что даже про спрятанные облигации не поминал. Он боялся, что она может передумать ехать к сестре. Евстигнеев, наверняка, наметил широкую следственно-розыскную программу поисков заныканных облигаций, хотя, я думаю, что Агнесса их как раз у сестры в Ельце и держит – подальше от его липких, цапучих лап.
Михаил Маркович Довбинштейн в полуобморочном состоянии совал мне в руки – «взгляните сами, убедитесь лично, Лешенька» – стандартную почтовую открытку, на которой было написано, что его приглашают в отдел виз и регистрации иностранцев Главного управления внутренних дел. Бедный старик. Дай тебе Бог. Может быть, ты уже не жидовская морда, не изменник, может быть, ты уже иностранец?
В сомнамбулическом оцепенении он бормотал: «…они ведь не могут нам отказать… у нас там дети, внуки… мы так намучились… мы столько вытерпели… я ничего против советской власти не имею… я просто хочу быть с детьми… я никогда ничего себе не позволял… я отвоевал всю войну… я два раза был ранен и один раз контужен… если надо, то я могу свои медали сдать…»
Я заверил его, что все будет в порядке с такой твердостью, будто я был начальником ОВИРа. Хотя знал, что они могут отказать. Они все могут. Это я знаю. Да только что ему толку от моего знания!
В конце коридора меня перехватил Иван Людвигович Лубо – он изгибался, клонился, скручивался от вежливости, взволнованно потирал руки о штаны.
– Алексей Захарович, меня пригласил на переговоры человек, которому вы меня рекомендовали…
– Ну и прекрасно! Он мне сказал, что возьмет вас. Там, правда, зарплата небольшая…
– Да Бог с ней, с зарплатой! Мне бы только штатное место досталось! Господи, я бы так работал!… Я бы показал, на что я способен!…
Ни на что ты уже не способен, Иван Людвигович! Хотя, к счастью, не знаешь этого. Все твои силы ушли на бесконечную войну с негласной анафемой, которой предали тебя четверть века назад. Лубо знает пять или семь иностранных языков, но всю жизнь просидел дома, вел домашнее хозяйство, воспитывал девочек, перебивался случайными – и всегда анонимными – переводами. Лингвист, знаток старонемецкой поэзии, интеллигент, вытирая руки о штаны, пережарил на нашей смрадной кухне пульманы картошки, горы котлет, сварил цистерны щей, слабо отбиваясь от наседающей Агнессы, зажимая уши от матерщины подгулявшей Нинки.
Он был наказанный. Несильно, но без срока.
Тридцать лет назад Иван Лубо, приехавший переводчиком посольства в Стокгольм, подпил где-то в кабачке, подрался с местными хулиганами, попал в полицию, где разобрались и оштрафовали хулиганов. Я думаю, что бывшие хулиганистые парни – сейчас осанистые шведские господа – на второй день забыли эту историю раз и навсегда. А Лубо отозвали в Москву, исключили из комсомола за поступок, позорящий звание советского человека, и выгнали с волчьим билетом на улицу. При Сталине он просто боялся скрыть факт бывшей работы в МИДе – за это можно было загреметь в лагерь как шпиону. А потом это стало невозможным – ему никак было не объяснить в отделах кадров, где он мог болтаться несколько лет без дела. И все снова возвращалось в управление кадров МИДа, откуда коллеги-кадровики сообщали на запросы о Лубо: «Уволен за поведение, несовместимое со званием советского дипломата, и утрату доверия».
Он утратил доверие. Простоял целую жизнь у плиты, вытирая ладони о брюки. Осталась только бессмысленная мечта попасть на работу – «зачислиться в штат». Его обещал взять к себе в маленькое издательство один мой приятель…
– Правда – от Бога, а Истина – от ума, – доказывал мне что-то с вежливым жаром Иван Людвигович. – Все будет хорошо, только бы мне – в штат. Я буду всем доволен.
Ты прав, дорогой Иван Людвигович. Правда – от Бога. Но где же сыскать Истину, коли ума нет? Чем ты, старый дуралей, будешь доволен?
Лучше бы тебе тогда десятку сунули как шпиону, отмучился несколько лет, потом бы реабилитировали. Начал бы жить со всеми на равных. А так отбарабанил тридцать. Под домашним арестом. Аббат Фариа с пианино на кальсонных пуговицах. Э, все пустое…
Может быть, я такой же дуралей, как Иван Людвигович, но все-таки я сейчас попробую хитростью копнуть землю, снять хотя бы дерн с того наглухо засыпанного колодца, где на дне остались со своей тайной Михоэлс и отец Улы. Они тоже ушли как жертвы вечной молодости – они не умерли, они погибли.
Как у нас говорят – на боевом посту. Выполняя, так сказать, свой долг. Дав себя убить без лишних осложнений, без ненужного шума и придушенного крика, они, по замыслу сумасшедших сценаристов, получили право даже на официальные похороны. А не то что на помойку выкинули…
Я и ехал сейчас к одному из сценаристов. На улицу имени 1905 года, дом два, квартира 7. Может быть, Петр Степанович Воловодов и не был автором именно этого сценария, но он множество лет входил в бесовскую сценарную коллегию, превратившую жизнь людей в полупрозрачную рвущуюся пленочку бессвязного фильма небывалых ужасов.
Если существуют законы драматургии сумасшествия – он их должен знать.
Дядя Петрик – частное лицо, собесовский пенсионер, тихий старичок. Разжалованный генерал-лейтенант, осужденный на пятнадцать лет заместитель министра, отбывший полный срок арестант, бывший друг моего папаньки. Он уже десять лет на свободе. А всего ему – 67 годков.
