Страница:
– Посмотри назад, Шурик – ты их не видишь?
Эйнгольц долго всматривался, неуверенно развел руками:
– Кто их знает – сзади много машин, темнеет, я цвет плохо различаю…
Направо – через Вторую Хавскую, прямо, налево, к Донскому монастырю. Полный круг, с протяжным воем баллонов, с натужным ревом мотора я промчался вокруг монастыря. Свернул за угол, рядом с Соловьевкой, и влетел в глухую подворотню. Заглушил мотор и выключил подфарники. Обернулся назад – по улице промчались за нашей спиной несколько машин, но был ли среди них МНК 74-25, я видеть не мог.
– А теперь что? – спросил Эйнгольц.
– Посидим, покурим, отдышимся. Потом поедем по домам…
Через подворотню мимо нас шли люди, с криками пробегали мальчишки, густел вечерний сумрак и пронзительней блестел влажный асфальт. Сигаретный дым липнул к щитку, кряхтел и тяжело вздыхал Эйнгольц, с шелестом и гудением проносились по улице машины, загорались в окнах разноцветные плафоны, из открытой форточки приплывал к нам блюз, густой и темно-сладкий, как патока. Мир жил вечерне, устало и спокойно – он не знал, что эта жизнь подходит к концу, он не знал о нас, двух испуганных беглецах в запыхавшемся от гонки «москвиче», спрятавшемся в темноте чужой подворотни.
– Алеша, ты говорил о запросах, которые ты послал…
– Ну?
Ты ищешь убийцу Михоэлса и отца Улы? – он спрашивал запышливо, неуверенно, будто боялся, что я его обругаю и прогоню.
– Да. А ты откуда знаешь об этом?
Он подышал, посопел робко, уклончиво ответил:
Мы с Улой говорили…
Так. И что ты хочешь сказать о запросах?
– Я хотел тебе сказать… Я думаю… Мне кажется, ты не получишь ответа… Я тебе сказал это, чтобы ты зря не надеялся…
– Почему ты так думаешь? – удивился я. – Ты что-нибудь знаешь?
Эйнгольц покрутил головой, будто его душил воротник рубахи, погудел носом, сказал негромко, отвернувшись от меня:
– Убийца давно мертв. Ничего тебе не сообщат о нем.
– Не мычи! Что ты тянешь! Объясни мне по-человечески!
– Я не тяну – я всегда старался забыть об этом, и мне стало так страшно, когда я увидел этих убийц, на машине – тех, что гнались за нами. Они все могут. Бог весть, что будет с нами завтра. И мы должны разделить между нами то знание, что есть у нас. Я не тяну – я стараюсь получше припомнить…
Так вспоминай, Шурик, вспоминай! И не бойся – они нам ничего не сделают, у них пока что руки коротки. Эти-то не убийцы еще – это просто шпики… Вспоминай, Шурик…
– Мне говорили, что для убийства Михоэлса привезли одного человека из Москвы и второго взяли в Минске – это был адъютант белорусского министра генерала Цанавы, брата или племянника Берии…
– Все правильно. Как их фамилии были – не помнишь?
– Нет, я не знаю. После убийства их обоих привезли в Вильнюс, там они должны были отсидеться, пока шум уляжется.
Все бы и сошло гладко, но в Минск приехал расследовать убийство Шейнин. Во дворе, где произошло убийство, Шейнин нашел лом, завернутый в лоскут войлока, измазанный кровью и кусками мозга…
– Так, значит, старый сыщик нашел этот лом! – вырвалось у меня.
Эйнгольц покорно кивнул:
– Да, он был сыщик получше, чем писатель! Шейнин снял с лома отпечатки пальцев, и произошла катастрофа. По отпечаткам пальцев установили, что они принадлежат адъютанту Цанавы…
Что ты говоришь, Шурик! Как это могло быть? Ведь адъютант уже отсиживался в Вильнюсе?…
Им не пришло в голову, что у Шейнина, как начальника следственной части прокуратуры, существует свой выход на дактилоскопическую картотеку. А этот адъютант был в сорок втором году осужден за разбой к шести месяцам штрафбата, на передовой отличился, был ранен, награжден и кем-то представлен Цанаве. Видимо, молодой бандит понравился этому людоеду, и он приблизил его… Надо полагать, он ему крепко доверял, если поручил такое дело…
– Господи! – хлопнул я себя по лбу. – Значит, Шейнин тогда уже знал почти все…
– Да, он стал искать адъютанта, и было решено этого головореза убрать…
– Его фамилия – Жигачев.
– Может быть, – кивнул Эйнгольц. – Не знаю. Ликвидировать этого адъютанта было приказано старшине Гарнизонову…
– Что-о? – открыл рот я. – Пашке Гарнизонову? Ты ничего не путаешь, Шурик?
Он медленно покачал головой, печально мигнули его набрякшие тяжелые веки:
– Нет, Алеша, я не путаю. Он был шофером твоего отца. Гарнизонов дал этому Жигачеву, или как там его, стакан спирта, в который было намешено сильное снотворное, отвел его в гараж, посадил в машину и включил мотор. Через полчаса Жигачев задохнулся…
– Шурик, ты это наверняка знаешь? Кто тебе это сказал?
Он помедлил, будто раздумывая – говорить или пока еще можно молчать, быстро произнес:
– Мне сказал человек, давший спирт и снотворное…
– Шурик, мне надо выяснить – от кого ты это все узнал. Мне это очень важно!
Эйнгольц твердо взглянул мне в глаза:
– Нет, Алеша, я не скажу. Это все правда. Наверняка, правда. Но сказать – откуда я знаю – я не могу…
Помолчал и просительно добавил:
– Поверь, Алеша, я тебе как брату говорю – час правды еще не пробил. Мы всю ее не готовы узнать…
48. УЛА. СТЕКЛЯННЫЕ ПУЛИ
49. АЛЕШКА. ЗА ПОМИН ДУШИ
50. УЛА. РЕЦИДИВИСТЫ
Эйнгольц долго всматривался, неуверенно развел руками:
– Кто их знает – сзади много машин, темнеет, я цвет плохо различаю…
Направо – через Вторую Хавскую, прямо, налево, к Донскому монастырю. Полный круг, с протяжным воем баллонов, с натужным ревом мотора я промчался вокруг монастыря. Свернул за угол, рядом с Соловьевкой, и влетел в глухую подворотню. Заглушил мотор и выключил подфарники. Обернулся назад – по улице промчались за нашей спиной несколько машин, но был ли среди них МНК 74-25, я видеть не мог.
– А теперь что? – спросил Эйнгольц.
