Страница:
А силы у меня кончились.
Целые дни лежал я на диване и думал об Уле. О ее отце. О своем отце. О Соломоне. О Крутованове. О том, в какой нераспустимый клубок это все запуталось.
И неуходящее из меня чувство обеспокоенности правдой подсказывало мне неясно, туманными ощущениями, смутными воспоминаниями, острым предчувствием, что я как-то могу развязать этот перекрученный кровоточащий ком. Меня беспокоит правда.
Мысли шли огромными долгими кругами – как планеты, они приближались, заполняя меня светом предчувствия откровения, входили в зенит – спасительный выход был рядом, но незаметно переваливали они апогей и, тускнея в дальнем мареве безнадежности, уплывали, растворяясь за горизонтом памяти. Потом возвращались опять.
Улу посадил Крутованов. Я в этом не сомневаюсь. Но почему? Что она ему сказала? Неужели все еще живо? Неужто под пеплом, пылью и мусором все еще тлеет жар? Да и удивляться нечему – страшный гнойник не вскрыли, его отпаривали компрессами и щадящими мазями. Он весь ушел вглубь, заразив своим ядовитым гноем остатки непораженных тканей.
Ула неосторожно сунула палец и затронула мозжащий фурункул. Может быть, она приняла на себя мою участь?
Всплыло в памяти почти забытое – молельня утопленников, буркотенье выпивающих, француз-путешественник гундит по телевизору:…«звери не выносят прямого человеческого взгляда и сразу становятся агрессивными… опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признаком миролюбия… главное – не смотреть зверю прямо в глаза…»
Ула посмотрела в глаза зверю. Зачем ты это сделала, любимая? Только полная неподвижность и опущенные глаза могли быть знаком твоего миролюбия. От твоего прямого человеческого взгляда он сразу стал агрессивным.
Ула, ты забыла, что мы живем в нарывных джунглях, на краю распавшегося гнойного мира…
Иногда забегает ко мне соседка – Нинка – все время пьяная. Она забирает у меня пустые бутылки, сдает и гоношит на новую выпивку. Ее одичавшие голодные дети бродят по квартире, как дворняги на помойке.
Евстигнеева совсем не видать. Он продал холодильник и каждый день пьет у себя в норе бормотуху, закусывая сырыми котлетами.
Вчера уехал в новый дом Иван Людвигович Лубо. Получил ордер и в тот же день выехал – он бежал из нашей квартиры, будто она горела. А у нас не пожар, а наводнение – лопнули трубы в кухне над нами, нас залило, в коридоре обрушилась с потолка штукатурка, сочится вонючая вода по стенам, провалился на кухне гнилой тесовый пол.
В ванной отслаиваются и падают кафельные плитки и сломалась газовая колонка. Разруха наступила окончательная.
Хоть за вас-то, Иван Людвигович, я рад: у вас будет свой дом, который вы построите с женой и девочками. Чтобы воспитать в детях достоинство, чтобы они не выросли попрошайками. Только вот беда – не там вы строите свой дом! Вы огорчались что ничего нам здесь не принадлежит, и хотели построить свой дом. Но ваш дом вам тоже не принадлежит. И ваши девочки вам не принадлежат – захотят, отберут дом, а девочек посадят в психушку. Мы все не принадлежим себе. Мы – никто. Пыль, прах, тлен.
Но сейчас я рад за вас – нас-то никто переселять не станет в новые квартиры. Антона уже отстранили от должности, проверка продолжается. А мы будем дальше доживать здесь, в гниющих городских джунглях.
Мне кажется, Иван Людвигович, что в вас тоже горел тонкий фитилек обеспокоенности правдой. Правда – от Бога, истина – от ума. Но вы исподволь – за тридцать лет – огонек обеспокоенности правдой загасили в себе повседневными копеечными истинами, подсказанными напуганным умом в безнадежном стремлении построить свой нерушимый дом. На болоте ставить дом – пустое дело.
Отвлекал меня немного Эйнгольц – каждый вечер приходил, раскрывал свой необъятный истертый портфель, добывал плавленые сырки, какие-то рыбные консервы, батон и мы обедали, а вернее – он ужинал, а я завтракал. Потом он варил чай – прозрачное бесцветное бледное пойло, «писи сиротки Хаси». Вяло разговаривали, подолгу молчали, а поскольку думали об одном и том же, то разговор после огромных пауз возникал точно в условленном месте – как у оркестра на репетиции.
Я думал о том, как бы просочиться на квартиру к какому-нибудь иностранному корреспонденту – может быть, он заинтересуется Улой? Ведь по «чужим голосам» все время передают о заключенных в тюрьмы и психушки диссидентах. Но штука в том, что Ула не диссидент. О ней самой и ее инакомыслии никто в мире не знает, она им неинтересна. Ах, если бы им поведать всю историю – от начала до конца! Начиная с тридцатилетней давности убийства!
Но они не могут по государственному радио передавать мои соображения – им нужны свидетели и доказательства. Во мне загвоздка – это я не довел расследование до конца, я не успел сыграть роль Гамлета, у меня подломились руки. Как бы рассказать им об Уле?
Радиопередачи из-за рубежа о нашей жизни – неразрешимая драма разговора глухих с немыми.
А Эйнгольц предлагал мне на это время переехать жить к нему. Он говорил, что в этой квартире я окончательно свихнусь. Но я не соглашался. Я знал, что мне надо быть здесь – в этих гниющих росползнях, обреченных на распыл и расплев. И ждать сигнала.
И он пришел, когда позвонил в семь утра Севка – звеняще-веселый, гудящий от благодушной собранности, свистящий, как натянутая тетива.
– Я тебя разбудил, братан?
– Нет.
– А-атлична-а! Ты меня не проводишь в аэропорт?
– Когда?
– Сейчас. У тебя на сборы и прогрев мотора – пятнадцать минут. И ехать – пятнадцать. Итак, через полчаса жду тебя у подъезда…
– На такси экономишь?
– Экий ты, Алеха, грубый паренек! У меня чувства и напутственные тебе разговоры, а ты меня подъелдыкнуть хочешь…
– Хорошо. Через полчаса я буду…
Я промчался на одном вздохе через утреннюю изморось, туман и слякотную гадость, «моська» порол желтые длинные лужи, как катер. Мне было даже совестно сажать в мою грязную каракатицу такого нарядного джентльменчика, как мой брат Сева – в сером плаще, элегантной шляпе, сияющих башмаках, с щегольским зонтиком. Посмотрели бы его зарубежные коллеги-разоруженцы, как он ходит по квартире перед зеркалом в шинели и полковничьей папахе!
И всех бебехов – чемоданчик и атташе-кейс.
– Ты себя багажом не утруждаешь? – спросил я.