Несколько лет назад он приходил к отцу в гости, но дружба между ними не возобновилась. Он говорил тогда с горестной слезой: «За что? За что меня? Мы все одно дело делали…»
История с Воловодовым поразительна. Я верю, что его осудили незаконно. Я вовсе не хочу сказать, что он не заслужил свой пятиалтынник так же, как его наверняка заработал мой папанька, которому никаких претензий вообще не предъявили. Но после смерти Сталина, когда посадили дядьку Петрика, не было времени, да и особого желания копаться в действительно совершенных им преступлениях.
Надо было «разогнать бериевскую шатию». Не осудить публично преступную машину и ее команду, а отогнать от кормила и перебить прежних рулевых. Никогда дворцовые путчи не ставят задач правосудия.
Петрика подстегнули быстренько к делу Абакумова, и сколько Воловодов ни орал, что никогда не имел ни малейшего отношения к разгрому ленинградского начальства, за что официально привлекался бывший министр – других грехов Абакумову не сыскалось! – ему воткнули пятнадцать и отправили в лагерь.
Не наказанный за действительное зло, о котором Воловодов, естественно, забыл, а покаранный за преступление, которого он не совершал, в условиях, когда вся их деятельность не была названа преступной, а туманно именовалась «отдельными перегибами», дядька Петрик совершил забавную эволюцию – он стал диссидентом справа.
Это был род добровольного безумия – он сознательно, горячо, искренне считал, что все происходящее у нас до 1953 года было справедливо, мудро и прекрасно. И все эти достижения были смыты мутной водой предательства идеалов, беззакония и постылого раболепия перед западом. Он позволяет себе, не скрываясь, говорить вслух такое, за что обычный инженер, как минимум, вылетел бы с работы, если не угодил бы в психушку. Но на Воловодова власти не обижались – он был по идее «свой» человек. Он был борец не «ПРОТИВ», а «ЗА».
Я представляю, как начальник райаппарата сидит – почитывает сводку осведомителей, доходит до рапорта об очередном злобном высказывании дядьки Петрика, не может сдержать добродушной усмешки, качает головой, бормочет: «Вот чертяка!… не унимается… крепкий мужик… наша косточка… душой болеет за правду…»
Я долго терзал звонок, пока он открыл мне дверь, сухо похлопал по плечу – проходи на кухню, а сам вернулся в уборную. Запущенная, грязноватая квартира, обшарпанная мебель, все пропитано кислым запахом одинокой неопрятной старости. На подоконниках, на шкафу, на полочках, на полу, на кривом табурете – кактусы. В горшочках, в проржавленных кастрюлях, в фанерных ящиках от посылок, в старой синей кружечке с облупившейся эмалью. Крошечные – с мизинец, огромные – с собаку ростом, круглые, длинные, саблелистые, коричневые, ярко-зеленые, в розовых цветах и с рыжеватой небритой щетиной, растения заполняли всю квартиру, и, хоть я знал, что они не пахнут, все равно казалось, что это они испускают неприятный кислый запах одиночества, злой тоски и ненужности.
Дожидаясь, пока Воловодов убедит в сортире свой старчески-несговорчивый кишечник, я подошел к окну. Слева тяжело клубилась пыльная усталая зелень Ваганьковского кладбища, справа железно грохотали, мучительно толкались, перебираясь с места на место грузовые вагоны на сортировочных путях Белорусской железной дороги. В раскаленном синеватом мареве мчались с злым фырчанием через путепровод машины, в своем радужном разноцветье похожие на прижатые ветром к асфальту воздушные шарики.
Я озирался в комнате, заросшей кактусами, будто брошенная в джунглях вырубка, и не мог сообразить, что меня отвлекает.
Здесь чего-то не хватало привычного, но чего именно – не мог я зацепить никак.
От легкого ветерка пошевелились страшные ножи огромного кактуса, потихоньку раскачивались его зловещие шипы. Бурые круглые головы, истыканные иглами, будто поворачивались за мной, стоило сделать шаг. Со всех сторон торчали бесчисленные острые шилья. Кактусы были мне противны – они и на растения были мало похожи, они, скорее, смахивали на какие-то внеземные полуживые существа. Враждебные.
На стене висела грамота общества кактусоводов за большие успехи. Наверное, последняя награда дядьки Петрика в этой жизни.
С гневным завыванием взревел унитаз, щелкнул выключатель, и появился Воловодов. Он прошел к раковине, заставленной синюшными пустыми бутылками из-под кефира, долго, задумчиво мыл руки с мылом, утирал их сальным кухонным полотенцем, потом спросил безразлично:
– Как, Алешка, поживаешь?
– Скучно поживаю, дядя Петрик.
– Это уж как все. Время сейчас такое. Люди ничтожные, мысли убогие…
Он стоял, опершись задом на раковину, высокий, худой, крючконосый, лысовато-седой, в коричнево-фиолетовой полосатой пижаме, прижав к груди когтистые пальцы, и очень напоминал мне в своем кактусовом диком интерьере грифа-стервятника.
Облезший завонюченный гриф судорожно двигал шеей, крутил сухой острой башкой, натягивая у горла дряблые веревки вен.
– Смешные времена, – сказал он, кивнув на радиоприемник. – Слышал я по чужому голосу, какие-то американские молокососы приехали сюда протестовать против арестов. Один из них приковал себя цепью в ГУМе к перилам, а остальные швыряли листовки. Два часа наши говноеды ковырялись, пока их угомонили! Умора, да и только.
– А чего надо было сделать? – спросил я с интересом.
– Чего сделать? – удивился он. – В мои времена послали бы Леньку Райхмана…
– А он бы что?…
– Ленька? Отрезал бы этому пилой руку – и конец беспорядку! При нас такого быть не могло…
Я засмеялся – при них, действительно, такого быть не могло. «И что характерно!» – как говорит мой папанька.
И что характерно – Ленька Райхман состоял не в должности налетчика с Молдаванки. Он тоже бывший генерал-лейтенант.
Интересно, английский генерал-лейтенант может отрезать пилой руку демонстранту?
Я засмеялся. Мне надо было подпустить осторожно снасть.