– Посидим, покурим, отдышимся. Потом поедем по домам…
Через подворотню мимо нас шли люди, с криками пробегали мальчишки, густел вечерний сумрак и пронзительней блестел влажный асфальт. Сигаретный дым липнул к щитку, кряхтел и тяжело вздыхал Эйнгольц, с шелестом и гудением проносились по улице машины, загорались в окнах разноцветные плафоны, из открытой форточки приплывал к нам блюз, густой и темно-сладкий, как патока. Мир жил вечерне, устало и спокойно – он не знал, что эта жизнь подходит к концу, он не знал о нас, двух испуганных беглецах в запыхавшемся от гонки «москвиче», спрятавшемся в темноте чужой подворотни.
– Алеша, ты говорил о запросах, которые ты послал…
– Ну?
Ты ищешь убийцу Михоэлса и отца Улы? – он спрашивал запышливо, неуверенно, будто боялся, что я его обругаю и прогоню.
– Да. А ты откуда знаешь об этом?
Он подышал, посопел робко, уклончиво ответил:
Мы с Улой говорили…
Так. И что ты хочешь сказать о запросах?
– Я хотел тебе сказать… Я думаю… Мне кажется, ты не получишь ответа… Я тебе сказал это, чтобы ты зря не надеялся…
– Почему ты так думаешь? – удивился я. – Ты что-нибудь знаешь?
Эйнгольц покрутил головой, будто его душил воротник рубахи, погудел носом, сказал негромко, отвернувшись от меня:
– Убийца давно мертв. Ничего тебе не сообщат о нем.
– Не мычи! Что ты тянешь! Объясни мне по-человечески!
– Я не тяну – я всегда старался забыть об этом, и мне стало так страшно, когда я увидел этих убийц, на машине – тех, что гнались за нами. Они все могут. Бог весть, что будет с нами завтра. И мы должны разделить между нами то знание, что есть у нас. Я не тяну – я стараюсь получше припомнить…
Так вспоминай, Шурик, вспоминай! И не бойся – они нам ничего не сделают, у них пока что руки коротки. Эти-то не убийцы еще – это просто шпики… Вспоминай, Шурик…
– Мне говорили, что для убийства Михоэлса привезли одного человека из Москвы и второго взяли в Минске – это был адъютант белорусского министра генерала Цанавы, брата или племянника Берии…
– Все правильно. Как их фамилии были – не помнишь?
– Нет, я не знаю. После убийства их обоих привезли в Вильнюс, там они должны были отсидеться, пока шум уляжется.
Все бы и сошло гладко, но в Минск приехал расследовать убийство Шейнин. Во дворе, где произошло убийство, Шейнин нашел лом, завернутый в лоскут войлока, измазанный кровью и кусками мозга…
– Так, значит, старый сыщик нашел этот лом! – вырвалось у меня.
Эйнгольц покорно кивнул:
– Да, он был сыщик получше, чем писатель! Шейнин снял с лома отпечатки пальцев, и произошла катастрофа. По отпечаткам пальцев установили, что они принадлежат адъютанту Цанавы…
Что ты говоришь, Шурик! Как это могло быть? Ведь адъютант уже отсиживался в Вильнюсе?…
Им не пришло в голову, что у Шейнина, как начальника следственной части прокуратуры, существует свой выход на дактилоскопическую картотеку. А этот адъютант был в сорок втором году осужден за разбой к шести месяцам штрафбата, на передовой отличился, был ранен, награжден и кем-то представлен Цанаве. Видимо, молодой бандит понравился этому людоеду, и он приблизил его… Надо полагать, он ему крепко доверял, если поручил такое дело…
– Господи! – хлопнул я себя по лбу. – Значит, Шейнин тогда уже знал почти все…
– Да, он стал искать адъютанта, и было решено этого головореза убрать…
– Его фамилия – Жигачев.
– Может быть, – кивнул Эйнгольц. – Не знаю. Ликвидировать этого адъютанта было приказано старшине Гарнизонову…
– Что-о? – открыл рот я. – Пашке Гарнизонову? Ты ничего не путаешь, Шурик?
Он медленно покачал головой, печально мигнули его набрякшие тяжелые веки:
– Нет, Алеша, я не путаю. Он был шофером твоего отца. Гарнизонов дал этому Жигачеву, или как там его, стакан спирта, в который было намешено сильное снотворное, отвел его в гараж, посадил в машину и включил мотор. Через полчаса Жигачев задохнулся…
– Шурик, ты это наверняка знаешь? Кто тебе это сказал?
Он помедлил, будто раздумывая – говорить или пока еще можно молчать, быстро произнес:
– Мне сказал человек, давший спирт и снотворное…
– Шурик, мне надо выяснить – от кого ты это все узнал. Мне это очень важно!
Эйнгольц твердо взглянул мне в глаза:
– Нет, Алеша, я не скажу. Это все правда. Наверняка, правда. Но сказать – откуда я знаю – я не могу…
Помолчал и просительно добавил:
– Поверь, Алеша, я тебе как брату говорю – час правды еще не пробил. Мы всю ее не готовы узнать…
48. УЛА. СТЕКЛЯННЫЕ ПУЛИ
… – Серы! Я те щас закатаю полну жопу серы – тады успокоисся! Серы! – орали кому-то няньки в коридоре, их гавкающие голоса заглушали рассказ Анны Александровны, и я вдруг с удивлением поймала себя на том, что меня сердят только крики – мешают слушать, а в сердце нет ужаса и сопереживаний к несчастной, которую сейчас будут травить и мучить сульфазином.
Человек, наверное, ко всему привыкает.
Анна Александровна рассказывала, как впервые попала в психушку. Из Президиума Верховного Совета. Она пришла в приемную с жалобой. Прожила перед этим полгода в Почаевской лавре, не вынесла – поехала в Москву жаловаться. Местные власти расположили в одном крыле монастыря клуб с агитпунктом, а в другом – отделение для буйных больных – психохроников. В часы моления слева доносилась джазовая музыка, пьяная ругань и визг лапаемых девок, а справа – жуткие крики связываемых в укрутки и накачиваемых серой больных.
Анна Александровна привезла жалобу, подписанную почти пятьюстами верующих. Ее выслушали, приняли бумагу, и по «скорой» психиатрической направили в Ленинградский псих-приемник. Через год – в Днепропетровск. Еще через год – в Казанскую страшную психбольницу. Теперь привезли сюда. Здесь предстоит освидетельствование комиссией. И грозит диагноз – неизлечима.
Она не демонстрирует улучшения в состоянии – она не проявляет критики к своему поведению. Пока она не признает, что раньше была неадекватной, возражая против подселения в монастырь комсомольского клуба и психиатрической больницы, врачи не могут констатировать улучшения в ее состоянии.
