Страница:
Гайдуков второсортный спортсмен, из тех, что лучше всего играют без соперников, где-то долго и сложно химичил, пока не вынырнул в центральном бассейне. Директором. И тогда он выполнил свою жизненную программу, приложив к своему хорошему здоровью много денег. Как он их выцеживает из мутной воды бассейна, я не представляю, но денег у него всегда много, а пуще этих денег – неслыханные связи, знакомства и блаты. Антон ходит к Гайдукову попариться в бане и говорит загадочно и многозначительно, что эта сауна для ловкого человека – почище любого Эльдорадо…
– А где старики-то? – спросил я.
– Мамаша сейчас с кухни подгребет, пряженцы печет. А папаша пошел за папиросами – он ведь у нас паренек старой закалки, сигареты не уважает. Ну, оцени, как хлеб-соль организовали?
Я посмотрел на стол – зрелище было впечатляющее. Черной и красной смальтой застыли блюдца с икрой, серебрился в траве толстоспинный залом, крабы на круглом блюде рассыпались красно-белыми польскими флажками, пироги с загорелыми боками, помидоры, мясо…
– Селедка – иваси? – поинтересовался я, наливая еще рюмку.
– И-ва-си!., – протянул презрительно Гайдуков. – Лапоть ты! Это сосьвинская селедочка, раньше царям подавали…
– Вы, жулики, и есть цари нынешней жизни, – заметил я без злости и быстро выпил. И сразу полегчало, тепло живое растеклось по всему телу. А тут и маманя вплыла в столовую, неся большой поднос с драченами – желтыми, прозрачными, кружевными, из крупчатки белейшей, на яйцах, на свежей сметане, залитые русским маслом.
Я поцеловал ее в щеку, а она сердито поморщилась:
– С утра налузгался?
– Да по одной с Андреем пропустили…
– А то я не знаю, какая у тебя первая, а какая пятая! Прямо несчастье – терпежу нет за стол сесть, как у людей водится!
– Да бросьте нудить, мамаша, – вмешался Андрей, – сегодня же праздник…
– Какой праздник? – удивился я.
– Праздник вознесения – святой престольный день, – заржал жеребец. – Нам бы только повод!
А тут и отец поднадошел. «Здравствуй!» – кивнул он мне сухо, сел в углу в низкое кресло, развернул газету «Правда» и закурил папиросу. И отключился.
Мать отправилась дохлопатывать на кухню. Гайдуков любовно переставлял что-то на столе, а я сидел и внимательно рассматривал отца. Он до сих пор красивый. Печенег, одетый в старомодный двубортный костюм. Он читал газетную полосу, а круглые его серо-зеленые глаза были совершенно неподвижны. Будто спал, не смежив век. Но он не спал – я хорошо знаю эти страшные круглые глаза.
Я боюсь отца до сих пор.
Давнишний его адъютант, хитрожопый бандит Автандил Лежава, множество лет назад рассказывал с хохотом и с восторгом о том, как отец допрашивал какого-то ни в чем не признающегося епископа из Каунаса. Он не задавал ему вопросов, не кричал на него, не бил – он два с половиной часа, не отрываясь, смотрел тому в глаза, и епископ не выдержал напряжения – лопнул какой-то сосуд и залило глаза кровью. Все смеялись…
Мне часто видится в кошмарах каунасский епископ. Бледное расплывающееся лицо без отдельных черт, приклеенное к огромным белесым глазам, залитым кровью, и все мертво, кроме ртутно-подвижной крови, переливающейся мерцающими лужицами в затопленных ужасом белках…
От этого ли давнего рассказа из моего детства, или от чего другого, но я не могу смотреть людям в глаза, я испытываю почти физическую боль, когда чей-то взгляд упирается в мои зрачки, и спасительные шторки век отгораживают от чужого участия, интереса, насилия. От взгляда епископа.
У меня глаза, как у отца. Нам страшно и неохота смотреть друг другу в лицо.
Пронзительно затрещал звонок у входа, и Гайдуков из коридора заорал:
– Сейчас! Сейчас открою! – протопал тяжело кожаными подковами по паркету.
Шум, смех, треск поцелуев, как шлепки по заднице, рокот Антошкиного голоса, благопристойный подвизг его жены Ирки, Антошкин вопрос: «Слышал новый анекдот?», снова хохот, их громкое дыхание, навал толпы по коридору, нераспрямляемые морщины отца, ввалились в столовую. Антошке отец подставляет для поцелуя гладкую коричневую щеку, похожую на ношеный ботинок, а Ирке сухо протягивает руку. Антошка крепко обнимает меня, хлопает по плечам, заглядывает участливо в лицо, и я спрашиваю его тихонько: «Деньги достал для Гнездилова?» А он конфузливо прячет глаза, быстро бормочет: «Все в порядке, достали, потом расскажу», да я и сам вижу – все в порядке, коли Ирка так весело заливается, истерический накал гаснет, и Антошка снова твердый, в себе уверенный. Когда мне в лицо не смотрит.
У нас умеет смотреть в глаза только наш папка.
Да я ведь еще вчера понял, что Левка Красный нашел вариант. И слава Богу – меня это не касается. Отбили своего засранца от тюрьмы, а нас от позора и – ладушки!
Не понимаю только, где они могли взять деньги. С чего Антон вернет? Чем расплатится?
Не мое это дело, я выпить хочу.
– А где Виленка? – спросил Антон.
– В ванной, последнюю красоту наводит, – сказал с усмешкой Гайдуков. – Сейчас появится…
И в тот же миг, чтобы ни на секунду не подвести своего замечательного муженька, выскочила Виленка – и снова объятия, чмоки, всхлипы, возгласы удивления, бездна дурацких восторгов, будто годы не виделись. Виделись. И не так уж восторгаются.