Севка лучезарно захохотал:
– Возить наш ширпотреб в Вену – довольно глуповато! Омниа меа мекум в портфель!
Я развернул «моську» и погнал его в Шереметьево. В зеркало я видел, что Севка улыбается, но улыбка у него была ужасная – больше похожа на гримасу: сведенные губы, оскал белых неживых зубов, тусклые, словно спящие глаза.
– Ты что-нибудь насчет Антона узнавал? – поинтересовался я.
– Узнавал. С ним, наверное, обойдется. С должности попросят, конечно. Заместитель его сдал, как в упаковке. Бросят куда-нибудь на понизовку. Да ничего Антону не станется! Ты о себе лучше подумай!
– А что мне думать?
– Ты еще со своей евреичкой дерьма накушаешься – попомни мое слово!
– Это не твое дело.
– К сожалению – мое тоже. И что ты в нее вцепился? Что у нее – мышеловка других слаще?
– Заткнись. А то я тебя сейчас высажу. Иди в Вену пешком.
– Как сказал в аналогичной ситуации Понтий Пилат – умываю руки. Не хочешь слушать разумных советов – поступай как знаешь.
– Чем мне советовать, ты о себе лучше подумай! – огрызнулся я. – Жену, молодую бабу, годами оставляешь одну…
Севка от души расхохотался:
– А какое это имеет значение? Ей годы моего отсутствия не нужны. Ей двух часов хватит, чтобы отпустить налево!
Я удивленно промолчал, а Севка хлопнул меня по плечу:
– Чего ты застеснялся? Ты что, не знаешь, что моя жена – блядь?
– Гм-м, я как-то не понимаю…
– А тут и понимать нечего! Алешенька, это имеет значение, если ты бабу любишь, а если ты ее ненавидишь, то это даже приятно. Потому что грустная участь бляди – платить за минутные удовольствия огромными потерями и постоянными унижениями…
Мы мчались по Ленинградскому проспекту, и я оторопело молчал, делая вид, что внимательно читаю на крышах домов завлекающую рекламу, предлагающую советским трудящимся купить прокатные станы из Чехословакии, танкеры и сухогрузы из ГДР, тяжелые бульдозеры из Венгрии, польские блюминги и стальные трубы.
Зачем Севка в моем присутствии старался захаркать и растоптать ногами свою любовь – бесконечную, неотвязную и ненавистную, как солитер?
Чтобы как-то перевести разговор, я спросил его:
– Как там наши старики?
– Не знаю, – бормотнул он сквозь сжатые губы.
– Как не знаешь? Ты что – не прощался с ними?
– Попрощался, – рассеянно кивнул он, потом добавил: – Я вчера подумал, что не люблю их…
– Кого? – не понял я.
– Наших родителей.
Может, он тоже сошел с ума, – испуганно подумал я. А Севка зло усмехнулся:
– Они – просто старые, очень злые, малокультурные, противные люди. Они не любят никого на свете. И их никто не любит…
– Они любят тебя, – напомнил я ему.
– Лучше бы они меня не любили, – досадливо тряхнул он головой. – Я вот думаю, уезжаю я сейчас на год, или на два, а может быть – больше, как уж там получится. И остаются здесь из всего людского моря только две дорогих мне души. Дочка, Рита. Да ты. Но вы оба – и она и ты – меня не любите…
Я сосредоточенно глядел на мокрую, заляпанную глиной дорогу перед собой. И Севка медленно добавил:
– Наверное, и в этом есть какой-то смысл. Но мне он пока непонятен…
Мы уже проскочили кольцевую дорогу, когда я озадаченно спросил Севку:
– А что же ты так распинался за отцовскую честь, которую я, мол, хочу отдать на поругание?
– Это совсем другое дело! Как говорит наша маманя – дома, как хошь, а в гостях как велят! Да и не за отца я распинался, а за тебя. Ты этого, дурачок, не понимаешь. Не говоря уж о том, что ты по своим изысканиям не очень точно представляешь себе его роль в той давнишней истории…
– А какая же у него была роль?
– Он отвечал за прикрытие операции. Руководил всей акцией Крутованов, а он человек артистичный – ему хотелось блеска и размаха. Когда-то в молодости, будучи студентом, Крутованов ходил в театральную студию, где вел курс режиссуры Михоэлс. Полицеский Нерон… – усмехнулся зло Севка.
Не выносящий человеческого взгляда зверь учился лицедейству у своей жертвы.
Севка неторопливо закурил, сказал задумчиво:
– Я думаю, что Крутованов вызвался руководить этим делом именно потому, что хорошо знал Михоэлса. Ему хотелось перещеголять его в режиссуре. Но он был дилетант и сбил очень аляповатый и громоздкий спектакль. В нем было много лишних звеньев, из-за этого оставили массу следов. Такие дела надлежит исполнять в одиночку. А он приказал создать две опергруппы – прикрытия, которой руководил наш папашка, и ударную группу, которой руководил минский министр Цанава…
– Кто-кто?
– Цанава. Лаврентий Фомич Цанава, тезка и племянник Берии. Его называли Лаврентий Второй. Чудовище. Он сам пытал людей. Тбилисский амбал, кровожадное и хитрое животное. Он обеспечивал всю процедуру убийства Михоэлса, а костолома – исполнителя привез с собой из центра Крутованов…
Я заерзал на сиденье, а Севка положил мне руку на плечо:
– Нет-нет, как зовут костолома, я не знаю. И очень тебя прошу – не соваться ни к кому с расспросами. Считается даже у нас – такого человека не было. Вот этот безымянный человек и вмазал Михоэлсу по черепу ломом, завернутым в войлок…
– Подожди! Каким ломом? Их убили студебеккером!
Севка покачал головой:
– Студебеккер гнал Михоэлса и отца твоей еврейки по тротуару. Но их кто-то предупредил, или они что-то почувствовали – грузовик не смог их внезапно сбить на тротуаре, они вбежали в полуразрушенный двор на улице Немига и костолом там догнал их и размозжил им ломом головы…
– Костоломов было двое, – сказал я.
Севка пожал плечами:
Да, я знаю. Но кто был второй – мне неизвестно.
У поворота на аэропорт я спросил:
– Зачем ты мне это рассказал?
Севка очень больно сжал мне руку:
– Чтобы ты унялся! Чтобы тебе не врезали ломом по твоей дурацкой башке!
– Ты врешь! – сказал я ему с остервенением. – Ты за себя боишься! Ты боишься скандала…
Его пальцы на моей руке ослабли, он устало откинулся на сиденье:
– Живи как знаешь! Даст Бог – увидишь, я скандала не боюсь…
Показалась стеклянная коробка аэровокзала. Севка безразлично заметил:
– Нельзя придумать ничего глупее, чем опровергать свой жизненный опыт пустыми словами. Вот как наш папашка убедил самого себя и нас всех, что его вышибли на пенсию за исключительную принципиальность…
– А за что – по-твоему – его вышибли на пенсию?