Шифр 295 с пометкой – «психохроник» – это пожизненное заключение.
У меня тоже что-то сдвинулось в голове, я искренне не понимаю многих установлений. Меня тоже ждет пометка «психохроник» на папке истории болезни.
А по палате расхаживает, завернувшись в простыню, Света – с коротко срезанными волосами и прекрасными горящими синими глазами, все время поет свои диковинные песни и говорит, ни к кому из нас не обращаясь:
– Слушайте, слушайте – гремит музыка… она повсюду… она вокруг нас, она в нас, это язык вселенной, обращенный к нам… слушайте высокий говор сфер… примите разложенную в семь нот литературу чувствования… Господи, неужели вы не слышите и не понимаете?… Я хочу перевести на ваш бедный язык идеи и лик громадного мира… Слушайте меня… вы разве оглохли?… Немота пала… Семь нот вам кричат… и все тональности… регистры и лады… Евангелие от Баха… Откровение от Гайдна – узнайте Апокалипсис от Бетховена… Я вам спою святое благовествование от Моцарта…
Ее ломкий голос, тонкий и ясный – метался и звенел по серому сумраку палаты. Разве это сумасшествие? Какой-то непонятный нам стремительный внутренний полет.
Клава сказала неожиданно осознанно:
– Сейчас эту дуру глушанут лекарством… – помолчала и добавила: – Витаминами. Витамины на нашу погибель придумали евреи… А их в природе и не существует… Вот евреи их придумали и продали американцам… А нам теперь – в очереди стой…
Анна Александровна подошла ко мне и положила ладонь на лоб:
Ты, девочка, с медсестрами и няньками не воюй – принесут таблетки, ты их прими. Иначе заколют они тебя уколами. Ты ведь, слава Богу, не пробовала триседил в уколах, не знаешь, какой это ужас. Бред, память пропадает, совсем в животное превращаешься…
Я улыбнулась ей – впервые, как попала сюда.
– А вы сами, Анна Александровна? Вы же не принимаете таблетки?
Она засмеялась, легко, радостно:
– Э, голубка! Тебе-то повезло – они тебя в глупостях обвиняют, свое безумие на тебя перекладывают. Чего бы ты этим разбойникам ни сказала – нет у тебя на совести греха. А мне надо от Бога отказаться – силу антихриста признать. Это я не могу. Коли велит Господь – умру скорее…
Она присела на мою кровать, и пахло от нее чем-то домашним, очень уютным – как от тети Перл. Коржиками с корицей, травами, теплом плиты.
– И не спорь ты с ними – с сестрами, няньками, они тут главная сила. Если не поладишь с ними – погибнешь. Они все, младшие начальники, что здесь, что на воле, и определяют всю нашу жизнь – то ли палкой оглоушить, то ли пайку хлеба выдать…
В палату вошла сестра Вика, окинула нас своим прозрачным рыбьим взором, спокойно и невыразительно сказала:
– Гинзбург – сегодня на пункцию спинного мозга. Остальным приготовиться к инъекциям…
В руках у нее был стерилизатор со шприцами и коробочка с ядами, которыми они нас каждый день хладнокровно травили. Стеклянные пульки ампул пробивают насквозь и попадают прямо в мозг.
Интересно, что делает Вика после работы? С кем она живет?
Рассказывает ли она им, что делает на работе? А может быть, ей и неинтересно говорить об этом?
Вика подтолкнула Свету к кровати – ложись, ложись – и выстрелом влёт подбила ее песню. Хрипя и булькая, песня падала на пол, слабо трепыхаясь, неразборчиво и суетливо, шелестя непонятными словами. Прервался внутренний полет, Света кубарем рухнула в трясину забытья. Откровение от Гайдна захлебнулось прерывистым храпом, сипением и свистом.
Анна Александровна глядела в окно, губы ее шевелились. Она боролась всем естеством своим с действием яда, уже разъедавшим ее изнутри, помрачающим рассудок, туманящим память, оскверняющим ее веру. Глаза у нее выкатывались из орбит, по лицу катил пот, и громкое бешеное дыхание срывалось с губ.
– Гинзбург, собирайтесь на пункцию, – сказала Вика.
Я встала, подошла к Анне Александровне, взяла ее за ледяную руку. Она меня не видела, ничего не слышала, не помнила, не сознавала. В ней жили только отравленные внутренности. Через час я вернусь с пункции и со мной совершат то же самое.
Алешенька! У меня часто путаются мысли и пропадает память.
Они убивают в нас душу. Сделай что-нибудь, мой любимый! Спаси меня отсюда!
Человек, наверное, ко всему привыкает.
Анна Александровна рассказывала, как впервые попала в психушку. Из Президиума Верховного Совета. Она пришла в приемную с жалобой. Прожила перед этим полгода в Почаевской лавре, не вынесла – поехала в Москву жаловаться. Местные власти расположили в одном крыле монастыря клуб с агитпунктом, а в другом – отделение для буйных больных – психохроников. В часы моления слева доносилась джазовая музыка, пьяная ругань и визг лапаемых девок, а справа – жуткие крики связываемых в укрутки и накачиваемых серой больных.
Анна Александровна привезла жалобу, подписанную почти пятьюстами верующих. Ее выслушали, приняли бумагу, и по «скорой» психиатрической направили в Ленинградский псих-приемник. Через год – в Днепропетровск. Еще через год – в Казанскую страшную психбольницу. Теперь привезли сюда. Здесь предстоит освидетельствование комиссией. И грозит диагноз – неизлечима.
Она не демонстрирует улучшения в состоянии – она не проявляет критики к своему поведению. Пока она не признает, что раньше была неадекватной, возражая против подселения в монастырь комсомольского клуба и психиатрической больницы, врачи не могут констатировать улучшения в ее состоянии.
Шифр 295 с пометкой – «психохроник» – это пожизненное заключение.
У меня тоже что-то сдвинулось в голове, я искренне не понимаю многих установлений. Меня тоже ждет пометка «психохроник» на папке истории болезни.
А по палате расхаживает, завернувшись в простыню, Света – с коротко срезанными волосами и прекрасными горящими синими глазами, все время поет свои диковинные песни и говорит, ни к кому из нас не обращаясь:
– Слушайте, слушайте – гремит музыка… она повсюду… она вокруг нас, она в нас, это язык вселенной, обращенный к нам… слушайте высокий говор сфер… примите разложенную в семь нот литературу чувствования… Господи, неужели вы не слышите и не понимаете?… Я хочу перевести на ваш бедный язык идеи и лик громадного мира… Слушайте меня… вы разве оглохли?… Немота пала… Семь нот вам кричат… и все тональности… регистры и лады… Евангелие от Баха… Откровение от Гайдна – узнайте Апокалипсис от Бетховена… Я вам спою святое благовествование от Моцарта…
Ее ломкий голос, тонкий и ясный – метался и звенел по серому сумраку палаты. Разве это сумасшествие? Какой-то непонятный нам стремительный внутренний полет.