Вилена что-то рассказывала Ирке, та делала заинтересованное лицо, а сама смотрела на нее с сочувствием. У нас в семье все так относятся к Виленке – она очень здоровая, красивая, доброжелательная, абсолютно безмозглая корова. От Гайдукова она переняла строй и форму речи, в ее устах слова этого шустрого языкатого нахала выглядят кошмарно. И говорит она степенно, очень глубокомысленно, рассудительно, и от этого глупость ее особенно вопиет.
А Гайдуков хитро, быстренько ухмыляясь, обнимает ее, гладит крутой высокий зад, ласково, сладко приговаривает – «ах ты, моя умница, мыслительница ты моя ненаглядная, советчица и наставница многомудрая!»…
– А что, Андрюшенька, я разве что-то не то говорю? – удивляется Вилена.
– Все правильно, моя травиночка, все умненько, моя родная, ты все всегда говоришь правильно, – смеется Гайдуков и продолжает докладывать Антону про спартакиаду, с которой он только что вернулся.
С веселым хохотком рассказывает о жульничестве судей, подтасовке результатов, о запрещенных подстановках игроков, о выплате денег «любителям» сразу после финиша, о переманивании спортсменов, взятках и огромных хищениях на этом развеселом деле.
Я потихоньку выпил еще рюмку, пока гости устремились в коридор на звонок, кто-то пришел, судя по возгласам – Севка с женой.
Оттуда раздавался бойкий голос Гайдукова:
– Слушай, Севка, шикарный цирковой анекдот: «Инспектор манежа объявляет: внимание! рекордный трюк! один раз в сезоне – „Борьба с евреем!“ В номере участвует вся труппа!»
– Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Хе-хе-хе! – это Севка дробит смех, как сахар щипчиками.
– …Ты чего такой кислый сидишь?
Передо мной Эвелина – Севкина жена.
– Привет, я не кислый. Я задумался…
– Задумался? Ах ты мой тюфяк любимый! Разве так здороваются с близкой родственницей? Вставай, вставай, дай я тебя расцелую, сто лет не видала…
Она целует меня, а я пугаюсь – так льнет она ко мне своим гибким змеиным телом и целует своими твердыми горячими губами быстро, крепко, будто покусывает, а потом мягким языком проскальзывает незаметно и мгновенно между моими зубами, и язык уже напряжен, он толкает меня во рту хищно и требовательно, он мне объясняет, что и как надо делать, и губы ее уже обмякли слегка, они влажны и нежны, и засос ее глубок, словно колодец, голова кружится. Она резко отодвигается от меня, смотрит смеющимися глазами на неподвижном фарфоровом лице, серьезно говорит:
– Вот это и есть настоящий родственный поцелуй. Можно сказать, сестринский…
Я негромко говорю ей:
– Ты – извращенка, Эва…
– Конечно! – она смеется. – Смерть надоела преснятина. Не извращнешься – не порадуешься…
И жмет меня острыми маленькими грудями. А я и так в углу. Мелькают перед глазами ее блестящие зубы, небольшие острые клычки, под пепельными волосами просверкивают на ушах бриллианты, и пальцы ее где-то у моего лица, и на них тоже переливаются бриллианты, и на шее струятся – она вся как новогодняя елка.
– Отстань, ведьма…
– Ох, Алешенька, деверек мой глупенький, ничего-то ты в жизни еще не смыслишь.
– Это Севка ничего не смыслит, когда оставляет тебя здесь по полгода…
– Ему плевать – загранпоездка дороже. Им бабы не нужны, они там, как зэки в лагере, онанируют. Это им интереснее…
– Я бы на его месте тебя бросил! Я ведь знаю, с кем ты тут без него путаешься.
– Алешенька, дурашка, потому ты и не на его месте! Ему бросить меня нельзя – долго за кордон выпускать не будут, разведенца этакого…
– А чего же ты его не бросишь?
– Зачем? Нас устраивает. Мы ведь извращенцы…
– Эва, ты подкалываешься?
– А как же! – и захохотала солнечно. – Мне без этого никак невозможно.
– Погибнешь, Эва. Мне тебя будет жалко, ты ведь хорошая баба.
– Не жалей, дурашка, мне лучше. Да и аккуратничаю я – всего помаленьку…
– Ты же знаешь – тут на малом не затормозишь.
– Не бери себе в голову. Мы все обреченные. Да плевать! Жаль только, что я своего дуролома узнала раньше тебя. Нам бы с тобой хорошо было – мы оба люди легкие.
– Не знаю, – покачал я головой.
– Околдовала тебя твоя евреичка, – усмехнулась Эва. – Это у тебя морок. К бабкам надо сходить – может снимут заговор.
– А я не хочу…
– В том и дело. Это я понимаю.
– У тебя что – роман неудачный?
– Да нет! Просто как-то все осточертело! Мой идиот совсем сбрендил…
– Это ты зря, Севка – не идиот. Он свое разумение имеет.
– Ну, Алешечка, подумай сам, какое там разумение! У него солдафонский комплекс. Ему ведь нельзя нигде в форме показываться, глисты тщеславия жрут немилосердно. Прихожу домой третьего дня, он разгуливает по квартире в шинели и в своей полковничьей каракулевой папахе. И фотографирует себя на поляроид! Ну сам посуди! Какая должна быть дикость, чтобы такую варварскую шапку сделать почетной формой отличия. И он гордится ею!
– У нас у всех маленькие слабости, – засмеялся я, представив Севку в зимней шапке душным вечером – позирующим самому себе у аппарата.