– За то, что он кус не по зубам цапнул. За то, что надумал рискованные игры играть…
Я запарковал машину, взял Севкин чемодан, он – портфель и зонт, и мы пошли к входу. Толпа громкоголосых, шустрых, смуглых и рыжеватых, гортанных людей клубилась у дверей. Я не сразу понял – все они евреи.
Севка кивнул:
– Венский рейс, накатанный еврейский маршрут, – засмеялся и сказал: – Шереметьево правильно было бы переименовать в Еврейские ворота…
Зал был перегорожен фанерной стенкой, и у этой стены творился Содом – галдящие дети, бесчисленные узлы и чемоданы, собаки, ветхие старики, плачущие старухи, обезумевшие мужчины, прижимающие к груди документы и билеты, кричащие женщины, сотни рыдающих родственников и друзей.
Кто-то хохочет, здесь же обнимаются, кричат -«до встречи – даст Бог там!», передают через головы сумки, взлетает петардой пронзительный вопль, кто-то упал в обморок, грохнулась со звоном, разбилась о каменный пол бутылка водки, горестный вздох и бодрящийся голос со слезой – «пропади она пропадом, пусть вся наша горечь останется здесь!»
Открывается дверца в фанерной границе и в нее заныривает еще одна семья, и новый всплеск криков и слез, и эта закрывающаяся дверца похожа на створки крематория – она проглатывает людей навсегда. Это похоже на похороны – те, кто остался по эту сторону, уже никогда не увидят ушедших в фанерную дверь.
Туда – дочери, здесь – матери. Туда – братья, здесь – сестры.
Туда – должна была уйти Ула. А я – остаться здесь.
Крах мира. Побег. Перелом жизни. Распыл беженства.
– Ужас, – сказал я Севке, а он покачал головой.
Нет, это не ужас. Сто лет назад обер-прокурор синода Победоносцев предрек судьбу евреев в России: треть эмигрирует, треть вымрет, а треть ассимилируется и растворится. Этот ужас – для них счастье…
Я показал ему на толпу у дверцы: Ты – тоже сюда?
Севка засмеялся:
– Пока, слава Богу – нет. Я через дипломатическую стойку…
Мы постояли, помолчали, потом Севка сказал:
– Вся моя жизнь – это бесконечное питье рыбьего жира…
– Что значит «питье рыбьего жира»?
– Я в детстве много болел, и меня заставляли пить рыбий жир. А чтобы задобрить меня, за каждую выпитую ложку давали пятачок, и я его клал в копилку. Когда копилка наполнялась, мне разрешали вынуть пятаки и самому купить себе новую бутылку рыбьего жира…
Севка рывком, крепко обнял меня и пошел к стеклянной двери с табличкой «дипломатическая стойка». Он приоткрыл ее, обернулся ко мне, помахал рукой и что-то сказал, я не расслышал его слов, но мне показалось, будто губы его произнесли:
– Мне надоел рыбий жир…
42. УЛА. ПОГРУЖЕНИЕ
43. АЛЕШКА. ЗАПОВЕДЬ ОТ ДЬЯВОЛА
Целые дни лежал я на диване и думал об Уле. О ее отце. О своем отце. О Соломоне. О Крутованове. О том, в какой нераспустимый клубок это все запуталось.
И неуходящее из меня чувство обеспокоенности правдой подсказывало мне неясно, туманными ощущениями, смутными воспоминаниями, острым предчувствием, что я как-то могу развязать этот перекрученный кровоточащий ком. Меня беспокоит правда.
Мысли шли огромными долгими кругами – как планеты, они приближались, заполняя меня светом предчувствия откровения, входили в зенит – спасительный выход был рядом, но незаметно переваливали они апогей и, тускнея в дальнем мареве безнадежности, уплывали, растворяясь за горизонтом памяти. Потом возвращались опять.
Улу посадил Крутованов. Я в этом не сомневаюсь. Но почему? Что она ему сказала? Неужели все еще живо? Неужто под пеплом, пылью и мусором все еще тлеет жар? Да и удивляться нечему – страшный гнойник не вскрыли, его отпаривали компрессами и щадящими мазями. Он весь ушел вглубь, заразив своим ядовитым гноем остатки непораженных тканей.
Ула неосторожно сунула палец и затронула мозжащий фурункул. Может быть, она приняла на себя мою участь?
Всплыло в памяти почти забытое – молельня утопленников, буркотенье выпивающих, француз-путешественник гундит по телевизору:…«звери не выносят прямого человеческого взгляда и сразу становятся агрессивными… опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признаком миролюбия… главное – не смотреть зверю прямо в глаза…»
Ула посмотрела в глаза зверю. Зачем ты это сделала, любимая? Только полная неподвижность и опущенные глаза могли быть знаком твоего миролюбия. От твоего прямого человеческого взгляда он сразу стал агрессивным.
Ула, ты забыла, что мы живем в нарывных джунглях, на краю распавшегося гнойного мира…
Иногда забегает ко мне соседка – Нинка – все время пьяная. Она забирает у меня пустые бутылки, сдает и гоношит на новую выпивку. Ее одичавшие голодные дети бродят по квартире, как дворняги на помойке.
Евстигнеева совсем не видать. Он продал холодильник и каждый день пьет у себя в норе бормотуху, закусывая сырыми котлетами.
Вчера уехал в новый дом Иван Людвигович Лубо. Получил ордер и в тот же день выехал – он бежал из нашей квартиры, будто она горела. А у нас не пожар, а наводнение – лопнули трубы в кухне над нами, нас залило, в коридоре обрушилась с потолка штукатурка, сочится вонючая вода по стенам, провалился на кухне гнилой тесовый пол.
В ванной отслаиваются и падают кафельные плитки и сломалась газовая колонка. Разруха наступила окончательная.
Хоть за вас-то, Иван Людвигович, я рад: у вас будет свой дом, который вы построите с женой и девочками. Чтобы воспитать в детях достоинство, чтобы они не выросли попрошайками. Только вот беда – не там вы строите свой дом! Вы огорчались что ничего нам здесь не принадлежит, и хотели построить свой дом. Но ваш дом вам тоже не принадлежит. И ваши девочки вам не принадлежат – захотят, отберут дом, а девочек посадят в психушку. Мы все не принадлежим себе. Мы – никто. Пыль, прах, тлен.
Но сейчас я рад за вас – нас-то никто переселять не станет в новые квартиры. Антона уже отстранили от должности, проверка продолжается. А мы будем дальше доживать здесь, в гниющих городских джунглях.