Клава сказала неожиданно осознанно:
– Сейчас эту дуру глушанут лекарством… – помолчала и добавила: – Витаминами. Витамины на нашу погибель придумали евреи… А их в природе и не существует… Вот евреи их придумали и продали американцам… А нам теперь – в очереди стой…
Анна Александровна подошла ко мне и положила ладонь на лоб:
Ты, девочка, с медсестрами и няньками не воюй – принесут таблетки, ты их прими. Иначе заколют они тебя уколами. Ты ведь, слава Богу, не пробовала триседил в уколах, не знаешь, какой это ужас. Бред, память пропадает, совсем в животное превращаешься…
Я улыбнулась ей – впервые, как попала сюда.
– А вы сами, Анна Александровна? Вы же не принимаете таблетки?
Она засмеялась, легко, радостно:
– Э, голубка! Тебе-то повезло – они тебя в глупостях обвиняют, свое безумие на тебя перекладывают. Чего бы ты этим разбойникам ни сказала – нет у тебя на совести греха. А мне надо от Бога отказаться – силу антихриста признать. Это я не могу. Коли велит Господь – умру скорее…
Она присела на мою кровать, и пахло от нее чем-то домашним, очень уютным – как от тети Перл. Коржиками с корицей, травами, теплом плиты.
– И не спорь ты с ними – с сестрами, няньками, они тут главная сила. Если не поладишь с ними – погибнешь. Они все, младшие начальники, что здесь, что на воле, и определяют всю нашу жизнь – то ли палкой оглоушить, то ли пайку хлеба выдать…
В палату вошла сестра Вика, окинула нас своим прозрачным рыбьим взором, спокойно и невыразительно сказала:
– Гинзбург – сегодня на пункцию спинного мозга. Остальным приготовиться к инъекциям…
В руках у нее был стерилизатор со шприцами и коробочка с ядами, которыми они нас каждый день хладнокровно травили. Стеклянные пульки ампул пробивают насквозь и попадают прямо в мозг.
Интересно, что делает Вика после работы? С кем она живет?
Рассказывает ли она им, что делает на работе? А может быть, ей и неинтересно говорить об этом?
Вика подтолкнула Свету к кровати – ложись, ложись – и выстрелом влёт подбила ее песню. Хрипя и булькая, песня падала на пол, слабо трепыхаясь, неразборчиво и суетливо, шелестя непонятными словами. Прервался внутренний полет, Света кубарем рухнула в трясину забытья. Откровение от Гайдна захлебнулось прерывистым храпом, сипением и свистом.
Анна Александровна глядела в окно, губы ее шевелились. Она боролась всем естеством своим с действием яда, уже разъедавшим ее изнутри, помрачающим рассудок, туманящим память, оскверняющим ее веру. Глаза у нее выкатывались из орбит, по лицу катил пот, и громкое бешеное дыхание срывалось с губ.
– Гинзбург, собирайтесь на пункцию, – сказала Вика.
Я встала, подошла к Анне Александровне, взяла ее за ледяную руку. Она меня не видела, ничего не слышала, не помнила, не сознавала. В ней жили только отравленные внутренности. Через час я вернусь с пункции и со мной совершат то же самое.
Алешенька! У меня часто путаются мысли и пропадает память.
Они убивают в нас душу. Сделай что-нибудь, мой любимый! Спаси меня отсюда!
49. АЛЕШКА. ЗА ПОМИН ДУШИ
Перед рассветом снова пришли судьи ФЕМЕ. Сквозь сон я услышал оглушительный металлический удар – звук тяжелый и дребезжащий, с прохрустом и тихим звоном разлетевшегося стекла. Приподнял голову с подушки и увидел их за столом. Они сидели неподвижно, сложив на столешнице узловатые иссохшие руки, а перед ними был воткнут ржавый кинжал, валялась свитая петлей веревка и открыта толстая книга, и тайным всеведением я угадал, что это Книга Крови, их страшный протокол.
Я знал, что схожу с ума от пьянства и невыносимого нервного напряжения – но сил сбросить, отогнать наваждение не было. Да и желания. Мне было все равно.
– Ты знаешь, кто мы?
– Да, гауграф. Вы – судьи ФЕМЕ.
– Кто рассказал тебе о нас?
– Мой отец.
– Откуда он узнал о нас?
– Ему передали ваши протоколы в сорок пятом году в Берлине.
– Почему?
– Они хранились в запечатанных пергаментных пакетах в архивах гестапо. И на них была печать – «Ты не имеешь права читать это, если ты не судья ФЕМЕ».
– Почему же они вскрыли пакеты, которые не смели тронуть веками?
– Они думали, что это секретные документы гестапо, и вскрыли их как правопреемники.
– Что сказал тебе отец?
– Он смеялся над глупостью гестапо, сказав, что они могли бы многому научиться у вас, если бы хватило ума и смелости вскрыть протоколы.
Ты знаешь, что мы храним?
– Да, гауграф,– вы храните Истину и караете праздномыслов, суесловов и еретиков.
– Ты знаешь, в чем наша сила?
– В страхе людей перед вами, в тайне вашего следствия, вашего суда и неотвратимости казни. В сообщничестве запуганных людей, готовых на любые услуги вам, только чтобы отвести от себя подозрения и смерть.
– Ты знаешь, как доказываем мы обвинение?
– Да, гауграф. Шесть посвященных должны поклясться в правдивости обвинителя, даже если они ничего о подсудимом не знают. И обвинение признается доказанным.
Ты знаешь наш приговор?
– Да, гауграф. Еретик лишается мира, и права, и вольностей, шея его отдается веревке, труп – птицам, душа – Господу Богу, если он пожелает принять ее; да станет его жена – вдовою, а дети – пусть будут сиротами.
Ты готов? – мертво и решенно спросил гауграф.
И тут опять раздался громовой лязг и металлический грохот.
Рывком, с криком отчаяния рванулся я с постели – все исчезло. Пустота, рассветные сумерки, тяжелое дыхание. И рев удаляющегося мотора за окном. Я подбежал к растворенной фрамуге и увидел, что по Садовой небыстро уезжает грузовик-снегоуборщик, здоровенный утюг с бульдозерной лопатой впереди.
Ёкнуло сердце, я перевесился через подоконник вниз – у тротуара съежилась груда металлического лома. Останки отремонтированного заново «моськи».