– Ах, Алешечка, маленькие слабости у него были семнадцать лет назад. А сейчас… Ладно, давай лучше выпьем, пока они сплелись в пароксизме родственной любви.
Мы выцедили с ней по большой рюмке, медленно, с чувством, и я захорошел. Завалился в кресло. Эва уселась на подлокотник, задумчиво сказала:
– У меня иногда такое чувство, что моя психушка – это и есть нормальный мир. А все вокруг – сумасшедший дом. Ездила в этом месяце на кустовое совещание в Свердловск, жутко вспомнить. Больные лежат по двое на кровати, персонал везде ворует, дерется, не знает дела. Белье не меняют, медицинские назначения путают или не выполняют, жалуются больные – вяжут в укрутки, возмущаются – глушат лошадиными дозами аминазина. Обычные наши безобразия в провинции удесятеряются. А у нас в отделении держат просто здоровых…
– Эва, не по тебе это дело, ты бы отвалила оттуда. А?
– Ну что ты несешь, Алешка? Куда я могу отвалить? Мне сорок лет, я кандидат наук, всю жизнь на это ухлопала. Куда мне деваться? На БАМ? Шпалы класть? Или переучиться на косметичку?
– Ты ведь знаешь, Эва, как я к тебе отношусь – поэтому и говорю. У вас творят жуткие вещи. За это еще будут судить.
Она сухо, зло засмеялась:
– Дуралей ты, Алешка. Никого и никогда у нас судить не будут, мы все связаны круговой порукой. Кто будет судить? Народ? Эта толпа пьяниц? Или…
Тут все ввалились в столовую.
– Все по местам, все по местам! – хлопотал Гайдуков.
Загремели стульями, зашаркали ногами, посуда пошла в перезвяк, все усаживались, удобнее умащивались, скатертью крахмальной похрустывали, что-то голодно взборматывали, шутили, стихая помаленьку, пока все не заняли привычные, раз навсегда заведенные места.
Отец во главе стола хищно пошевеливал усиками – я только что сообразил, что они родились из бериевских, просто подросли на пару сантиметров по губе. От обозримой еды, а главное – от предстоящей выпивки он поблагодушел, стихнул маленько рысячий блеск в его круглых глазах. Одесную – Антон, нервно-веселый, с каменными желваками на щеках, за ними Ирина с близоруко-рассеянным взглядом, сосредоточенная на своей главной мысли, что женщины мира разделены на две неодинаковые группы: в одной Клаудиа Кардинале, Софи Лорен и она, а все остальные – коротконогие таксы. Дальше сидит Гайдуков, квадратный, налитой, похожий на гуттаперчевый сейф, Вилена со своим красивым глубокомысленным лицом многозначительной дуры, пустой стул их сына Валерки, для будущего счастья набирающегося здоровья в спортлагере. А денег ему, видать, папка достанет.
Мать. У нее складчатое твердое лицо, прокаленное плитой – как рачий панцирь. Глаза стали маленькие, старушечьи, внимательно нас переглядывает, всех по очереди, будто пальцами кредитки отсчитывает, сердцем теснится, чтобы лишнюю не передать.
Потом – я, унылый смурняга. Никого не люблю. И себе надоел. Невыносимо. Слышу, как повизгивают стальные ниточки троса, перетираются, с тонким звоном лопаются. Сколько осталось?
Рядом Эва, вся сверкает, переливается, ноздри тонкие дрожат. Плохо кончит девочка. Ее гайка с резьбы сошла. Когда-то еще было время – тихонько назад открутить, с болта снять, маслицем густо намазать, снова аккуратно завернуть – и дожила бы тихо, в заплесневелой благопристойности. А она – нет! С силой гонит гайку дальше – на сколько-то еще оборотов хватит?
Неужели Севка этого не видит, рукой не чувствует, как раскалилась от бесцельного усердия ее жизнь? Нет, похоже, не видит. Или замечать не хочет. Белозубая улыбка, как капуста на срезе – «а-ат-лична!»
И дочка их Рита ничего не видит, ни на что, кроме яств на столе, не обращает внимания – у нее какая-то странная болезнь, чудовищный аппетит. Жрет все, что попало, когда угодно. И сама – с меня ростом, худющая, белая, как проросшая в подвале картошка. Тоста не дождалась – в жратву врезалась, уши прозрачные шевелятся.
Отец поднял рюмку:
– Ну, с Богом! За наше здоровье!…
Ап! Понеслось! Чего они так о здоровье пекутся? На кой оно им? Мать в поликлиники ходит как на работу. В три поликлиники – в их МГБшную, в районную и в мою писательскую. В сумке всегда – десять дюжин рецептов, прописей, медицинских рекомендаций. С ума сошла на этом.
Водочка «Пшеничная», водочка «Посольская», водочка «Кубанская». Вся экспортная, желтым латунным винтом закрученная. Водка с винтом – аква винтэ. Где берут? У меня точка зрения нищего учителя чистописания, попавшего на купеческий обед.
Еще по одной шарахнули. В голове поплыл негромкий гул, умиротворяющий, приятный, фиолетовой дымкой он отделял меня от родни, их чавканья, суеты, разговоров.
Собственно, сами-то разговоры я слышал, но успокаивало отсутствие связи, логики, сюжета. Я не прислушивался к началу и не обращал внимания на концы.
Снова выпили. И закусили. Неграмотный скобарь Гайдуков объяснял Антону какую-то философскую теорию, поразившую его красотой слов. Наверное, у себя в бане слышал.
– Ты, Антоша, пойми, современная жизнь происходит в мире процессов и в мире вещей… Мы включены в мир процессов… но мир вещей заставляет…
Действительно, смешно – мир политических процессов и мир импортных вещей.
– Молодец, Андрей! Жарь круче! – крикнул я ему.