Мне кажется, Иван Людвигович, что в вас тоже горел тонкий фитилек обеспокоенности правдой. Правда – от Бога, истина – от ума. Но вы исподволь – за тридцать лет – огонек обеспокоенности правдой загасили в себе повседневными копеечными истинами, подсказанными напуганным умом в безнадежном стремлении построить свой нерушимый дом. На болоте ставить дом – пустое дело.
Отвлекал меня немного Эйнгольц – каждый вечер приходил, раскрывал свой необъятный истертый портфель, добывал плавленые сырки, какие-то рыбные консервы, батон и мы обедали, а вернее – он ужинал, а я завтракал. Потом он варил чай – прозрачное бесцветное бледное пойло, «писи сиротки Хаси». Вяло разговаривали, подолгу молчали, а поскольку думали об одном и том же, то разговор после огромных пауз возникал точно в условленном месте – как у оркестра на репетиции.
Я думал о том, как бы просочиться на квартиру к какому-нибудь иностранному корреспонденту – может быть, он заинтересуется Улой? Ведь по «чужим голосам» все время передают о заключенных в тюрьмы и психушки диссидентах. Но штука в том, что Ула не диссидент. О ней самой и ее инакомыслии никто в мире не знает, она им неинтересна. Ах, если бы им поведать всю историю – от начала до конца! Начиная с тридцатилетней давности убийства!
Но они не могут по государственному радио передавать мои соображения – им нужны свидетели и доказательства. Во мне загвоздка – это я не довел расследование до конца, я не успел сыграть роль Гамлета, у меня подломились руки. Как бы рассказать им об Уле?
Радиопередачи из-за рубежа о нашей жизни – неразрешимая драма разговора глухих с немыми.
А Эйнгольц предлагал мне на это время переехать жить к нему. Он говорил, что в этой квартире я окончательно свихнусь. Но я не соглашался. Я знал, что мне надо быть здесь – в этих гниющих росползнях, обреченных на распыл и расплев. И ждать сигнала.
И он пришел, когда позвонил в семь утра Севка – звеняще-веселый, гудящий от благодушной собранности, свистящий, как натянутая тетива.
– Я тебя разбудил, братан?
– Нет.
– А-атлична-а! Ты меня не проводишь в аэропорт?
– Когда?
– Сейчас. У тебя на сборы и прогрев мотора – пятнадцать минут. И ехать – пятнадцать. Итак, через полчаса жду тебя у подъезда…
– На такси экономишь?
– Экий ты, Алеха, грубый паренек! У меня чувства и напутственные тебе разговоры, а ты меня подъелдыкнуть хочешь…
– Хорошо. Через полчаса я буду…
Я промчался на одном вздохе через утреннюю изморось, туман и слякотную гадость, «моська» порол желтые длинные лужи, как катер. Мне было даже совестно сажать в мою грязную каракатицу такого нарядного джентльменчика, как мой брат Сева – в сером плаще, элегантной шляпе, сияющих башмаках, с щегольским зонтиком. Посмотрели бы его зарубежные коллеги-разоруженцы, как он ходит по квартире перед зеркалом в шинели и полковничьей папахе!
И всех бебехов – чемоданчик и атташе-кейс.
– Ты себя багажом не утруждаешь? – спросил я.
Севка лучезарно захохотал:
– Возить наш ширпотреб в Вену – довольно глуповато! Омниа меа мекум в портфель!
Я развернул «моську» и погнал его в Шереметьево. В зеркало я видел, что Севка улыбается, но улыбка у него была ужасная – больше похожа на гримасу: сведенные губы, оскал белых неживых зубов, тусклые, словно спящие глаза.
– Ты что-нибудь насчет Антона узнавал? – поинтересовался я.
– Узнавал. С ним, наверное, обойдется. С должности попросят, конечно. Заместитель его сдал, как в упаковке. Бросят куда-нибудь на понизовку. Да ничего Антону не станется! Ты о себе лучше подумай!
– А что мне думать?
– Ты еще со своей евреичкой дерьма накушаешься – попомни мое слово!
– Это не твое дело.
– К сожалению – мое тоже. И что ты в нее вцепился? Что у нее – мышеловка других слаще?
– Заткнись. А то я тебя сейчас высажу. Иди в Вену пешком.
– Как сказал в аналогичной ситуации Понтий Пилат – умываю руки. Не хочешь слушать разумных советов – поступай как знаешь.
– Чем мне советовать, ты о себе лучше подумай! – огрызнулся я. – Жену, молодую бабу, годами оставляешь одну…
Севка от души расхохотался:
– А какое это имеет значение? Ей годы моего отсутствия не нужны. Ей двух часов хватит, чтобы отпустить налево!
Я удивленно промолчал, а Севка хлопнул меня по плечу:
– Чего ты застеснялся? Ты что, не знаешь, что моя жена – блядь?
– Гм-м, я как-то не понимаю…
– А тут и понимать нечего! Алешенька, это имеет значение, если ты бабу любишь, а если ты ее ненавидишь, то это даже приятно. Потому что грустная участь бляди – платить за минутные удовольствия огромными потерями и постоянными унижениями…
Мы мчались по Ленинградскому проспекту, и я оторопело молчал, делая вид, что внимательно читаю на крышах домов завлекающую рекламу, предлагающую советским трудящимся купить прокатные станы из Чехословакии, танкеры и сухогрузы из ГДР, тяжелые бульдозеры из Венгрии, польские блюминги и стальные трубы.
Зачем Севка в моем присутствии старался захаркать и растоптать ногами свою любовь – бесконечную, неотвязную и ненавистную, как солитер?
Чтобы как-то перевести разговор, я спросил его:
– Как там наши старики?
– Не знаю, – бормотнул он сквозь сжатые губы.
– Как не знаешь? Ты что – не прощался с ними?
– Попрощался, – рассеянно кивнул он, потом добавил: – Я вчера подумал, что не люблю их…
– Кого? – не понял я.
– Наших родителей.
Может, он тоже сошел с ума, – испуганно подумал я. А Севка зло усмехнулся:
– Они – просто старые, очень злые, малокультурные, противные люди. Они не любят никого на свете. И их никто не любит…
– Они любят тебя, – напомнил я ему.
– Лучше бы они меня не любили, – досадливо тряхнул он головой. – Я вот думаю, уезжаю я сейчас на год, или на два, а может быть – больше, как уж там получится. И остаются здесь из всего людского моря только две дорогих мне души. Дочка, Рита. Да ты. Но вы оба – и она и ты – меня не любите…
Я сосредоточенно глядел на мокрую, заляпанную глиной дорогу перед собой. И Севка медленно добавил:
– Наверное, и в этом есть какой-то смысл. Но мне он пока непонятен…
Мы уже проскочили кольцевую дорогу, когда я озадаченно спросил Севку:
– А что же ты так распинался за отцовскую честь, которую я, мол, хочу отдать на поругание?