– Как он, кстати говоря, живет? Давно он у нас не был…
– Женился, дурень. Но понять можно, – клюнул носом воздух гриф, растрепались над ушами редкие седастые перья, картофельными оладьями висели его сиреневые уши. – Такого лихого парня зашельмовали, посадили, не у дел оставили. В самом расцвете, как говорится. Тоскует Ленька…
– Да, я по рассказам помню – человек он штучный. Это ведь он тогда с Михоэлсом обтяпал дело?
Гриф– стервятник покачал из стороны в сторону своим желто-коричневым от запоров лицом:
– Это ты все перепутал. Мы к этому делу не имели отношения. Этим занимались крутовановские люди…
У меня замерло сердце. Господи Всеблагостный! Если ты есть на небесах, помоги мне! Боже правый, если мне суждено процарапаться по этому тусклому коридору к давно свершенному злодейству, то вот она – первая щелочка в монолитной стене. Это вход в намертво замурованный лаз.
Нестерпимо захотелось выпить. Мне остро недоставало сейчас первого хмельного вдохновения, той необычной легкости мысли и непредугадываемой верности слов и поступков, что возникает от первого, второго прижившегося в тебе с утра стакана.
Осторожно спросил его:
– Дядя Петрик, а не путаешь ты? Отец говорил как-то, что как раз в это время Крутованова посадили. А через год выпустили…
– У твоего батьки от сытой, спокойной жизни склероз развился, – сердито сказал Воловодов и с интересом взглянул на меня. – А должен был бы помнить…
– Почему?
Гриф помолчал, помотал костистой острой головкой, вздохнул, еще раз на меня глянул:
– Дело было знаменитое. А кокнули Михоэлса крутовановские ребята, да грязно сделали, наследили, насрали повсюду, за ними еще год подбирать пришлось… Туда же выезжал с официальным расследованием Шейнин. Ну, конечно, этот еврей-грамотей, стрикулист паршивый, сразу же почти все разнюхал. Эх, не послушал меня тогда Виктор Семеныч…
Он и сейчас произносил имя Абакумова с взволнованным колебанием заизвесткованной грудины.
– А разве Абакумов симпатизировал Крутованову? – лениво осведомился я.
– Как собака кошке! Но ничего сделать не мог. Знал он, что погибель его в этом предателе, да бессилен был. Крутованов с Маленковым на сестрах были женаты, вот тот его и поддерживал перед Сталиным. Понимаешь, Сталин через Маленкова – Крутованова держал под надзором Берию, а Лаврентий через Крутованова контролировал Абакумова. Этот подлюга, Крутованов, и свалил Виктор Семеныча, думал сам стать министром, да ему Лавруха хрен задвинул – матерьяльчики у него были, ну, он Сталину доложил, и Крутованов – в подвал ухнул. Маленков понимал – остался теперь Берия на свободном поле, конец теперь. На уши встал, а отмазал Крутованова у Сталина, его и выпустили через год, на прежнее место вернули. У нас с ним кабинеты на одном этаже были…
Господи, только бы не сбить его с настроения неуместным словом. В нем прорвалась тоска вынужденной немоты. Кроме своих кактусов, ему некому рассказать перипетии борьбы в этом небывалом террариуме – все были чужие. А своим это все неинтересно. Они и сами знают.
Я был гибрид – почти «свой», наверняка, воспитанный с младенчества, что чужим нельзя говорить ни слова из услышанного в доме, и мне, как постороннему, ни в чем этом не принимавшему участия, практически не заставшему звездную пору этого обгаженного грифа-стервятника, – рассказать мне о том, что не всегда он был хреном собачьим, тоже было соблазнительно. Через несколько минут или через несколько часов в нем перегорит запал униженного тщеславия, и он будет жалеть о выскочившем и непойманном воробье сказанного слова. Сейчас его еще разгоняла ярость огромной зависти к удачливому прохвосту.
– Отец всегда говорил, что Крутованов очень хитрый человек…
– Хитрый? – удивился дядька Петрик. – Да это исчадие ада! Умный. Ну, умный! Хитрец, врун, вероломный, как скорпион. Гадина – одно слово. Он и сейчас в полном порядке. Генерал-полковник в отставке, полная пенсия, все ордена. И пятьсот зарплаты.
– А он что – работает еще?
– Работает! – в гневе взмахнул когтистыми лапами. – Он заместитель министра внешней торговли! Вон в газете недавно интервью с ним: «Мы – за разрядку, мы – за торговлю, мы за сближение, мы – за социализм, а вы будьте за капитализм, только мир пускай будет да чтоб за границу почаще ездить…» Сука, оборотень проклятый! Дождется, паразит, его евреи за границей, как Эйхмана, споймают еще!
Я захохотал:
– Дядька Петро, а ведь ему было бы им чего там рассказать, а?
– Он бы рассказал, можешь быть уверен! Ему на все наплевать, только бы харчи чтоб были хорошие!
– Повстречался бы с семьей Михоэлса, было бы им о чем вместе вспомнить…
– А семья что – в Израиль уехала?
– Давно.