– Да, мир процессов порождает…
– Давайте выпьем за нашу мамочку! – это, конечно, сынок Севочка.
Давайте выпьем. Можно за мамочку. Спасибо тебе, мамочка, дай тебе Бог здоровья. Мать улыбалась застенчиво, с большим достоинством. Заслуженный успех. Золотая осень жизни. Пора сбора плодов.
Я заел травкой и неожиданно для себя спросил:
– Никто не знает – может быть, я Маугли?
Все на миг глянули на меня, Гайдуков спросил:
– В каком смысле? – а Эва громко захохотала.
Но все уже отвернулись, в пирог с вязигой врубились.
– …А насчет равенства – это демагогия. Равенство – это не уравниловка! Да, не уравниловка!… – распинался Антон. Умный ведь человек, а чего несет. – Мой опыт и мой труд дороже, я и должен больше получать. Равенство – это не уравниловка…
Равенство, ребята, это не уравниловка. Советую вам, отлученным от семги и водки на винте, это запомнить покрепче. Равенство, стало быть, не уравниловка.
Оторвалась на миг от тарелки долговязая блекло-картофельная девушка Рита:
– Мне один мальчик стихи прочитал, послушайте:
– Гнить твоему мальчику в концлагере – это уж ты мне поверь, я в этом понимаю.
И первый раз подала голос Эва:
– Никто ничего не знает, никто ни в чем не понимает – в смутные живем времена…
Гайдуков, чтобы выровнять обстановку за столом, велел всем наливать по рюмкам, а пока рассказал анекдот: на здании ЦК вывесили стандартное объявление – «Наша организация борется за звание коммунистической». И еще одно: «Кто у нас не работает, тот не ест».
Выпили, выпили, еще раз налили.
Отец, пьяненький, горестно бормотал:
– Что же происходит? Что же на свете делается? Помню, сорок лет назад «Краткий курс» в «Правде» печатали – утром первым делом бежали к почтовому ящику, прочитать быстрее, ждали как откровения. Развернешь лист – как к чистому источнику прильнешь. А сейчас дети не хотят нашей мудрости. Как же это? Ведь возьми любую веру – что еврейскую, что мусульманскую, что христианство – на тысячелетие старше. А ведь стоят! А у нас – и века не прошло – разброд, ересь, шатания, раскол, предательство. Как же заставить?
Подвыпившая Эва засмеялась:
– Захар Антоныч, заставить можно в зону на работу выйти, а верить – заставить нельзя. Это штука добровольная…
– Ты-то уж помолчи! – махнул на нее рукой отец.
А Эва ему со злостью, с пьяным скребущим выкриком ожесточения:
– Это почему же мне помолчать? Вы только что рюни разливали, что ничего не понимаете. Так я вам могу объяснить, коли не понимаете. А вы со своим наследничком, славным продолжателем, послушайте…
Севка взял ее за руку: – Угомонись, Эва, успокойся…
Она вырвала руку, пронзительно, как ножом по стеклу, сказала-плюнула:
– Коли вам веры жалко нашей, приходите ко мне в психушку, послушайте, что мои больные толкуют. Я – то знаю, что они нормальные, это вы – сумасшедшие. И я нормальная, только я такая же бандитка, как и вы, и всем объясняю, будто они не в своем уме. А они – в своем, и говорят, что вера ваша похилилась от вашей слабости – коли бы могли убивать, как раньше, миллионы, может быть, и стояла бы ваша кровожадная вера, а поскольку сейчас хватает сил только на выборочный террор, то страх остался, а вера – пшик! Нет больше вашего алтаря, залило его давно дерьмом и кровью…
Спазм удавкой перетянул ей горло, и она по-бабьи, некрасиво расплакалась.
Рита вскочила, стала гладить ее по плечам, успокаивать, что-то тихонько шептала ей на ухо.
Севка растерянно катал по скатерти хлебный мякиш. Отец грузно встал и, волгло топая, ушел из-за стола. Яростным глазом испепеляла меня мать. Антон молча качал своей огромной башкой, досадливо вскряхтывая – и-е-э-эх! Ирка и Вилена перепуганно глазели на Эву. А Гайдуков заметил:
– Вот и повеселились! Как говорится, семьей отдохнули…
14. УЛА. СПОР
– А где старики-то? – спросил я.
– Мамаша сейчас с кухни подгребет, пряженцы печет. А папаша пошел за папиросами – он ведь у нас паренек старой закалки, сигареты не уважает. Ну, оцени, как хлеб-соль организовали?
Я посмотрел на стол – зрелище было впечатляющее. Черной и красной смальтой застыли блюдца с икрой, серебрился в траве толстоспинный залом, крабы на круглом блюде рассыпались красно-белыми польскими флажками, пироги с загорелыми боками, помидоры, мясо…
– Селедка – иваси? – поинтересовался я, наливая еще рюмку.
– И-ва-си!., – протянул презрительно Гайдуков. – Лапоть ты! Это сосьвинская селедочка, раньше царям подавали…
– Вы, жулики, и есть цари нынешней жизни, – заметил я без злости и быстро выпил. И сразу полегчало, тепло живое растеклось по всему телу. А тут и маманя вплыла в столовую, неся большой поднос с драченами – желтыми, прозрачными, кружевными, из крупчатки белейшей, на яйцах, на свежей сметане, залитые русским маслом.
Я поцеловал ее в щеку, а она сердито поморщилась:
– С утра налузгался?
– Да по одной с Андреем пропустили…
– А то я не знаю, какая у тебя первая, а какая пятая! Прямо несчастье – терпежу нет за стол сесть, как у людей водится!
– Да бросьте нудить, мамаша, – вмешался Андрей, – сегодня же праздник…
– Какой праздник? – удивился я.