Летел по лестнице через три ступеньки, выбежал в холодную тонкую морось дождя и за десять шагов уже знал – труп. Они убили «моську» насовсем.
Вот финиш гонок с преследованием, так они выигрывают все соревнования. Когда можно все и всех убить – упрощаются любые состязания. Это они меня пугают. Ведь можно было убить нас с «моськой» вместе. Просто пока еще не время.
Бандит ударил «моську» дважды – спереди, потом развернулся и врезал сзади. Кузов выгнулся и расплющился. Переломился и вылез наружу подрамник, сели боковые стойки. Багажник уполз в кабину. Рулевая колонка воткнулась в потолок. Квадратики рассыпавшегося лобового стекла плавали льдинками в коричнево-черной луже масла, вытекающего из расколовшегося картера. Ржавые потеки воды из порванного пополам радиатора. Двигатель на асфальте. И задранное вверх правое колесо.
На смятой в стиральную доску крыше с тихим треском лопалась и отслаивалась краска. Задняя дверца была распахнута. Я влез в кабину, сжался в уголке и погрузился в какое-то странное состояние – не то оцепенение, не то обморок, не то немая истерика. Я слушал, как над моей головой потрескивает отлетающая краска, будто лопались стручки, и вяло думал о том, как кусками разваливается моя жизнь. Я думал о том, что никакая машина не заменит мне больше «моську» – и не потому даже, что у меня никогда не будет денег на покупку другой машины. «Моська» был важной частью моей жизни. И особенно жизни с Улой. Не верится, что моя жизнь когда-то вмещала столько счастья. Ах, какое это счастье – неведение! Как должны быть счастливы люди с иммунитетом к неизлечимому недугу – обеспокоенности правдой! Боже, какой это высокий и страшный недуг, не признающий благополучных исходов!
Вокруг убитого растерзанного «моськи» собирались ранние прохожие, сочувствовали, вздыхали, удивлялись, шутили, кто-то злорадствовал, советовали мне собрать валяющиеся вокруг детали – что-то продать можно, спрашивали – не поранило ли меня, а маленькая старуха с лошадиным лицом, похожая на пони, сказала, что я, наверняка, пьяный – иначе незачем сидеть мне в порушенной машине.
Не объяснить им, что я не ранен, не пьян, не сокрушен в потере последнего своего имущества. Разве можно объяснить прохожим, что такое скорбь о маленьком верном «моське»? Товарища убили.
Потом я пошел домой, оделся, бесцельно послонялся по комнате и подумал, что самое время люто напиться. Нужно дать нервам разрядку. Раз вы меня не убили вместе с «моськой» – теперь мой ход.
Дорогие мои товарищи мучители! Вы не учли одну важную подробность, вы о ней попросту не знаете. А называется она национальный характер. Такая штука существует, хотя вы глубоко уверены, что вам удалось его уничтожить, превратив нас в жалобных просителей и дрожащих напуганных тварей.
И малоизученной чертой нашего национального характера является русская ярость – необъятная волна застящего глаза гнева, что родится от отчаяния, горячего и блестящего, как нож, безоглядного, бурей вздымающаяся злоба на поношение, когда уже не думаешь о корысти или расчете, когда не помнишь о каре и не страшишься мести, когда нет большей цели, чем порванная вражья пасть, и мечты нет выше, чем за правоту свою костьми полечь!
Не напугаете вы меня больше. Ярость во мне белая – как безумие, как ненависть, как смерть…
Выбежал на улицу, прохожие глазеют на разбитого «моську», и милиция уже пожаловала, золотыми фуражками покачивают, лбы многомудрые напрягают, языками цокают. Но не стал я им ничего говорить. Это глупо – я ведь уже лишен мира, и права, и вольностей…
И Нина Федорова здесь же стоит почему-то – наша секретарша из Союза писателей. На меня смотрит с болью, лицо трясется.
– Ты как сюда попала, Ниночка?
– Я за тобой, Алеша. Тебя Петр Васильевич разыскивает, там переполох какой-то. Меня за тобой на машине послали, у тебя телефон не отвечает…
И не пригасла моя ярость, и страх к горлу не подступил, хотя решил я, что они будут меня арестовывать. Бегать мне от них бессмысленно, но если они так обнаглели, что хотят меня взять в Союзе – то я хоть им устрою там памятное представление. Я буду драться, вопить, кусаться, я соберу толпу, которая надолго запомнит, как меня будут волочь по коридорам. Помогать им молчанием я не стану.
Уж если писателями поставлен руководить генерал МГБ, то пусть он всем покажет свои профессиональные ухватки.
Я не заметил, как мы с Ниной промчались на казенной машине через центр, притормозила «Волга» у подъезда, и я влетел в вестибюль, и во мне клокотала и ярилась каждая клеточка, бушевал и рвался каждый нерв, и только рогатина в бок могла сейчас угомонить мое бешенство.
Безлюдно и пусто было в этот утренний час в нашем клубе. В деревянной гостиной сидел за столиком негр и собирал партвзносы. Этот человек – поэт Джимми Джеферсон. Бесприютное дитя людское, затерявшееся в мирской неразберихе. Его ленивые родители – американские коммунисты – привезли сюда до войны младенцем и в возрасте одного года он стал кинозвездой. Джима сняли в картине «Цирк» – нелепой мелодраме о белой женщине, гонимой американскими и немецкими расистами за ее чернокожего ребенка и нашедшей счастье в нашей стране. В апофеозе фильма маленького негритенка передают с рук на руки и любовно баюкают представители братских советских народов. Ударный кусок – Джим на руках у Соломона Михоэлса, с чувством и слезой поющего ему еврейскую колыбельную. Как только Соломона убили, весь этот кусок вырезали, и двадцать лет зрители с удивлением смотрели, как непонятной причудой монтажера черный младенец перелетал с рук на руки через весь цирковой амфитеатр.
Теперь Михоэлса снова вклеили в картину, но ныне живущие люди просто не знают – кто этот лобастый еврей с выпирающей мощной губой, кого он представляет и на каком языке поет.
А тихий безобидный Джимми собирает у нас партвзносы в свободное от писания лирических стихов время.
Я хлопнул его по плечу и спросил:
– Джим, ты хорошо помнишь Михоэлса?
Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой:
– Вообще-то не очень… Даже можно сказать – совсем не помню. А что?
– Ничего, Джимми, все в порядке. Главное – собирай аккуратно взносы и не забивай себе голову пустяками…
Бегом поднялся по лестнице на второй этаж и рванул дверь в кабинет Торквемады.
– Вот он, явился! – крикнул мне в лицо мой постный истязатель, пепельный от тоски и злости Торквемада, Петр Васильевич.