Гриф повозил сухую складчатую кожу на жестком подбородке, покачал головой:
– Все-таки неуживчивый народ…
– Дело не в неуживчивости, а во въедливости, – заметил я. – Ты же сам говоришь – Шейнина послали тогда в Минск марафет навести, а он всю срань раскопал…
– Так это тоже Крутованов виноват! – возопил гриф. – Ведь предполагалось все сделать чисто, чтобы не ставить никого в известность. И прокуратуре нечего знать наши дела! Планировали специально послать потом Шейнина, чтобы этот писака там крупно обделался. Понимаешь, ему ведь роль была придумана – он там ничего не должен был найти, а признаться в этом не захотел бы. Ну, он и подыскал бы каких-нибудь посторонних ослов, чтобы, как в его детективных рассказах, – все концы с концами сошлись. Тех бы шлепнули, и все – концы в воду…
Вот, оказывается, какую ему незавидную роль отвели, великому детективу Льву Романовичу Шейнину! Он был прославлен своими детективными рассказами, которые пек на раскаленной сковородке правосудия, и особое уважение и доверие к его россказням вызывало то обстоятельство, что он был не какой-нибудь писателишка-любитель, а самый взаправдашний следователь. Правда, совсем немногие его читатели знали, что детективный писатель Лев Романович был не простой следователь-беллетрист, а прокурорский генерал, начальник следственного управления прокуратуры Союза…
Что же ты, умник, не рассмотрел железные пружины хитрого капкана еще в Москве? Почему не сказался больным? Чего не отвертелся от поездки в Минск? И там уже, увидев воочию белые нитки наспех сшитого убийства, чего не сыскал каких-нибудь посторонних ослов? Не сообразил? Посовестился? Или решил сам в игру включиться – козырного короля в рукав припрятать?
Сейчас этого уже не узнаешь. Все равно получилось по их плану – ничего и никогда Шейнин не сказал никому. Концы – в воду.
– А Шейнин действительно нашел кого-нибудь? – спросил я.
– Нашел, – усмехнулся гриф, и от этой запавшей улыбки, от полуприкрытых, как у покойника, глаз мне стало не по себе. – Толковый он был еврей. Да в те времена нас ведь было не объехать…
– А что?
– Да ничего – отозвали его в Москву срочно. И посадили.
– В чем же его обвинили?
– Ну, этого я не знаю – меня это не касалось. Да и не вопрос это. Всегда что-то есть. А уж когда окунули – он подписал все, что сказали. И на всех…
Ах, еще бы немного поговорил бы он, мне нужно еще одно…
– Дядя Петрик, а Шейнин что – отыскал ребят, которые выполняли задание?
Гриф хищно оскалился, подобрал выше костистые плечи, тряхнул облезшими перьями:
– Это уж хрен ему, – и непристойным жестом выставил до локтя худую пупырчатую руку. – В те времена мы своих на сторону не выдавали!…
– Ты их знал, этих ребят? – как можно небрежнее обронил я, и в тишине расплывшейся паузы я мгновенно уловил возникшее, как силовое поле, противостояние.
– Нет, – медленно, не сразу ответил гриф, внимательно вперившись в меня желтыми пронзительными глазами. – Не знал. А ты почему меня об этом спрашиваешь? Тебе к чему это?
– Просто так, – пожал я плечами. – Вы ведь последние могикане. Уйдете, некому и вспомнить будет…
– И не надо, – отрезал Воловодов. – Не надо об этом вспоминать. И так вспоминателей больше, чем дел…
– Раз не надо, значит, не надо, – засмеялся я. – Мне ведь это ни к чему, просто к слову пришлось. А живешь ты, дядька Петрик, скучновато. Тебе бы развлечься, настроение бы улучшилось. А то сидишь здесь со своими кактусами…
Я огляделся и неожиданно понял, чего мне не хватало в этой комнате, – в ней не было ни одной книжки. Нигде. Никакой. Только кактусы.
– А как же мне прикажешь развлекаться? – скрипуче спросил Воловодов.
– Ну, это я не знаю! Сходи в кино или куда-нибудь в парк культуры и отдыха.
Гриф зло усмехнулся и с той же резкостью, как давеча в непристойном жесте, выкинул тощую жилистую руку в сторону окна:
– Вон мой парк культуры и отдыха…
Из церкви на Ваганьковском кладбище донесся первый неспешный удар колокола, и медленный полнозвучный густой звон потек над нами.
Нинку, уже несколько лет не имевшую каких-то определенных занятий, приняли на работу мороженщицей и дали лоток около метро «Красносельская».
– Приходи, Алеха, забесплатно мороженым накормлю! – приглашала она радушно, а ее Колька и Толька ерзали от нетерпения, негромко скулили, поторапливая ее, возбужденно слизывали сопли красными кошачьими язычками.
Евстигнеев собирал в дорогу Агнессу, которая отправлялась на лето к своей сестре в Елец, и жалобно выпрашивал у нее хоть еще один червончик – «мало ли чего может случиться!».
– Ничего не может случиться! – железно пресекала его грязные имущественные поползновения Агнесса. – Не сдохнешь…
А он был так счастлив избавиться от нее хоть на месяц, что даже про спрятанные облигации не поминал. Он боялся, что она может передумать ехать к сестре. Евстигнеев, наверняка, наметил широкую следственно-розыскную программу поисков заныканных облигаций, хотя, я думаю, что Агнесса их как раз у сестры в Ельце и держит – подальше от его липких, цапучих лап.
Михаил Маркович Довбинштейн в полуобморочном состоянии совал мне в руки – «взгляните сами, убедитесь лично, Лешенька» – стандартную почтовую открытку, на которой было написано, что его приглашают в отдел виз и регистрации иностранцев Главного управления внутренних дел. Бедный старик. Дай тебе Бог. Может быть, ты уже не жидовская морда, не изменник, может быть, ты уже иностранец?
В сомнамбулическом оцепенении он бормотал: «…они ведь не могут нам отказать… у нас там дети, внуки… мы так намучились… мы столько вытерпели… я ничего против советской власти не имею… я просто хочу быть с детьми… я никогда ничего себе не позволял… я отвоевал всю войну… я два раза был ранен и один раз контужен… если надо, то я могу свои медали сдать…»
Я заверил его, что все будет в порядке с такой твердостью, будто я был начальником ОВИРа. Хотя знал, что они могут отказать. Они все могут. Это я знаю. Да только что ему толку от моего знания!
В конце коридора меня перехватил Иван Людвигович Лубо – он изгибался, клонился, скручивался от вежливости, взволнованно потирал руки о штаны.