– Праздник вознесения – святой престольный день, – заржал жеребец. – Нам бы только повод!
А тут и отец поднадошел. «Здравствуй!» – кивнул он мне сухо, сел в углу в низкое кресло, развернул газету «Правда» и закурил папиросу. И отключился.
Мать отправилась дохлопатывать на кухню. Гайдуков любовно переставлял что-то на столе, а я сидел и внимательно рассматривал отца. Он до сих пор красивый. Печенег, одетый в старомодный двубортный костюм. Он читал газетную полосу, а круглые его серо-зеленые глаза были совершенно неподвижны. Будто спал, не смежив век. Но он не спал – я хорошо знаю эти страшные круглые глаза.
Я боюсь отца до сих пор.
Давнишний его адъютант, хитрожопый бандит Автандил Лежава, множество лет назад рассказывал с хохотом и с восторгом о том, как отец допрашивал какого-то ни в чем не признающегося епископа из Каунаса. Он не задавал ему вопросов, не кричал на него, не бил – он два с половиной часа, не отрываясь, смотрел тому в глаза, и епископ не выдержал напряжения – лопнул какой-то сосуд и залило глаза кровью. Все смеялись…
Мне часто видится в кошмарах каунасский епископ. Бледное расплывающееся лицо без отдельных черт, приклеенное к огромным белесым глазам, залитым кровью, и все мертво, кроме ртутно-подвижной крови, переливающейся мерцающими лужицами в затопленных ужасом белках…
От этого ли давнего рассказа из моего детства, или от чего другого, но я не могу смотреть людям в глаза, я испытываю почти физическую боль, когда чей-то взгляд упирается в мои зрачки, и спасительные шторки век отгораживают от чужого участия, интереса, насилия. От взгляда епископа.
У меня глаза, как у отца. Нам страшно и неохота смотреть друг другу в лицо.
Пронзительно затрещал звонок у входа, и Гайдуков из коридора заорал:
– Сейчас! Сейчас открою! – протопал тяжело кожаными подковами по паркету.
Шум, смех, треск поцелуев, как шлепки по заднице, рокот Антошкиного голоса, благопристойный подвизг его жены Ирки, Антошкин вопрос: «Слышал новый анекдот?», снова хохот, их громкое дыхание, навал толпы по коридору, нераспрямляемые морщины отца, ввалились в столовую. Антошке отец подставляет для поцелуя гладкую коричневую щеку, похожую на ношеный ботинок, а Ирке сухо протягивает руку. Антошка крепко обнимает меня, хлопает по плечам, заглядывает участливо в лицо, и я спрашиваю его тихонько: «Деньги достал для Гнездилова?» А он конфузливо прячет глаза, быстро бормочет: «Все в порядке, достали, потом расскажу», да я и сам вижу – все в порядке, коли Ирка так весело заливается, истерический накал гаснет, и Антошка снова твердый, в себе уверенный. Когда мне в лицо не смотрит.
У нас умеет смотреть в глаза только наш папка.
Да я ведь еще вчера понял, что Левка Красный нашел вариант. И слава Богу – меня это не касается. Отбили своего засранца от тюрьмы, а нас от позора и – ладушки!
Не понимаю только, где они могли взять деньги. С чего Антон вернет? Чем расплатится?
Не мое это дело, я выпить хочу.
– А где Виленка? – спросил Антон.
– В ванной, последнюю красоту наводит, – сказал с усмешкой Гайдуков. – Сейчас появится…
И в тот же миг, чтобы ни на секунду не подвести своего замечательного муженька, выскочила Виленка – и снова объятия, чмоки, всхлипы, возгласы удивления, бездна дурацких восторгов, будто годы не виделись. Виделись. И не так уж восторгаются.
Вилена что-то рассказывала Ирке, та делала заинтересованное лицо, а сама смотрела на нее с сочувствием. У нас в семье все так относятся к Виленке – она очень здоровая, красивая, доброжелательная, абсолютно безмозглая корова. От Гайдукова она переняла строй и форму речи, в ее устах слова этого шустрого языкатого нахала выглядят кошмарно. И говорит она степенно, очень глубокомысленно, рассудительно, и от этого глупость ее особенно вопиет.
А Гайдуков хитро, быстренько ухмыляясь, обнимает ее, гладит крутой высокий зад, ласково, сладко приговаривает – «ах ты, моя умница, мыслительница ты моя ненаглядная, советчица и наставница многомудрая!»…
– А что, Андрюшенька, я разве что-то не то говорю? – удивляется Вилена.
– Все правильно, моя травиночка, все умненько, моя родная, ты все всегда говоришь правильно, – смеется Гайдуков и продолжает докладывать Антону про спартакиаду, с которой он только что вернулся.
С веселым хохотком рассказывает о жульничестве судей, подтасовке результатов, о запрещенных подстановках игроков, о выплате денег «любителям» сразу после финиша, о переманивании спортсменов, взятках и огромных хищениях на этом развеселом деле.
Я потихоньку выпил еще рюмку, пока гости устремились в коридор на звонок, кто-то пришел, судя по возгласам – Севка с женой.
Оттуда раздавался бойкий голос Гайдукова:
– Слушай, Севка, шикарный цирковой анекдот: «Инспектор манежа объявляет: внимание! рекордный трюк! один раз в сезоне – „Борьба с евреем!“ В номере участвует вся труппа!»
– Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Хе-хе-хе! – это Севка дробит смех, как сахар щипчиками.
– …Ты чего такой кислый сидишь?
Передо мной Эвелина – Севкина жена.