– Это совсем другое дело! Как говорит наша маманя – дома, как хошь, а в гостях как велят! Да и не за отца я распинался, а за тебя. Ты этого, дурачок, не понимаешь. Не говоря уж о том, что ты по своим изысканиям не очень точно представляешь себе его роль в той давнишней истории…
– А какая же у него была роль?
– Он отвечал за прикрытие операции. Руководил всей акцией Крутованов, а он человек артистичный – ему хотелось блеска и размаха. Когда-то в молодости, будучи студентом, Крутованов ходил в театральную студию, где вел курс режиссуры Михоэлс. Полицеский Нерон… – усмехнулся зло Севка.
Не выносящий человеческого взгляда зверь учился лицедейству у своей жертвы.
Севка неторопливо закурил, сказал задумчиво:
– Я думаю, что Крутованов вызвался руководить этим делом именно потому, что хорошо знал Михоэлса. Ему хотелось перещеголять его в режиссуре. Но он был дилетант и сбил очень аляповатый и громоздкий спектакль. В нем было много лишних звеньев, из-за этого оставили массу следов. Такие дела надлежит исполнять в одиночку. А он приказал создать две опергруппы – прикрытия, которой руководил наш папашка, и ударную группу, которой руководил минский министр Цанава…
– Кто-кто?
– Цанава. Лаврентий Фомич Цанава, тезка и племянник Берии. Его называли Лаврентий Второй. Чудовище. Он сам пытал людей. Тбилисский амбал, кровожадное и хитрое животное. Он обеспечивал всю процедуру убийства Михоэлса, а костолома – исполнителя привез с собой из центра Крутованов…
Я заерзал на сиденье, а Севка положил мне руку на плечо:
– Нет-нет, как зовут костолома, я не знаю. И очень тебя прошу – не соваться ни к кому с расспросами. Считается даже у нас – такого человека не было. Вот этот безымянный человек и вмазал Михоэлсу по черепу ломом, завернутым в войлок…
– Подожди! Каким ломом? Их убили студебеккером!
Севка покачал головой:
– Студебеккер гнал Михоэлса и отца твоей еврейки по тротуару. Но их кто-то предупредил, или они что-то почувствовали – грузовик не смог их внезапно сбить на тротуаре, они вбежали в полуразрушенный двор на улице Немига и костолом там догнал их и размозжил им ломом головы…
– Костоломов было двое, – сказал я.
Севка пожал плечами:
Да, я знаю. Но кто был второй – мне неизвестно.
У поворота на аэропорт я спросил:
– Зачем ты мне это рассказал?
Севка очень больно сжал мне руку:
– Чтобы ты унялся! Чтобы тебе не врезали ломом по твоей дурацкой башке!
– Ты врешь! – сказал я ему с остервенением. – Ты за себя боишься! Ты боишься скандала…
Его пальцы на моей руке ослабли, он устало откинулся на сиденье:
– Живи как знаешь! Даст Бог – увидишь, я скандала не боюсь…
Показалась стеклянная коробка аэровокзала. Севка безразлично заметил:
– Нельзя придумать ничего глупее, чем опровергать свой жизненный опыт пустыми словами. Вот как наш папашка убедил самого себя и нас всех, что его вышибли на пенсию за исключительную принципиальность…
– А за что – по-твоему – его вышибли на пенсию?
– За то, что он кус не по зубам цапнул. За то, что надумал рискованные игры играть…
Я запарковал машину, взял Севкин чемодан, он – портфель и зонт, и мы пошли к входу. Толпа громкоголосых, шустрых, смуглых и рыжеватых, гортанных людей клубилась у дверей. Я не сразу понял – все они евреи.
Севка кивнул:
– Венский рейс, накатанный еврейский маршрут, – засмеялся и сказал: – Шереметьево правильно было бы переименовать в Еврейские ворота…
Зал был перегорожен фанерной стенкой, и у этой стены творился Содом – галдящие дети, бесчисленные узлы и чемоданы, собаки, ветхие старики, плачущие старухи, обезумевшие мужчины, прижимающие к груди документы и билеты, кричащие женщины, сотни рыдающих родственников и друзей.
Кто-то хохочет, здесь же обнимаются, кричат -«до встречи – даст Бог там!», передают через головы сумки, взлетает петардой пронзительный вопль, кто-то упал в обморок, грохнулась со звоном, разбилась о каменный пол бутылка водки, горестный вздох и бодрящийся голос со слезой – «пропади она пропадом, пусть вся наша горечь останется здесь!»
Открывается дверца в фанерной границе и в нее заныривает еще одна семья, и новый всплеск криков и слез, и эта закрывающаяся дверца похожа на створки крематория – она проглатывает людей навсегда. Это похоже на похороны – те, кто остался по эту сторону, уже никогда не увидят ушедших в фанерную дверь.
Туда – дочери, здесь – матери. Туда – братья, здесь – сестры.
Туда – должна была уйти Ула. А я – остаться здесь.
Крах мира. Побег. Перелом жизни. Распыл беженства.
– Ужас, – сказал я Севке, а он покачал головой.
Нет, это не ужас. Сто лет назад обер-прокурор синода Победоносцев предрек судьбу евреев в России: треть эмигрирует, треть вымрет, а треть ассимилируется и растворится. Этот ужас – для них счастье…
Я показал ему на толпу у дверцы: Ты – тоже сюда?
Севка засмеялся:
– Пока, слава Богу – нет. Я через дипломатическую стойку…
Мы постояли, помолчали, потом Севка сказал:
– Вся моя жизнь – это бесконечное питье рыбьего жира…
– Что значит «питье рыбьего жира»?
– Я в детстве много болел, и меня заставляли пить рыбий жир. А чтобы задобрить меня, за каждую выпитую ложку давали пятачок, и я его клал в копилку. Когда копилка наполнялась, мне разрешали вынуть пятаки и самому купить себе новую бутылку рыбьего жира…
Севка рывком, крепко обнял меня и пошел к стеклянной двери с табличкой «дипломатическая стойка». Он приоткрыл ее, обернулся ко мне, помахал рукой и что-то сказал, я не расслышал его слов, но мне показалось, будто губы его произнесли:
– Мне надоел рыбий жир…
42. УЛА. ПОГРУЖЕНИЕ
Обход! Обход! Обход! – зашелестели, зашумели голоса, все пришло в короткое быстрое движение и смолкло. Тяжело ворочаясь и пыхтя, полезла под матрац Клава Мелиха. Громко запела Света – она пела что-то похожее на языческую молитву-заклинание. Света была учительницей музыки, она была убеждена в своей гениальности и писала поп-оперу. Над ней жестоко издевались ученики и терроризировал директор школы. Света была уверена в их сговоре. Однажды на уроке кто-то бросил в нее чернильницей, на крик ворвался директор и грубо заорал на нее. Света вышла на улицу – раздетая, в сильный мороз, и вышагивала по городу долго, распевая свою оперу. За полгода лечения у нее нет улучшения.