– Алексей Захарович, меня пригласил на переговоры человек, которому вы меня рекомендовали…
– Ну и прекрасно! Он мне сказал, что возьмет вас. Там, правда, зарплата небольшая…
– Да Бог с ней, с зарплатой! Мне бы только штатное место досталось! Господи, я бы так работал!… Я бы показал, на что я способен!…
Ни на что ты уже не способен, Иван Людвигович! Хотя, к счастью, не знаешь этого. Все твои силы ушли на бесконечную войну с негласной анафемой, которой предали тебя четверть века назад. Лубо знает пять или семь иностранных языков, но всю жизнь просидел дома, вел домашнее хозяйство, воспитывал девочек, перебивался случайными – и всегда анонимными – переводами. Лингвист, знаток старонемецкой поэзии, интеллигент, вытирая руки о штаны, пережарил на нашей смрадной кухне пульманы картошки, горы котлет, сварил цистерны щей, слабо отбиваясь от наседающей Агнессы, зажимая уши от матерщины подгулявшей Нинки.
Он был наказанный. Несильно, но без срока.
Тридцать лет назад Иван Лубо, приехавший переводчиком посольства в Стокгольм, подпил где-то в кабачке, подрался с местными хулиганами, попал в полицию, где разобрались и оштрафовали хулиганов. Я думаю, что бывшие хулиганистые парни – сейчас осанистые шведские господа – на второй день забыли эту историю раз и навсегда. А Лубо отозвали в Москву, исключили из комсомола за поступок, позорящий звание советского человека, и выгнали с волчьим билетом на улицу. При Сталине он просто боялся скрыть факт бывшей работы в МИДе – за это можно было загреметь в лагерь как шпиону. А потом это стало невозможным – ему никак было не объяснить в отделах кадров, где он мог болтаться несколько лет без дела. И все снова возвращалось в управление кадров МИДа, откуда коллеги-кадровики сообщали на запросы о Лубо: «Уволен за поведение, несовместимое со званием советского дипломата, и утрату доверия».
Он утратил доверие. Простоял целую жизнь у плиты, вытирая ладони о брюки. Осталась только бессмысленная мечта попасть на работу – «зачислиться в штат». Его обещал взять к себе в маленькое издательство один мой приятель…
– Правда – от Бога, а Истина – от ума, – доказывал мне что-то с вежливым жаром Иван Людвигович. – Все будет хорошо, только бы мне – в штат. Я буду всем доволен.
Ты прав, дорогой Иван Людвигович. Правда – от Бога. Но где же сыскать Истину, коли ума нет? Чем ты, старый дуралей, будешь доволен?
Лучше бы тебе тогда десятку сунули как шпиону, отмучился несколько лет, потом бы реабилитировали. Начал бы жить со всеми на равных. А так отбарабанил тридцать. Под домашним арестом. Аббат Фариа с пианино на кальсонных пуговицах. Э, все пустое…
Может быть, я такой же дуралей, как Иван Людвигович, но все-таки я сейчас попробую хитростью копнуть землю, снять хотя бы дерн с того наглухо засыпанного колодца, где на дне остались со своей тайной Михоэлс и отец Улы. Они тоже ушли как жертвы вечной молодости – они не умерли, они погибли.
Как у нас говорят – на боевом посту. Выполняя, так сказать, свой долг. Дав себя убить без лишних осложнений, без ненужного шума и придушенного крика, они, по замыслу сумасшедших сценаристов, получили право даже на официальные похороны. А не то что на помойку выкинули…
Я и ехал сейчас к одному из сценаристов. На улицу имени 1905 года, дом два, квартира 7. Может быть, Петр Степанович Воловодов и не был автором именно этого сценария, но он множество лет входил в бесовскую сценарную коллегию, превратившую жизнь людей в полупрозрачную рвущуюся пленочку бессвязного фильма небывалых ужасов.
Если существуют законы драматургии сумасшествия – он их должен знать.
Дядя Петрик – частное лицо, собесовский пенсионер, тихий старичок. Разжалованный генерал-лейтенант, осужденный на пятнадцать лет заместитель министра, отбывший полный срок арестант, бывший друг моего папаньки. Он уже десять лет на свободе. А всего ему – 67 годков.
Несколько лет назад он приходил к отцу в гости, но дружба между ними не возобновилась. Он говорил тогда с горестной слезой: «За что? За что меня? Мы все одно дело делали…»
История с Воловодовым поразительна. Я верю, что его осудили незаконно. Я вовсе не хочу сказать, что он не заслужил свой пятиалтынник так же, как его наверняка заработал мой папанька, которому никаких претензий вообще не предъявили. Но после смерти Сталина, когда посадили дядьку Петрика, не было времени, да и особого желания копаться в действительно совершенных им преступлениях.
Надо было «разогнать бериевскую шатию». Не осудить публично преступную машину и ее команду, а отогнать от кормила и перебить прежних рулевых. Никогда дворцовые путчи не ставят задач правосудия.
Петрика подстегнули быстренько к делу Абакумова, и сколько Воловодов ни орал, что никогда не имел ни малейшего отношения к разгрому ленинградского начальства, за что официально привлекался бывший министр – других грехов Абакумову не сыскалось! – ему воткнули пятнадцать и отправили в лагерь.
Не наказанный за действительное зло, о котором Воловодов, естественно, забыл, а покаранный за преступление, которого он не совершал, в условиях, когда вся их деятельность не была названа преступной, а туманно именовалась «отдельными перегибами», дядька Петрик совершил забавную эволюцию – он стал диссидентом справа.
Это был род добровольного безумия – он сознательно, горячо, искренне считал, что все происходящее у нас до 1953 года было справедливо, мудро и прекрасно. И все эти достижения были смыты мутной водой предательства идеалов, беззакония и постылого раболепия перед западом. Он позволяет себе, не скрываясь, говорить вслух такое, за что обычный инженер, как минимум, вылетел бы с работы, если не угодил бы в психушку. Но на Воловодова власти не обижались – он был по идее «свой» человек. Он был борец не «ПРОТИВ», а «ЗА».