– Привет, я не кислый. Я задумался…
– Задумался? Ах ты мой тюфяк любимый! Разве так здороваются с близкой родственницей? Вставай, вставай, дай я тебя расцелую, сто лет не видала…
Она целует меня, а я пугаюсь – так льнет она ко мне своим гибким змеиным телом и целует своими твердыми горячими губами быстро, крепко, будто покусывает, а потом мягким языком проскальзывает незаметно и мгновенно между моими зубами, и язык уже напряжен, он толкает меня во рту хищно и требовательно, он мне объясняет, что и как надо делать, и губы ее уже обмякли слегка, они влажны и нежны, и засос ее глубок, словно колодец, голова кружится. Она резко отодвигается от меня, смотрит смеющимися глазами на неподвижном фарфоровом лице, серьезно говорит:
– Вот это и есть настоящий родственный поцелуй. Можно сказать, сестринский…
Я негромко говорю ей:
– Ты – извращенка, Эва…
– Конечно! – она смеется. – Смерть надоела преснятина. Не извращнешься – не порадуешься…
И жмет меня острыми маленькими грудями. А я и так в углу. Мелькают перед глазами ее блестящие зубы, небольшие острые клычки, под пепельными волосами просверкивают на ушах бриллианты, и пальцы ее где-то у моего лица, и на них тоже переливаются бриллианты, и на шее струятся – она вся как новогодняя елка.
– Отстань, ведьма…
– Ох, Алешенька, деверек мой глупенький, ничего-то ты в жизни еще не смыслишь.
– Это Севка ничего не смыслит, когда оставляет тебя здесь по полгода…
– Ему плевать – загранпоездка дороже. Им бабы не нужны, они там, как зэки в лагере, онанируют. Это им интереснее…
– Я бы на его месте тебя бросил! Я ведь знаю, с кем ты тут без него путаешься.
– Алешенька, дурашка, потому ты и не на его месте! Ему бросить меня нельзя – долго за кордон выпускать не будут, разведенца этакого…
– А чего же ты его не бросишь?
– Зачем? Нас устраивает. Мы ведь извращенцы…
– Эва, ты подкалываешься?
– А как же! – и захохотала солнечно. – Мне без этого никак невозможно.
– Погибнешь, Эва. Мне тебя будет жалко, ты ведь хорошая баба.
– Не жалей, дурашка, мне лучше. Да и аккуратничаю я – всего помаленьку…
– Ты же знаешь – тут на малом не затормозишь.
– Не бери себе в голову. Мы все обреченные. Да плевать! Жаль только, что я своего дуролома узнала раньше тебя. Нам бы с тобой хорошо было – мы оба люди легкие.
– Не знаю, – покачал я головой.
– Околдовала тебя твоя евреичка, – усмехнулась Эва. – Это у тебя морок. К бабкам надо сходить – может снимут заговор.
– А я не хочу…
– В том и дело. Это я понимаю.
– У тебя что – роман неудачный?
– Да нет! Просто как-то все осточертело! Мой идиот совсем сбрендил…
– Это ты зря, Севка – не идиот. Он свое разумение имеет.
– Ну, Алешечка, подумай сам, какое там разумение! У него солдафонский комплекс. Ему ведь нельзя нигде в форме показываться, глисты тщеславия жрут немилосердно. Прихожу домой третьего дня, он разгуливает по квартире в шинели и в своей полковничьей каракулевой папахе. И фотографирует себя на поляроид! Ну сам посуди! Какая должна быть дикость, чтобы такую варварскую шапку сделать почетной формой отличия. И он гордится ею!
– У нас у всех маленькие слабости, – засмеялся я, представив Севку в зимней шапке душным вечером – позирующим самому себе у аппарата.
– Ах, Алешечка, маленькие слабости у него были семнадцать лет назад. А сейчас… Ладно, давай лучше выпьем, пока они сплелись в пароксизме родственной любви.
Мы выцедили с ней по большой рюмке, медленно, с чувством, и я захорошел. Завалился в кресло. Эва уселась на подлокотник, задумчиво сказала:
– У меня иногда такое чувство, что моя психушка – это и есть нормальный мир. А все вокруг – сумасшедший дом. Ездила в этом месяце на кустовое совещание в Свердловск, жутко вспомнить. Больные лежат по двое на кровати, персонал везде ворует, дерется, не знает дела. Белье не меняют, медицинские назначения путают или не выполняют, жалуются больные – вяжут в укрутки, возмущаются – глушат лошадиными дозами аминазина. Обычные наши безобразия в провинции удесятеряются. А у нас в отделении держат просто здоровых…
– Эва, не по тебе это дело, ты бы отвалила оттуда. А?
– Ну что ты несешь, Алешка? Куда я могу отвалить? Мне сорок лет, я кандидат наук, всю жизнь на это ухлопала. Куда мне деваться? На БАМ? Шпалы класть? Или переучиться на косметичку?
– Ты ведь знаешь, Эва, как я к тебе отношусь – поэтому и говорю. У вас творят жуткие вещи. За это еще будут судить.
Она сухо, зло засмеялась:
– Дуралей ты, Алешка. Никого и никогда у нас судить не будут, мы все связаны круговой порукой. Кто будет судить? Народ? Эта толпа пьяниц? Или…
Тут все ввалились в столовую.
– Все по местам, все по местам! – хлопотал Гайдуков.
Загремели стульями, зашаркали ногами, посуда пошла в перезвяк, все усаживались, удобнее умащивались, скатертью крахмальной похрустывали, что-то голодно взборматывали, шутили, стихая помаленьку, пока все не заняли привычные, раз навсегда заведенные места.