Как школьники боятся директорского кабинета, так все писатели опасаются этой нелепой комнаты, куда они ходят к зловещему хозяину с просьбами, доносами, для порки и унижений.
И я боялся. Пока меня не затопила душная ярость ненависти.
А в разных углах дивана сидели два сизых неприметных человека. Они должны в совершенстве знать систему каратэ, если надеются тихо забрать меня отсюда.
Я сел в кресло против стола, удобно развалился и закурил сигарету – специально разместился так, чтобы эти двое были все время в поле зрения.
– Доигрались, гаденыши… – горько сказал хозяин, и я увидел, что он не ломает дурака, а действительно остро горюет, он сокрушен и раздавлен.
Но я молчал, как замороженный. Мне им помогать нечего. – Ты знаешь, где твой брат? – спросил Торквемада, прикусывая от злости синий кантик нижней губы. Ага, значит и до них уже докатилась эта грязная история с Антоном. Но как меня они собираются к ней подвязать?
– На работе, наверное. А что?
– Я про Севку спрашиваю!… – крикнул писательский генерал, и с его очков посыпались синие искры, как с точильного камня.
– Севка?! – и предчувствие сжало холодной мохнатой лапой сердце. – Он в Вене… Я не понимаю, о чем вы спрашиваете…
– В Вене… В Вене!… В Вене!!! В жопе он, а не в Вене! Он убежал – Иуда проклятый! Перебежчик! Сука продажная! Предатель!!!
Взметнулись бесплотно с дивана сизые, я отшатнулся, спросил испуганно и удивленно:
– Куда убежал? Что вы несете такое?… Вы о Севке говорите?…
– О Севке! О Севке! О братце твоем замечательном! Он позавчера попросил политического убежища у американцев…
«…Мне надоело пить рыбий жир…»
– Ты понимаешь – что это значит?
«…У меня здесь остаются две родные души, и обе меня не любят…»
– Полковник спецслужбы – перебежчик! Ты представляешь, что он, гадина, унес с собой?…
«Омниа меа мекум в портфель»…
– Мы ему покажем убежище! Рук хватит – мы его там сыщем, блядь проклятую!…
«…Тебе не нужно меня ненавидеть. Да и не за что…»
– Он бы хоть о вас подумал! Вы-то здесь остаетесь!
«…Я не люблю родителей…» «…Возьми в долг. Разбогатеешь – отдашь…»
– Он говорил с тобой перед отъездом?
– Нет.
– Врешь! Мы точно знаем, что говорил…
– Ну, говорил, допустим…
– О чем?
– Это не ваше дело. Мы говорили о наших семейных делах…
– У вас больше нет ваших семейных дел. Все они – наши! Я усмехнулся, покачал головой. Не говорить же о Севкиных слезах – он ведь тогда оплакивал меня, как умершего. Не говорить же о том, что Севка обманул меня, – он попросил меня не рыпаться, не мелькать, чтобы получить последние несколько дней до отъезда, чуть ли не часов, а сам сказал им, что уговорил меня уняться. Да и не в обиде я на него за это – мы словно умерли оба, больше нам никогда не увидеться. Не судья я ему… Жаль, что я не маленький негритенок. И не сижу на руках у Соломона, и не мне поет он колыбельную. Я бы его запомнил. Я бы все запомнил о нем. И не сидел бы в пустынной гостиной, собирая партвзносы. Но у судьбы свой – тайный – расклад карт.
– Вы нам за него здесь ответите! – визжал, пузырясь клубочками пены Торквемада, Петр Васильевич. – С вас спросим за изменника Родины! Знаю, знаю, что и ты, волчонок, в лес смотришь! С тебя спросим!…
– Вы-то, может, спросите, да я вам не отвечу, – сказал я ему тихо. – И больше не орите на меня. Вы мне надоели. Если мой брат совершил преступление, возбуждайте уголовное дело и допрашивайте меня в установленном законом порядке. А к вам я сюда больше не приду. Плевать я на вас хотел…
Встал и медленно, не прощаясь, вышел. Спустился по лестнице в гостиную – там было пусто. Русский негритянский поэт уже собрал партвзносы и поехал, наверное, в райком. А Севка убежал в Америку.
Чушь какая-то. Я, наверное, сошел с ума.
Заглянул в буфет и попросил барменшу Мусю налить мне полный стакан водки.
Будь здоров, братан Севка.
За помин твоей доброй железной души, «моська».
За твое терпение, Ула. Дождись меня, я иду к тебе.
Я знал, что схожу с ума от пьянства и невыносимого нервного напряжения – но сил сбросить, отогнать наваждение не было. Да и желания. Мне было все равно.
– Ты знаешь, кто мы?
– Да, гауграф. Вы – судьи ФЕМЕ.
– Кто рассказал тебе о нас?
– Мой отец.
– Откуда он узнал о нас?
– Ему передали ваши протоколы в сорок пятом году в Берлине.
– Почему?
– Они хранились в запечатанных пергаментных пакетах в архивах гестапо. И на них была печать – «Ты не имеешь права читать это, если ты не судья ФЕМЕ».
– Почему же они вскрыли пакеты, которые не смели тронуть веками?
– Они думали, что это секретные документы гестапо, и вскрыли их как правопреемники.
– Что сказал тебе отец?
– Он смеялся над глупостью гестапо, сказав, что они могли бы многому научиться у вас, если бы хватило ума и смелости вскрыть протоколы.
Ты знаешь, что мы храним?
– Да, гауграф,– вы храните Истину и караете праздномыслов, суесловов и еретиков.
– Ты знаешь, в чем наша сила?
– В страхе людей перед вами, в тайне вашего следствия, вашего суда и неотвратимости казни. В сообщничестве запуганных людей, готовых на любые услуги вам, только чтобы отвести от себя подозрения и смерть.
– Ты знаешь, как доказываем мы обвинение?
– Да, гауграф. Шесть посвященных должны поклясться в правдивости обвинителя, даже если они ничего о подсудимом не знают. И обвинение признается доказанным.
Ты знаешь наш приговор?
– Да, гауграф. Еретик лишается мира, и права, и вольностей, шея его отдается веревке, труп – птицам, душа – Господу Богу, если он пожелает принять ее; да станет его жена – вдовою, а дети – пусть будут сиротами.
Ты готов? – мертво и решенно спросил гауграф.
И тут опять раздался громовой лязг и металлический грохот.
Рывком, с криком отчаяния рванулся я с постели – все исчезло. Пустота, рассветные сумерки, тяжелое дыхание. И рев удаляющегося мотора за окном. Я подбежал к растворенной фрамуге и увидел, что по Садовой небыстро уезжает грузовик-снегоуборщик, здоровенный утюг с бульдозерной лопатой впереди.