Я представляю, как начальник райаппарата сидит – почитывает сводку осведомителей, доходит до рапорта об очередном злобном высказывании дядьки Петрика, не может сдержать добродушной усмешки, качает головой, бормочет: «Вот чертяка!… не унимается… крепкий мужик… наша косточка… душой болеет за правду…»
Я долго терзал звонок, пока он открыл мне дверь, сухо похлопал по плечу – проходи на кухню, а сам вернулся в уборную. Запущенная, грязноватая квартира, обшарпанная мебель, все пропитано кислым запахом одинокой неопрятной старости. На подоконниках, на шкафу, на полочках, на полу, на кривом табурете – кактусы. В горшочках, в проржавленных кастрюлях, в фанерных ящиках от посылок, в старой синей кружечке с облупившейся эмалью. Крошечные – с мизинец, огромные – с собаку ростом, круглые, длинные, саблелистые, коричневые, ярко-зеленые, в розовых цветах и с рыжеватой небритой щетиной, растения заполняли всю квартиру, и, хоть я знал, что они не пахнут, все равно казалось, что это они испускают неприятный кислый запах одиночества, злой тоски и ненужности.
Дожидаясь, пока Воловодов убедит в сортире свой старчески-несговорчивый кишечник, я подошел к окну. Слева тяжело клубилась пыльная усталая зелень Ваганьковского кладбища, справа железно грохотали, мучительно толкались, перебираясь с места на место грузовые вагоны на сортировочных путях Белорусской железной дороги. В раскаленном синеватом мареве мчались с злым фырчанием через путепровод машины, в своем радужном разноцветье похожие на прижатые ветром к асфальту воздушные шарики.
Я озирался в комнате, заросшей кактусами, будто брошенная в джунглях вырубка, и не мог сообразить, что меня отвлекает.
Здесь чего-то не хватало привычного, но чего именно – не мог я зацепить никак.
От легкого ветерка пошевелились страшные ножи огромного кактуса, потихоньку раскачивались его зловещие шипы. Бурые круглые головы, истыканные иглами, будто поворачивались за мной, стоило сделать шаг. Со всех сторон торчали бесчисленные острые шилья. Кактусы были мне противны – они и на растения были мало похожи, они, скорее, смахивали на какие-то внеземные полуживые существа. Враждебные.
На стене висела грамота общества кактусоводов за большие успехи. Наверное, последняя награда дядьки Петрика в этой жизни.
С гневным завыванием взревел унитаз, щелкнул выключатель, и появился Воловодов. Он прошел к раковине, заставленной синюшными пустыми бутылками из-под кефира, долго, задумчиво мыл руки с мылом, утирал их сальным кухонным полотенцем, потом спросил безразлично:
– Как, Алешка, поживаешь?
– Скучно поживаю, дядя Петрик.
– Это уж как все. Время сейчас такое. Люди ничтожные, мысли убогие…
Он стоял, опершись задом на раковину, высокий, худой, крючконосый, лысовато-седой, в коричнево-фиолетовой полосатой пижаме, прижав к груди когтистые пальцы, и очень напоминал мне в своем кактусовом диком интерьере грифа-стервятника.
Облезший завонюченный гриф судорожно двигал шеей, крутил сухой острой башкой, натягивая у горла дряблые веревки вен.
– Смешные времена, – сказал он, кивнув на радиоприемник. – Слышал я по чужому голосу, какие-то американские молокососы приехали сюда протестовать против арестов. Один из них приковал себя цепью в ГУМе к перилам, а остальные швыряли листовки. Два часа наши говноеды ковырялись, пока их угомонили! Умора, да и только.
– А чего надо было сделать? – спросил я с интересом.
– Чего сделать? – удивился он. – В мои времена послали бы Леньку Райхмана…
– А он бы что?…
– Ленька? Отрезал бы этому пилой руку – и конец беспорядку! При нас такого быть не могло…
Я засмеялся – при них, действительно, такого быть не могло. «И что характерно!» – как говорит мой папанька.
И что характерно – Ленька Райхман состоял не в должности налетчика с Молдаванки. Он тоже бывший генерал-лейтенант.
Интересно, английский генерал-лейтенант может отрезать пилой руку демонстранту?
Я засмеялся. Мне надо было подпустить осторожно снасть.
– Как он, кстати говоря, живет? Давно он у нас не был…
– Женился, дурень. Но понять можно, – клюнул носом воздух гриф, растрепались над ушами редкие седастые перья, картофельными оладьями висели его сиреневые уши. – Такого лихого парня зашельмовали, посадили, не у дел оставили. В самом расцвете, как говорится. Тоскует Ленька…
– Да, я по рассказам помню – человек он штучный. Это ведь он тогда с Михоэлсом обтяпал дело?
Гриф– стервятник покачал из стороны в сторону своим желто-коричневым от запоров лицом:
– Это ты все перепутал. Мы к этому делу не имели отношения. Этим занимались крутовановские люди…
У меня замерло сердце. Господи Всеблагостный! Если ты есть на небесах, помоги мне! Боже правый, если мне суждено процарапаться по этому тусклому коридору к давно свершенному злодейству, то вот она – первая щелочка в монолитной стене. Это вход в намертво замурованный лаз.
Нестерпимо захотелось выпить. Мне остро недоставало сейчас первого хмельного вдохновения, той необычной легкости мысли и непредугадываемой верности слов и поступков, что возникает от первого, второго прижившегося в тебе с утра стакана.
Осторожно спросил его:
– Дядя Петрик, а не путаешь ты? Отец говорил как-то, что как раз в это время Крутованова посадили. А через год выпустили…
– У твоего батьки от сытой, спокойной жизни склероз развился, – сердито сказал Воловодов и с интересом взглянул на меня. – А должен был бы помнить…
– Почему?