Отец во главе стола хищно пошевеливал усиками – я только что сообразил, что они родились из бериевских, просто подросли на пару сантиметров по губе. От обозримой еды, а главное – от предстоящей выпивки он поблагодушел, стихнул маленько рысячий блеск в его круглых глазах. Одесную – Антон, нервно-веселый, с каменными желваками на щеках, за ними Ирина с близоруко-рассеянным взглядом, сосредоточенная на своей главной мысли, что женщины мира разделены на две неодинаковые группы: в одной Клаудиа Кардинале, Софи Лорен и она, а все остальные – коротконогие таксы. Дальше сидит Гайдуков, квадратный, налитой, похожий на гуттаперчевый сейф, Вилена со своим красивым глубокомысленным лицом многозначительной дуры, пустой стул их сына Валерки, для будущего счастья набирающегося здоровья в спортлагере. А денег ему, видать, папка достанет.
Мать. У нее складчатое твердое лицо, прокаленное плитой – как рачий панцирь. Глаза стали маленькие, старушечьи, внимательно нас переглядывает, всех по очереди, будто пальцами кредитки отсчитывает, сердцем теснится, чтобы лишнюю не передать.
Потом – я, унылый смурняга. Никого не люблю. И себе надоел. Невыносимо. Слышу, как повизгивают стальные ниточки троса, перетираются, с тонким звоном лопаются. Сколько осталось?
Рядом Эва, вся сверкает, переливается, ноздри тонкие дрожат. Плохо кончит девочка. Ее гайка с резьбы сошла. Когда-то еще было время – тихонько назад открутить, с болта снять, маслицем густо намазать, снова аккуратно завернуть – и дожила бы тихо, в заплесневелой благопристойности. А она – нет! С силой гонит гайку дальше – на сколько-то еще оборотов хватит?
Неужели Севка этого не видит, рукой не чувствует, как раскалилась от бесцельного усердия ее жизнь? Нет, похоже, не видит. Или замечать не хочет. Белозубая улыбка, как капуста на срезе – «а-ат-лична!»
И дочка их Рита ничего не видит, ни на что, кроме яств на столе, не обращает внимания – у нее какая-то странная болезнь, чудовищный аппетит. Жрет все, что попало, когда угодно. И сама – с меня ростом, худющая, белая, как проросшая в подвале картошка. Тоста не дождалась – в жратву врезалась, уши прозрачные шевелятся.
Отец поднял рюмку:
– Ну, с Богом! За наше здоровье!…
Ап! Понеслось! Чего они так о здоровье пекутся? На кой оно им? Мать в поликлиники ходит как на работу. В три поликлиники – в их МГБшную, в районную и в мою писательскую. В сумке всегда – десять дюжин рецептов, прописей, медицинских рекомендаций. С ума сошла на этом.
Водочка «Пшеничная», водочка «Посольская», водочка «Кубанская». Вся экспортная, желтым латунным винтом закрученная. Водка с винтом – аква винтэ. Где берут? У меня точка зрения нищего учителя чистописания, попавшего на купеческий обед.
Еще по одной шарахнули. В голове поплыл негромкий гул, умиротворяющий, приятный, фиолетовой дымкой он отделял меня от родни, их чавканья, суеты, разговоров.
Собственно, сами-то разговоры я слышал, но успокаивало отсутствие связи, логики, сюжета. Я не прислушивался к началу и не обращал внимания на концы.
Снова выпили. И закусили. Неграмотный скобарь Гайдуков объяснял Антону какую-то философскую теорию, поразившую его красотой слов. Наверное, у себя в бане слышал.
– Ты, Антоша, пойми, современная жизнь происходит в мире процессов и в мире вещей… Мы включены в мир процессов… но мир вещей заставляет…
Действительно, смешно – мир политических процессов и мир импортных вещей.
– Молодец, Андрей! Жарь круче! – крикнул я ему.
– Да, мир процессов порождает…
– Давайте выпьем за нашу мамочку! – это, конечно, сынок Севочка.
Давайте выпьем. Можно за мамочку. Спасибо тебе, мамочка, дай тебе Бог здоровья. Мать улыбалась застенчиво, с большим достоинством. Заслуженный успех. Золотая осень жизни. Пора сбора плодов.
Я заел травкой и неожиданно для себя спросил:
– Никто не знает – может быть, я Маугли?
Все на миг глянули на меня, Гайдуков спросил:
– В каком смысле? – а Эва громко захохотала.
Но все уже отвернулись, в пирог с вязигой врубились.
– …А насчет равенства – это демагогия. Равенство – это не уравниловка! Да, не уравниловка!… – распинался Антон. Умный ведь человек, а чего несет. – Мой опыт и мой труд дороже, я и должен больше получать. Равенство – это не уравниловка…
Равенство, ребята, это не уравниловка. Советую вам, отлученным от семги и водки на винте, это запомнить покрепче. Равенство, стало быть, не уравниловка.
Оторвалась на миг от тарелки долговязая блекло-картофельная девушка Рита:
– Мне один мальчик стихи прочитал, послушайте:
Вот тут наступила тишина. Ласковый дедушка посмотрел на нее зеленым круглым глазом, добро пообещал:
Чтобы нас охранять – надо многих нанять,
Это мало – службистов, карателей,
Стукачей, палачей, надзирателей.
Чтобы нас охранять – надо многих нанять,
И прежде всего – писателей!
– Гнить твоему мальчику в концлагере – это уж ты мне поверь, я в этом понимаю.
И первый раз подала голос Эва:
– Никто ничего не знает, никто ни в чем не понимает – в смутные живем времена…
Гайдуков, чтобы выровнять обстановку за столом, велел всем наливать по рюмкам, а пока рассказал анекдот: на здании ЦК вывесили стандартное объявление – «Наша организация борется за звание коммунистической». И еще одно: «Кто у нас не работает, тот не ест».