Ёкнуло сердце, я перевесился через подоконник вниз – у тротуара съежилась груда металлического лома. Останки отремонтированного заново «моськи».
Летел по лестнице через три ступеньки, выбежал в холодную тонкую морось дождя и за десять шагов уже знал – труп. Они убили «моську» насовсем.
Вот финиш гонок с преследованием, так они выигрывают все соревнования. Когда можно все и всех убить – упрощаются любые состязания. Это они меня пугают. Ведь можно было убить нас с «моськой» вместе. Просто пока еще не время.
Бандит ударил «моську» дважды – спереди, потом развернулся и врезал сзади. Кузов выгнулся и расплющился. Переломился и вылез наружу подрамник, сели боковые стойки. Багажник уполз в кабину. Рулевая колонка воткнулась в потолок. Квадратики рассыпавшегося лобового стекла плавали льдинками в коричнево-черной луже масла, вытекающего из расколовшегося картера. Ржавые потеки воды из порванного пополам радиатора. Двигатель на асфальте. И задранное вверх правое колесо.
На смятой в стиральную доску крыше с тихим треском лопалась и отслаивалась краска. Задняя дверца была распахнута. Я влез в кабину, сжался в уголке и погрузился в какое-то странное состояние – не то оцепенение, не то обморок, не то немая истерика. Я слушал, как над моей головой потрескивает отлетающая краска, будто лопались стручки, и вяло думал о том, как кусками разваливается моя жизнь. Я думал о том, что никакая машина не заменит мне больше «моську» – и не потому даже, что у меня никогда не будет денег на покупку другой машины. «Моська» был важной частью моей жизни. И особенно жизни с Улой. Не верится, что моя жизнь когда-то вмещала столько счастья. Ах, какое это счастье – неведение! Как должны быть счастливы люди с иммунитетом к неизлечимому недугу – обеспокоенности правдой! Боже, какой это высокий и страшный недуг, не признающий благополучных исходов!
Вокруг убитого растерзанного «моськи» собирались ранние прохожие, сочувствовали, вздыхали, удивлялись, шутили, кто-то злорадствовал, советовали мне собрать валяющиеся вокруг детали – что-то продать можно, спрашивали – не поранило ли меня, а маленькая старуха с лошадиным лицом, похожая на пони, сказала, что я, наверняка, пьяный – иначе незачем сидеть мне в порушенной машине.
Не объяснить им, что я не ранен, не пьян, не сокрушен в потере последнего своего имущества. Разве можно объяснить прохожим, что такое скорбь о маленьком верном «моське»? Товарища убили.
Потом я пошел домой, оделся, бесцельно послонялся по комнате и подумал, что самое время люто напиться. Нужно дать нервам разрядку. Раз вы меня не убили вместе с «моськой» – теперь мой ход.
Дорогие мои товарищи мучители! Вы не учли одну важную подробность, вы о ней попросту не знаете. А называется она национальный характер. Такая штука существует, хотя вы глубоко уверены, что вам удалось его уничтожить, превратив нас в жалобных просителей и дрожащих напуганных тварей.
И малоизученной чертой нашего национального характера является русская ярость – необъятная волна застящего глаза гнева, что родится от отчаяния, горячего и блестящего, как нож, безоглядного, бурей вздымающаяся злоба на поношение, когда уже не думаешь о корысти или расчете, когда не помнишь о каре и не страшишься мести, когда нет большей цели, чем порванная вражья пасть, и мечты нет выше, чем за правоту свою костьми полечь!
Не напугаете вы меня больше. Ярость во мне белая – как безумие, как ненависть, как смерть…
Выбежал на улицу, прохожие глазеют на разбитого «моську», и милиция уже пожаловала, золотыми фуражками покачивают, лбы многомудрые напрягают, языками цокают. Но не стал я им ничего говорить. Это глупо – я ведь уже лишен мира, и права, и вольностей…
И Нина Федорова здесь же стоит почему-то – наша секретарша из Союза писателей. На меня смотрит с болью, лицо трясется.
– Ты как сюда попала, Ниночка?
– Я за тобой, Алеша. Тебя Петр Васильевич разыскивает, там переполох какой-то. Меня за тобой на машине послали, у тебя телефон не отвечает…
И не пригасла моя ярость, и страх к горлу не подступил, хотя решил я, что они будут меня арестовывать. Бегать мне от них бессмысленно, но если они так обнаглели, что хотят меня взять в Союзе – то я хоть им устрою там памятное представление. Я буду драться, вопить, кусаться, я соберу толпу, которая надолго запомнит, как меня будут волочь по коридорам. Помогать им молчанием я не стану.
Уж если писателями поставлен руководить генерал МГБ, то пусть он всем покажет свои профессиональные ухватки.
Я не заметил, как мы с Ниной промчались на казенной машине через центр, притормозила «Волга» у подъезда, и я влетел в вестибюль, и во мне клокотала и ярилась каждая клеточка, бушевал и рвался каждый нерв, и только рогатина в бок могла сейчас угомонить мое бешенство.
Безлюдно и пусто было в этот утренний час в нашем клубе. В деревянной гостиной сидел за столиком негр и собирал партвзносы. Этот человек – поэт Джимми Джеферсон. Бесприютное дитя людское, затерявшееся в мирской неразберихе. Его ленивые родители – американские коммунисты – привезли сюда до войны младенцем и в возрасте одного года он стал кинозвездой. Джима сняли в картине «Цирк» – нелепой мелодраме о белой женщине, гонимой американскими и немецкими расистами за ее чернокожего ребенка и нашедшей счастье в нашей стране. В апофеозе фильма маленького негритенка передают с рук на руки и любовно баюкают представители братских советских народов. Ударный кусок – Джим на руках у Соломона Михоэлса, с чувством и слезой поющего ему еврейскую колыбельную. Как только Соломона убили, весь этот кусок вырезали, и двадцать лет зрители с удивлением смотрели, как непонятной причудой монтажера черный младенец перелетал с рук на руки через весь цирковой амфитеатр.
Теперь Михоэлса снова вклеили в картину, но ныне живущие люди просто не знают – кто этот лобастый еврей с выпирающей мощной губой, кого он представляет и на каком языке поет.
А тихий безобидный Джимми собирает у нас партвзносы в свободное от писания лирических стихов время.
Я хлопнул его по плечу и спросил:
– Джим, ты хорошо помнишь Михоэлса?
Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой:
– Вообще-то не очень… Даже можно сказать – совсем не помню. А что?
– Ничего, Джимми, все в порядке. Главное – собирай аккуратно взносы и не забивай себе голову пустяками…
Бегом поднялся по лестнице на второй этаж и рванул дверь в кабинет Торквемады.