Гриф помолчал, помотал костистой острой головкой, вздохнул, еще раз на меня глянул:
– Дело было знаменитое. А кокнули Михоэлса крутовановские ребята, да грязно сделали, наследили, насрали повсюду, за ними еще год подбирать пришлось… Туда же выезжал с официальным расследованием Шейнин. Ну, конечно, этот еврей-грамотей, стрикулист паршивый, сразу же почти все разнюхал. Эх, не послушал меня тогда Виктор Семеныч…
Он и сейчас произносил имя Абакумова с взволнованным колебанием заизвесткованной грудины.
– А разве Абакумов симпатизировал Крутованову? – лениво осведомился я.
– Как собака кошке! Но ничего сделать не мог. Знал он, что погибель его в этом предателе, да бессилен был. Крутованов с Маленковым на сестрах были женаты, вот тот его и поддерживал перед Сталиным. Понимаешь, Сталин через Маленкова – Крутованова держал под надзором Берию, а Лаврентий через Крутованова контролировал Абакумова. Этот подлюга, Крутованов, и свалил Виктор Семеныча, думал сам стать министром, да ему Лавруха хрен задвинул – матерьяльчики у него были, ну, он Сталину доложил, и Крутованов – в подвал ухнул. Маленков понимал – остался теперь Берия на свободном поле, конец теперь. На уши встал, а отмазал Крутованова у Сталина, его и выпустили через год, на прежнее место вернули. У нас с ним кабинеты на одном этаже были…
Господи, только бы не сбить его с настроения неуместным словом. В нем прорвалась тоска вынужденной немоты. Кроме своих кактусов, ему некому рассказать перипетии борьбы в этом небывалом террариуме – все были чужие. А своим это все неинтересно. Они и сами знают.
Я был гибрид – почти «свой», наверняка, воспитанный с младенчества, что чужим нельзя говорить ни слова из услышанного в доме, и мне, как постороннему, ни в чем этом не принимавшему участия, практически не заставшему звездную пору этого обгаженного грифа-стервятника, – рассказать мне о том, что не всегда он был хреном собачьим, тоже было соблазнительно. Через несколько минут или через несколько часов в нем перегорит запал униженного тщеславия, и он будет жалеть о выскочившем и непойманном воробье сказанного слова. Сейчас его еще разгоняла ярость огромной зависти к удачливому прохвосту.
– Отец всегда говорил, что Крутованов очень хитрый человек…
– Хитрый? – удивился дядька Петрик. – Да это исчадие ада! Умный. Ну, умный! Хитрец, врун, вероломный, как скорпион. Гадина – одно слово. Он и сейчас в полном порядке. Генерал-полковник в отставке, полная пенсия, все ордена. И пятьсот зарплаты.
– А он что – работает еще?
– Работает! – в гневе взмахнул когтистыми лапами. – Он заместитель министра внешней торговли! Вон в газете недавно интервью с ним: «Мы – за разрядку, мы – за торговлю, мы за сближение, мы – за социализм, а вы будьте за капитализм, только мир пускай будет да чтоб за границу почаще ездить…» Сука, оборотень проклятый! Дождется, паразит, его евреи за границей, как Эйхмана, споймают еще!
Я захохотал:
– Дядька Петро, а ведь ему было бы им чего там рассказать, а?
– Он бы рассказал, можешь быть уверен! Ему на все наплевать, только бы харчи чтоб были хорошие!
– Повстречался бы с семьей Михоэлса, было бы им о чем вместе вспомнить…
– А семья что – в Израиль уехала?
– Давно.
Гриф повозил сухую складчатую кожу на жестком подбородке, покачал головой:
– Все-таки неуживчивый народ…
– Дело не в неуживчивости, а во въедливости, – заметил я. – Ты же сам говоришь – Шейнина послали тогда в Минск марафет навести, а он всю срань раскопал…
– Так это тоже Крутованов виноват! – возопил гриф. – Ведь предполагалось все сделать чисто, чтобы не ставить никого в известность. И прокуратуре нечего знать наши дела! Планировали специально послать потом Шейнина, чтобы этот писака там крупно обделался. Понимаешь, ему ведь роль была придумана – он там ничего не должен был найти, а признаться в этом не захотел бы. Ну, он и подыскал бы каких-нибудь посторонних ослов, чтобы, как в его детективных рассказах, – все концы с концами сошлись. Тех бы шлепнули, и все – концы в воду…
Вот, оказывается, какую ему незавидную роль отвели, великому детективу Льву Романовичу Шейнину! Он был прославлен своими детективными рассказами, которые пек на раскаленной сковородке правосудия, и особое уважение и доверие к его россказням вызывало то обстоятельство, что он был не какой-нибудь писателишка-любитель, а самый взаправдашний следователь. Правда, совсем немногие его читатели знали, что детективный писатель Лев Романович был не простой следователь-беллетрист, а прокурорский генерал, начальник следственного управления прокуратуры Союза…
Что же ты, умник, не рассмотрел железные пружины хитрого капкана еще в Москве? Почему не сказался больным? Чего не отвертелся от поездки в Минск? И там уже, увидев воочию белые нитки наспех сшитого убийства, чего не сыскал каких-нибудь посторонних ослов? Не сообразил? Посовестился? Или решил сам в игру включиться – козырного короля в рукав припрятать?
Сейчас этого уже не узнаешь. Все равно получилось по их плану – ничего и никогда Шейнин не сказал никому. Концы – в воду.
– А Шейнин действительно нашел кого-нибудь? – спросил я.
– Нашел, – усмехнулся гриф, и от этой запавшей улыбки, от полуприкрытых, как у покойника, глаз мне стало не по себе. – Толковый он был еврей. Да в те времена нас ведь было не объехать…
– А что?
– Да ничего – отозвали его в Москву срочно. И посадили.
– В чем же его обвинили?