Все это рассказала мне Ольга Степановна – четвертая обитательница нашей палаты. Сама она уже полностью выздоровела. Да она говорит, что и не болела совсем – просто у нее было «затмение». В шесть часов утра она вырулила свой троллейбус из парка и поехала на конечную остановку. Но тут увидела на мостовой дьявола, который ее манил. Ольга Степановна погналась за ним, а он все уворачивался из-под колес, и сама не заметила, как врезалась в столб на противоположной стороне улицы. Она мне говорит, что затмений у нее больше не было, хотя дьявол пару раз приходил – «неприличным подманивал».
Света пела пронзительным голосом, вскрикивала иногда, как Има Сумак, страстно и протяжно, на разрыв души, то вдруг почти совсем затихая, но не умолкая совсем, а тихо и густо подвывая под сурдинку неведомых указаний своей безумной партитуры. Ольга Степановна оправила ей койку, прикрыла одеялом, потом подошла ко мне, взбила подушку, подложила повыше, поправила мне волосы своей старушечьей полукруглой гребенкой. Всмотрелась мне в глаза, серьезно сказала, шепотом, на ухо:
– Ты здеся не засидишь! Тебя бес посетил и ушел. Выпустят тебя скоро. Вместе отседа пойдем…
Она лежит в больнице третий год. Обход! Обход! Обход!
– А Светка, бедняга, – плохая! Она отседа скоро не пойдет. Она отседа в Сычевку поедет… – доверительно шептала мне Ольга Степановна.
– Что такое Сычевка?
– И-и-и, родненькая! Все хотят узнать – что такое Сычевка! ДА ТОЛЬКО ОТТЕДА ЕЩЕ НЕ ПРИХОДИЛ НИКТО…
Обход! Обход! – стук каблуков в коридоре, переговаривающиеся голоса, водоворот из белых халатов в дверях. И сразу стало многолюдно в палате – бодрый говор, напряжение, испуг, подчиненность чужой воле, беспомощность, сталь дисциплины.
Посетили бесы.
Впереди – красивая докторша, которая меня принимала. По-видимому, она какая-то начальница. Мой жирноватый пухлый черт Выскребенцев крутится около нее, все время гнется, как резиновый, рапортует, заглядывая в бумаги. Мимо Клавы проходят они равнодушной снежно-белой толпой, только Выскребенцев на ходу бросает – «существенных изменений не наблюдается!»
Около кровати Светы докторша присаживается, берет ее за руку, мягко спрашивает:
– Ну, Светочка, как дела?
Света поет. Ее голос взмывает под потолок, он звенит и вибрирует как летящее копье, на него не действует тяготение, и воздух в ее легких не кончается. Этот полет будет бесконечен. Но копье вдруг сухо, деревянно трескается в воздухе и разлетается дребезжащими осколками. Из глаз ее текут слезы и рот перекошен судорогой.
Выскребенцев сообщает:
– У нее сейчас нижняя фаза прогредиентного цикла. Продолжаем давать тезерцин и неолептил…
Ольгой Сергеевной все довольны. Нет, нет, о выписке пока речи быть не может. А если хорошо себя чувствуете, переведем вас в подсобные производственные мастерские. Что делать? Сумки-авоськи вязать, переплетать блокноты – да мало ли чем там можно заняться!…
– Здравствуйте, Суламифь Моисеевна!
Я задыхаюсь от ненависти, я не могу разлепить губ. И не хочу!
И они все согласно кивают – так и надо! Так и полагается!
Красивая докторша садится на стул рядом, со мной, Выскребенцев открывает папку с твердым росчерком – «История болезни». Пономарским голосом зачитывает:
– Больная Гинзбург, поступила в клинику 17 сентября. Госпитализирована спецнарядом по психиатрической «скорой»…
Спецнаряд. Спецмашины. Спецпитание. Спецлечение. Спецобслуживание. Спецпереселения. Спецслова. Спецмышление. Спецсотрудники. Спецлюди. Спецстрана имени Сталина.
– Двадцати девяти лет, физического развития нормального, легкая сглаженность левой носогубной складки, легкая анизорефлексия. Патологических рефлексов не обнаружено. В позе Ромберга устойчива. Реакция Вассермана отрицательная…
А откуда же ей быть положительной? У меня же не сифилис. У меня – проказа.
… – Больная неточно понимает цель направления на лечение…
Ошибаешься, розовощекий демон, – это я в диспансере, когда меня скручивал вязкой сумасшедший врач Николай Сергеевич, не понимала цели. Сейчас уже понимаю. Ты хочешь, чтобы я зарывалась под матрац, как Клава, пела вместе со Светой и гонялась за бесами по мостовой в одном троллейбусе с Ольгой Степановной.
… – Больная плохо ориентирована во времени…
А вот это правильно! Я думала, надеялась, что хоть немного изменился во времени наш мир. Но я была плохо ориентирована.
… – Формальные сведения о себе сообщает правильно, но на часть вопросов отвечает уклончиво…
Формальные сведения обо мне сообщает инспектор Сурова, а вы мне не дадите уклониться ни от одного вопроса. Я ведь теперь ничья.
… – Расстройство мышления в форме резонерства… отсутствие критики своего поведения… утрата единства психических процессов… эмоциональное обеднение… присутствие глубокого аутизма – полного погружения в себя… страх… беспричинная тревога… растерянность… развернутый синдром Кандинского – Клерамбо…
Я приподнялась на кровати и сказала докторше:
– Вы же знаете, что я здорова. Зачем вы мучаете меня? Зачем вы меня держите здесь?
А она положила мне руку на плечо, мягко сказала:
– Наш долг – вам помочь. Вы не совсем здоровы. И мы вам поможем. Доктор Выскребенцев очень опытный и внимательный врач…
У нее почему-то дрожали крылья ноздрей.
А опытный и внимательный врач гудел надо мной неостановимо:
– …Галоперидол… Я думаю, что наиболее эффективное нейролептическое средство против всех видов психомоторной беспокойности… Дал наиболее благоприятные результаты… Галоперидол… Галоперидол… Нейролептическое воздействие…
Они незаметно ушли, и перед моей кроватью уже стояла медсестра, молоденькая, тонкая, с мертвым перламутровым оком, ее зовут Вика, и протягивает она мне на бумажечке три разноцветные таблетки:
– Примите, больная…
И меня охватывает вновь ужас, потому что я слышала, я знаю – большие дозы сильных нейролептиков превращают нормального человека в идиота, и эти три симпатичных разноцветных таблетки разрушат, как бронебойные снаряды, норму моего аутизма – полного погружения в себя, спасительного бомбоубежища, где я могу спрятаться от одолевших меня растерянности, тревоги и страха.