– Вот он, явился! – крикнул мне в лицо мой постный истязатель, пепельный от тоски и злости Торквемада, Петр Васильевич.
Как школьники боятся директорского кабинета, так все писатели опасаются этой нелепой комнаты, куда они ходят к зловещему хозяину с просьбами, доносами, для порки и унижений.
И я боялся. Пока меня не затопила душная ярость ненависти.
А в разных углах дивана сидели два сизых неприметных человека. Они должны в совершенстве знать систему каратэ, если надеются тихо забрать меня отсюда.
Я сел в кресло против стола, удобно развалился и закурил сигарету – специально разместился так, чтобы эти двое были все время в поле зрения.
– Доигрались, гаденыши… – горько сказал хозяин, и я увидел, что он не ломает дурака, а действительно остро горюет, он сокрушен и раздавлен.
Но я молчал, как замороженный. Мне им помогать нечего. – Ты знаешь, где твой брат? – спросил Торквемада, прикусывая от злости синий кантик нижней губы. Ага, значит и до них уже докатилась эта грязная история с Антоном. Но как меня они собираются к ней подвязать?
– На работе, наверное. А что?
– Я про Севку спрашиваю!… – крикнул писательский генерал, и с его очков посыпались синие искры, как с точильного камня.
– Севка?! – и предчувствие сжало холодной мохнатой лапой сердце. – Он в Вене… Я не понимаю, о чем вы спрашиваете…
– В Вене… В Вене!… В Вене!!! В жопе он, а не в Вене! Он убежал – Иуда проклятый! Перебежчик! Сука продажная! Предатель!!!
Взметнулись бесплотно с дивана сизые, я отшатнулся, спросил испуганно и удивленно:
– Куда убежал? Что вы несете такое?… Вы о Севке говорите?…
– О Севке! О Севке! О братце твоем замечательном! Он позавчера попросил политического убежища у американцев…
«…Мне надоело пить рыбий жир…»
– Ты понимаешь – что это значит?
«…У меня здесь остаются две родные души, и обе меня не любят…»
– Полковник спецслужбы – перебежчик! Ты представляешь, что он, гадина, унес с собой?…
«Омниа меа мекум в портфель»…
– Мы ему покажем убежище! Рук хватит – мы его там сыщем, блядь проклятую!…
«…Тебе не нужно меня ненавидеть. Да и не за что…»
– Он бы хоть о вас подумал! Вы-то здесь остаетесь!
«…Я не люблю родителей…» «…Возьми в долг. Разбогатеешь – отдашь…»
– Он говорил с тобой перед отъездом?
– Нет.
– Врешь! Мы точно знаем, что говорил…
– Ну, говорил, допустим…
– О чем?
– Это не ваше дело. Мы говорили о наших семейных делах…
– У вас больше нет ваших семейных дел. Все они – наши! Я усмехнулся, покачал головой. Не говорить же о Севкиных слезах – он ведь тогда оплакивал меня, как умершего. Не говорить же о том, что Севка обманул меня, – он попросил меня не рыпаться, не мелькать, чтобы получить последние несколько дней до отъезда, чуть ли не часов, а сам сказал им, что уговорил меня уняться. Да и не в обиде я на него за это – мы словно умерли оба, больше нам никогда не увидеться. Не судья я ему… Жаль, что я не маленький негритенок. И не сижу на руках у Соломона, и не мне поет он колыбельную. Я бы его запомнил. Я бы все запомнил о нем. И не сидел бы в пустынной гостиной, собирая партвзносы. Но у судьбы свой – тайный – расклад карт.
– Вы нам за него здесь ответите! – визжал, пузырясь клубочками пены Торквемада, Петр Васильевич. – С вас спросим за изменника Родины! Знаю, знаю, что и ты, волчонок, в лес смотришь! С тебя спросим!…
– Вы-то, может, спросите, да я вам не отвечу, – сказал я ему тихо. – И больше не орите на меня. Вы мне надоели. Если мой брат совершил преступление, возбуждайте уголовное дело и допрашивайте меня в установленном законом порядке. А к вам я сюда больше не приду. Плевать я на вас хотел…
Встал и медленно, не прощаясь, вышел. Спустился по лестнице в гостиную – там было пусто. Русский негритянский поэт уже собрал партвзносы и поехал, наверное, в райком. А Севка убежал в Америку.
Чушь какая-то. Я, наверное, сошел с ума.
Заглянул в буфет и попросил барменшу Мусю налить мне полный стакан водки.
Будь здоров, братан Севка.
За помин твоей доброй железной души, «моська».
За твое терпение, Ула. Дождись меня, я иду к тебе.
50. УЛА. РЕЦИДИВИСТЫ
Какая невыносимая горечь! Как горько – будто я наелась хины. Горечь несмываемой пленкой покрывает рот. Дышать трудно. Жарко. Очень душно. Что сейчас – день? Ночь? Плохо вижу. Дым плывет. Клубы его заволакивают глаза. Больно смотреть – веки сами закрываются. Как пересохло, затвердело и все полопалось во рту!
Я знаю эту старушку. Она живет здесь, со мной рядом. Не могу вспомнить, как ее зовут. Ласково говорит мне что-то, но нельзя разобрать слов – шелестящий лепет, мешанина звуков толчется в моих ушах, как грязная вода в засорившейся раковине. Не понимаю.
Она поит меня из стакана холодным чаем, потом просовывает через мои волглые непослушные губы соевую конфету. Вода и конфета растворяют, гонят, смывают немного горечь. А конфета пахнет нафталином. Знакомый запах. Когда я ела пахнущие нафталином конфеты?
Боже мой, как это было давно! Я вспомнила! Моя раненая, отравленная память откапывается из серой пыли забвения, она тянется вверх, из бурой трясины беспамятства – она подсказала мне этот вкус и запах.
Я знаю эту старушку. Она живет здесь, со мной рядом. Не могу вспомнить, как ее зовут. Ласково говорит мне что-то, но нельзя разобрать слов – шелестящий лепет, мешанина звуков толчется в моих ушах, как грязная вода в засорившейся раковине. Не понимаю.
Она поит меня из стакана холодным чаем, потом просовывает через мои волглые непослушные губы соевую конфету. Вода и конфета растворяют, гонят, смывают немного горечь. А конфета пахнет нафталином. Знакомый запах. Когда я ела пахнущие нафталином конфеты?
Боже мой, как это было давно! Я вспомнила! Моя раненая, отравленная память откапывается из серой пыли забвения, она тянется вверх, из бурой трясины беспамятства – она подсказала мне этот вкус и запах.