– Ну, этого я не знаю – меня это не касалось. Да и не вопрос это. Всегда что-то есть. А уж когда окунули – он подписал все, что сказали. И на всех…
Ах, еще бы немного поговорил бы он, мне нужно еще одно…
– Дядя Петрик, а Шейнин что – отыскал ребят, которые выполняли задание?
Гриф хищно оскалился, подобрал выше костистые плечи, тряхнул облезшими перьями:
– Это уж хрен ему, – и непристойным жестом выставил до локтя худую пупырчатую руку. – В те времена мы своих на сторону не выдавали!…
– Ты их знал, этих ребят? – как можно небрежнее обронил я, и в тишине расплывшейся паузы я мгновенно уловил возникшее, как силовое поле, противостояние.
– Нет, – медленно, не сразу ответил гриф, внимательно вперившись в меня желтыми пронзительными глазами. – Не знал. А ты почему меня об этом спрашиваешь? Тебе к чему это?
– Просто так, – пожал я плечами. – Вы ведь последние могикане. Уйдете, некому и вспомнить будет…
– И не надо, – отрезал Воловодов. – Не надо об этом вспоминать. И так вспоминателей больше, чем дел…
– Раз не надо, значит, не надо, – засмеялся я. – Мне ведь это ни к чему, просто к слову пришлось. А живешь ты, дядька Петрик, скучновато. Тебе бы развлечься, настроение бы улучшилось. А то сидишь здесь со своими кактусами…
Я огляделся и неожиданно понял, чего мне не хватало в этой комнате, – в ней не было ни одной книжки. Нигде. Никакой. Только кактусы.
– А как же мне прикажешь развлекаться? – скрипуче спросил Воловодов.
– Ну, это я не знаю! Сходи в кино или куда-нибудь в парк культуры и отдыха.
Гриф зло усмехнулся и с той же резкостью, как давеча в непристойном жесте, выкинул тощую жилистую руку в сторону окна:
– Вон мой парк культуры и отдыха…
Из церкви на Ваганьковском кладбище донесся первый неспешный удар колокола, и медленный полнозвучный густой звон потек над нами.
21. УЛА. РАСПРОДАЖА
Действительно, нет причин расстраиваться, незачем огорчаться. Однажды, еще до того, как все затопила матерая едкая вода безвременья, мы все согласились с тем, что жизнь есть способ существования белковых тел плюс обмен веществ. Это удивительное откровение стало фундаментальной научной основой всеобщего бытия. Научным его делал упомянутый плюс, а фундаментальным – не включенный в формулу минус. Минус духовность.
И нечего расстраиваться, незачем горевать – в рамках отдельного случая существования белкового тела надо думать об обмене веществ. Главное – сосредоточиться на плюсе. А минус – это пустяки. Бог с ним с минусом.
Мы все согласились быть просто белковыми телами плюс тридцать один рубль в получку – вот вся цена моему обмену веществ.
Сотрудники задолго до обеда разбрелись из комнаты, только Эйнгольц сидел за столом и внимательно-грустно смотрел на меня.
Остальным было невыносимо зрелище моей униженности и собственной трусости. Им было совестно смотреть на меня и боязно сидеть со мной – а вдруг вернется Колбасов и подумает, что они со мной заодно, что они против него.
А может быть, я в сердцах наговариваю на них.
Просто с младенчества мне запомнился урок коллективного ужаса – испуга невиновных людей, которых очень легко можно было объявить виноватыми. В мае 1953 года мы ехали с тетей Перл на троллейбусе. Был теплый весенний полдень, мне – пять лет, и ощущение счастья завершалось местом у открытого окна в полупустом салоне. Перед самой Пушкинской площадью в проезде Скворцова-Степанова возникла автомобильная пробка, троллейбус стал, а я высунулась из окна, чтобы лучше рассмотреть – какая-то машина продиралась сквозь пробку, издавая пронзительные ревуще-квакающие звуки. Огромный черный «ЗиС-110», беспрерывно мигая желтыми фарами, угрожающе орал сиреной, ограниченные толкучкой, шарахались с его пути малолитражки, но дать ему дорогу не могли физически -впереди было все забито. Около нашего троллейбуса лимузин замер, и через опущенное окошко передней двери я увидела в упор пассажира.
И нечего расстраиваться, незачем горевать – в рамках отдельного случая существования белкового тела надо думать об обмене веществ. Главное – сосредоточиться на плюсе. А минус – это пустяки. Бог с ним с минусом.
Мы все согласились быть просто белковыми телами плюс тридцать один рубль в получку – вот вся цена моему обмену веществ.
Сотрудники задолго до обеда разбрелись из комнаты, только Эйнгольц сидел за столом и внимательно-грустно смотрел на меня.
Остальным было невыносимо зрелище моей униженности и собственной трусости. Им было совестно смотреть на меня и боязно сидеть со мной – а вдруг вернется Колбасов и подумает, что они со мной заодно, что они против него.
А может быть, я в сердцах наговариваю на них.
Просто с младенчества мне запомнился урок коллективного ужаса – испуга невиновных людей, которых очень легко можно было объявить виноватыми. В мае 1953 года мы ехали с тетей Перл на троллейбусе. Был теплый весенний полдень, мне – пять лет, и ощущение счастья завершалось местом у открытого окна в полупустом салоне. Перед самой Пушкинской площадью в проезде Скворцова-Степанова возникла автомобильная пробка, троллейбус стал, а я высунулась из окна, чтобы лучше рассмотреть – какая-то машина продиралась сквозь пробку, издавая пронзительные ревуще-квакающие звуки. Огромный черный «ЗиС-110», беспрерывно мигая желтыми фарами, угрожающе орал сиреной, ограниченные толкучкой, шарахались с его пути малолитражки, но дать ему дорогу не могли физически -впереди было все забито. Около нашего троллейбуса лимузин замер, и через опущенное окошко передней двери я увидела в упор пассажира.