Я хочу крикнуть:
– Не буду! Не стану! Я здорова!
Но в тот миг, как я разомкнула губы, чтобы вздохнуть, медлительная Вика с неподвижными глазами наклонилась ко мне и с боксерской быстротой запихнула мне в рот таблетки, и так же быстро одной рукой зажала мне нос, а другой ухватила за кончик языка и потянула на себя. Задыхаясь, я вскрикнула, всхлипнула – и разноцветные таблеточки нырнули в меня.
Вика равнодушно сказала:
– Лежите спокойно. Если возбудитесь – велю вас связать в укрутку…
И ушла.
Отравленная кровь тяжело и вязко бурлила во мне. Громкий гул в ушах наплывал, стихал и возвращался вновь. Стало очень жарко. По мне тек пот – струйками, непрерывно, намокла подо мной подушка, я задыхалась, но не могла поднять голову. В груди было пусто, и вся эта пустота вдруг заполнилась желтым медным тазом. В нем валялось мое сердце. И с грохотом подпрыгивало и стучало.
Желтые глазные яблоки Клавы… Она подкралась к моей кровати, никто не видит ее… Она хочет влезть внутрь меня и ложкой проткнуть мое бьющееся в тазу сердце… Желтый смрад серы… Как мне горячо… Алешенька, они разбомбили меня изнутри…
У меня нет больше убежища… Клава сейчас подожжет мою кровать… Она уже горит – это я сгораю… Я не могу больше…
И желтый голос Светы летит надо мной пронзительно, звенит копье над моим пожарищем, кричит жутко… Гало… пери… Дол!!!
Бегу по мостовой… Все горит на мне… Я сама… За что?! Смени меня на кресте, Вар-рава!… Меня распяли вместо тебя… А вы все покинули меня…
Бесконечный бег… нескончаемая дорога… Она загибается передо мной вверх… Я задыхаюсь, у меня нет сил… Я бегу по кольцу…
Дед!… Дед!… Ответь мне! Я больше не могу!… Дед!
… – Мы – другие, Суламита. Мы – вечны… Каждый смертен, а вместе – вечны…
– Почему, дед?… Я больше не могу… я умираю…
… – Мы не можем погасить огня, и не в наших силах прервать великую пряжу жизни. Мы не вернемся в наш мир… не выполнив завета…
И сама я давно превратилась в голос Светы – лечу я стремительно в никуда, палящая и желтая, как боль…
Все это рассказала мне Ольга Степановна – четвертая обитательница нашей палаты. Сама она уже полностью выздоровела. Да она говорит, что и не болела совсем – просто у нее было «затмение». В шесть часов утра она вырулила свой троллейбус из парка и поехала на конечную остановку. Но тут увидела на мостовой дьявола, который ее манил. Ольга Степановна погналась за ним, а он все уворачивался из-под колес, и сама не заметила, как врезалась в столб на противоположной стороне улицы. Она мне говорит, что затмений у нее больше не было, хотя дьявол пару раз приходил – «неприличным подманивал».
Света пела пронзительным голосом, вскрикивала иногда, как Има Сумак, страстно и протяжно, на разрыв души, то вдруг почти совсем затихая, но не умолкая совсем, а тихо и густо подвывая под сурдинку неведомых указаний своей безумной партитуры. Ольга Степановна оправила ей койку, прикрыла одеялом, потом подошла ко мне, взбила подушку, подложила повыше, поправила мне волосы своей старушечьей полукруглой гребенкой. Всмотрелась мне в глаза, серьезно сказала, шепотом, на ухо:
– Ты здеся не засидишь! Тебя бес посетил и ушел. Выпустят тебя скоро. Вместе отседа пойдем…
Она лежит в больнице третий год. Обход! Обход! Обход!
– А Светка, бедняга, – плохая! Она отседа скоро не пойдет. Она отседа в Сычевку поедет… – доверительно шептала мне Ольга Степановна.
– Что такое Сычевка?
– И-и-и, родненькая! Все хотят узнать – что такое Сычевка! ДА ТОЛЬКО ОТТЕДА ЕЩЕ НЕ ПРИХОДИЛ НИКТО…
Обход! Обход! – стук каблуков в коридоре, переговаривающиеся голоса, водоворот из белых халатов в дверях. И сразу стало многолюдно в палате – бодрый говор, напряжение, испуг, подчиненность чужой воле, беспомощность, сталь дисциплины.
Посетили бесы.
Впереди – красивая докторша, которая меня принимала. По-видимому, она какая-то начальница. Мой жирноватый пухлый черт Выскребенцев крутится около нее, все время гнется, как резиновый, рапортует, заглядывая в бумаги. Мимо Клавы проходят они равнодушной снежно-белой толпой, только Выскребенцев на ходу бросает – «существенных изменений не наблюдается!»
Около кровати Светы докторша присаживается, берет ее за руку, мягко спрашивает:
– Ну, Светочка, как дела?
Света поет. Ее голос взмывает под потолок, он звенит и вибрирует как летящее копье, на него не действует тяготение, и воздух в ее легких не кончается. Этот полет будет бесконечен. Но копье вдруг сухо, деревянно трескается в воздухе и разлетается дребезжащими осколками. Из глаз ее текут слезы и рот перекошен судорогой.
Выскребенцев сообщает:
– У нее сейчас нижняя фаза прогредиентного цикла. Продолжаем давать тезерцин и неолептил…
Ольгой Сергеевной все довольны. Нет, нет, о выписке пока речи быть не может. А если хорошо себя чувствуете, переведем вас в подсобные производственные мастерские. Что делать? Сумки-авоськи вязать, переплетать блокноты – да мало ли чем там можно заняться!…
– Здравствуйте, Суламифь Моисеевна!
Я задыхаюсь от ненависти, я не могу разлепить губ. И не хочу!
И они все согласно кивают – так и надо! Так и полагается!
Красивая докторша садится на стул рядом, со мной, Выскребенцев открывает папку с твердым росчерком – «История болезни». Пономарским голосом зачитывает:
– Больная Гинзбург, поступила в клинику 17 сентября. Госпитализирована спецнарядом по психиатрической «скорой»…
Спецнаряд. Спецмашины. Спецпитание. Спецлечение. Спецобслуживание. Спецпереселения. Спецслова. Спецмышление. Спецсотрудники. Спецлюди. Спецстрана имени Сталина.
– Двадцати девяти лет, физического развития нормального, легкая сглаженность левой носогубной складки, легкая анизорефлексия. Патологических рефлексов не обнаружено. В позе Ромберга устойчива. Реакция Вассермана отрицательная…
А откуда же ей быть положительной? У меня же не сифилис. У меня – проказа.
… – Больная неточно понимает цель направления на лечение…
Ошибаешься, розовощекий демон, – это я в диспансере, когда меня скручивал вязкой сумасшедший врач Николай Сергеевич, не понимала цели. Сейчас уже понимаю. Ты хочешь, чтобы я зарывалась под матрац, как Клава, пела вместе со Светой и гонялась за бесами по мостовой в одном троллейбусе с Ольгой Степановной.
… – Больная плохо ориентирована во времени…
А вот это правильно! Я думала, надеялась, что хоть немного изменился во времени наш мир. Но я была плохо ориентирована.
… – Формальные сведения о себе сообщает правильно, но на часть вопросов отвечает уклончиво…
Формальные сведения обо мне сообщает инспектор Сурова, а вы мне не дадите уклониться ни от одного вопроса. Я ведь теперь ничья.
… – Расстройство мышления в форме резонерства… отсутствие критики своего поведения… утрата единства психических процессов… эмоциональное обеднение… присутствие глубокого аутизма – полного погружения в себя… страх… беспричинная тревога… растерянность… развернутый синдром Кандинского – Клерамбо…
Я приподнялась на кровати и сказала докторше:
– Вы же знаете, что я здорова. Зачем вы мучаете меня? Зачем вы меня держите здесь?
А она положила мне руку на плечо, мягко сказала:
– Наш долг – вам помочь. Вы не совсем здоровы. И мы вам поможем. Доктор Выскребенцев очень опытный и внимательный врач…
У нее почему-то дрожали крылья ноздрей.
А опытный и внимательный врач гудел надо мной неостановимо:
– …Галоперидол… Я думаю, что наиболее эффективное нейролептическое средство против всех видов психомоторной беспокойности… Дал наиболее благоприятные результаты… Галоперидол… Галоперидол… Нейролептическое воздействие…
Они незаметно ушли, и перед моей кроватью уже стояла медсестра, молоденькая, тонкая, с мертвым перламутровым оком, ее зовут Вика, и протягивает она мне на бумажечке три разноцветные таблетки:
– Примите, больная…
И меня охватывает вновь ужас, потому что я слышала, я знаю – большие дозы сильных нейролептиков превращают нормального человека в идиота, и эти три симпатичных разноцветных таблетки разрушат, как бронебойные снаряды, норму моего аутизма – полного погружения в себя, спасительного бомбоубежища, где я могу спрятаться от одолевших меня растерянности, тревоги и страха.
Я хочу крикнуть:
– Не буду! Не стану! Я здорова!
Но в тот миг, как я разомкнула губы, чтобы вздохнуть, медлительная Вика с неподвижными глазами наклонилась ко мне и с боксерской быстротой запихнула мне в рот таблетки, и так же быстро одной рукой зажала мне нос, а другой ухватила за кончик языка и потянула на себя. Задыхаясь, я вскрикнула, всхлипнула – и разноцветные таблеточки нырнули в меня.
Вика равнодушно сказала:
– Лежите спокойно. Если возбудитесь – велю вас связать в укрутку…
И ушла.
Отравленная кровь тяжело и вязко бурлила во мне. Громкий гул в ушах наплывал, стихал и возвращался вновь. Стало очень жарко. По мне тек пот – струйками, непрерывно, намокла подо мной подушка, я задыхалась, но не могла поднять голову. В груди было пусто, и вся эта пустота вдруг заполнилась желтым медным тазом. В нем валялось мое сердце. И с грохотом подпрыгивало и стучало.
Желтые глазные яблоки Клавы… Она подкралась к моей кровати, никто не видит ее… Она хочет влезть внутрь меня и ложкой проткнуть мое бьющееся в тазу сердце… Желтый смрад серы… Как мне горячо… Алешенька, они разбомбили меня изнутри…
У меня нет больше убежища… Клава сейчас подожжет мою кровать… Она уже горит – это я сгораю… Я не могу больше…
И желтый голос Светы летит надо мной пронзительно, звенит копье над моим пожарищем, кричит жутко… Гало… пери… Дол!!!
Бегу по мостовой… Все горит на мне… Я сама… За что?! Смени меня на кресте, Вар-рава!… Меня распяли вместо тебя… А вы все покинули меня…
Бесконечный бег… нескончаемая дорога… Она загибается передо мной вверх… Я задыхаюсь, у меня нет сил… Я бегу по кольцу…
Дед!… Дед!… Ответь мне! Я больше не могу!… Дед!
… – Мы – другие, Суламита. Мы – вечны… Каждый смертен, а вместе – вечны…
– Почему, дед?… Я больше не могу… я умираю…
… – Мы не можем погасить огня, и не в наших силах прервать великую пряжу жизни. Мы не вернемся в наш мир… не выполнив завета…
И сама я давно превратилась в голос Светы – лечу я стремительно в никуда, палящая и желтая, как боль…
43. АЛЕШКА. ЗАПОВЕДЬ ОТ ДЬЯВОЛА
На полдороги от аэропорта я заметил за собой «хвост». Где-то у поселка Планерное я остановился, чтобы купить в палатке сигарет. Задрипанная серая «волга» проехала чуть вперед меня и стала. Я купил сигареты, сел в машину, медленно выехал на шоссе, покатил еле-еле. «Волга» телепалась за мной вразвалку. За Химками я дал полный газ – и серая замызганная развалюха мгновенно догнала меня. Форсированные моторы.
Пересек мост через Москву-реку, заехал на колонку, взял тридцать литров бензина и заметил, что пальцы у меня дрожат. Может быть, потому, что осталось у меня кругом-бегом два рубля? Мне казалось, что человекопсы знают – кончились деньги. Они, наверное, знают обо мне уже все. Вон они – терпеливо ждут.
В городе я потерял их из виду. На Маяковке свернул на Садовую и поехал к родителям. Мать обрадовалась. И сразу огорчилась – с порога я попросил одолжить сто рублей.
Пересек мост через Москву-реку, заехал на колонку, взял тридцать литров бензина и заметил, что пальцы у меня дрожат. Может быть, потому, что осталось у меня кругом-бегом два рубля? Мне казалось, что человекопсы знают – кончились деньги. Они, наверное, знают обо мне уже все. Вон они – терпеливо ждут.
В городе я потерял их из виду. На Маяковке свернул на Садовую и поехал к родителям. Мать обрадовалась. И сразу огорчилась – с порога я попросил одолжить сто рублей.