Выпили, выпили, еще раз налили.
Отец, пьяненький, горестно бормотал:
– Что же происходит? Что же на свете делается? Помню, сорок лет назад «Краткий курс» в «Правде» печатали – утром первым делом бежали к почтовому ящику, прочитать быстрее, ждали как откровения. Развернешь лист – как к чистому источнику прильнешь. А сейчас дети не хотят нашей мудрости. Как же это? Ведь возьми любую веру – что еврейскую, что мусульманскую, что христианство – на тысячелетие старше. А ведь стоят! А у нас – и века не прошло – разброд, ересь, шатания, раскол, предательство. Как же заставить?
Подвыпившая Эва засмеялась:
– Захар Антоныч, заставить можно в зону на работу выйти, а верить – заставить нельзя. Это штука добровольная…
– Ты-то уж помолчи! – махнул на нее рукой отец.
А Эва ему со злостью, с пьяным скребущим выкриком ожесточения:
– Это почему же мне помолчать? Вы только что рюни разливали, что ничего не понимаете. Так я вам могу объяснить, коли не понимаете. А вы со своим наследничком, славным продолжателем, послушайте…
Севка взял ее за руку: – Угомонись, Эва, успокойся…
Она вырвала руку, пронзительно, как ножом по стеклу, сказала-плюнула:
– Коли вам веры жалко нашей, приходите ко мне в психушку, послушайте, что мои больные толкуют. Я – то знаю, что они нормальные, это вы – сумасшедшие. И я нормальная, только я такая же бандитка, как и вы, и всем объясняю, будто они не в своем уме. А они – в своем, и говорят, что вера ваша похилилась от вашей слабости – коли бы могли убивать, как раньше, миллионы, может быть, и стояла бы ваша кровожадная вера, а поскольку сейчас хватает сил только на выборочный террор, то страх остался, а вера – пшик! Нет больше вашего алтаря, залило его давно дерьмом и кровью…
Спазм удавкой перетянул ей горло, и она по-бабьи, некрасиво расплакалась.
Рита вскочила, стала гладить ее по плечам, успокаивать, что-то тихонько шептала ей на ухо.
Севка растерянно катал по скатерти хлебный мякиш. Отец грузно встал и, волгло топая, ушел из-за стола. Яростным глазом испепеляла меня мать. Антон молча качал своей огромной башкой, досадливо вскряхтывая – и-е-э-эх! Ирка и Вилена перепуганно глазели на Эву. А Гайдуков заметил:
– Вот и повеселились! Как говорится, семьей отдохнули…
14. УЛА. СПОР
– Ула! Это я – твой унылый барбос… – по легкой хрипловатости голоса в телефонной трубке, по некоторой замедленности речи, я поняла, что Алешка прилично поднабрался. – Чего делаешь?
– Сидим с Эйнгольцем на кухне, готовим жаркое…
– И наверняка – многомудрствуете?
– Пытаемся, – и подумала о том, что все сказанное мною Шурику, неубедительно, умозрительно, голо, похоже на плохо пересказанный сон, на мелодию, напетую человеком без слуха. Я оправдывалась перед собой.
Алешка помолчал, задумчиво заметил:
– Не люблю я его…
– Я знаю. По-моему, зря.
– Может быть, я ревную?
Через раскрытую дверь я посмотрела на Шурика, его выпуклые глаза за толстыми бифокальными линзами, пухлые щеки, конопатые руки в рыжих волосиках, засмеялась:
– Пока нет оснований…
– Ты, наверное, не хочешь, чтобы я пришел?
– Хочу. Всегда.
– Совестно – я опять напился. Со своими разругался вдрызг.
– Это ничего – вы помиритесь. Ты ведь их любишь, помиришься.
– Я их ненавижу. Видеть не могу!
– Это – когда вы вместе. А врозь с ними – не можешь. Ты их любишь. Наверное, это хорошо.
– Ула, можно я тебе скажу кое-что по секрету? Я тебя очень люблю.
– Спасибо. Только больше не говори никому. Пусть это будет наша тайна.
– Я еду? Можно?
– Жду. Жаркое скоро будет готово.
Но он уже бросил трубку – помчался. Я боюсь, когда он пьяный гоняет по городу на машине. Но здесь уж ничего мне не поделать. Вообще, наверное, никого ничему нельзя научить. И пытаться глупо.
Я вернулась на кухню, и Шурик спросил меня:
– Это Алексей тебе звонил?
– Да.
Он помолчал, потом бессильно развел руками:
– Это ведь надо, как все в нашей жизни запуталось! Нарочно не придумать.
– Да, не придумать, – кивнула я, мне не хотелось сейчас снова говорить об этом, я ведь уже знала все наверняка.
– Ула, я чувствую себя очень виноватым, – потерянно сказал Эйнгольц. – Я не имел в виду сплетничать, я не хотел повредить Алешке в твоих глазах. Я ведь и про твоего отца ничего не знал. Я не мог предвидеть, что все так совпадет… В конце концов – руководил-то всем делом генерал Крутованов. Отсюда, из Москвы…
Я подошла к нему, обняла и поцеловала в жесткую рыжую макушку:
– Не оправдывайся, Шурик, тебе не в чем винить себя. Спасибо, что ты мне рассказал – мне так проще жить. Яснее вижу. Алешка ни при чем, он был ребенком. А отца не прощу им никогда…
Я ощутила, как тугой комок подступает к горлу. Отвернулась к плите, скинула с чугунка крышку, стала быстро перемешивать жаркое. Нехорошо делать людей свидетелями твоих слез – они от этого чувствуют себя виновато-несчастными.
Шурик неуверенно сказал:
– Может быть, все это – ошибка? Что-нибудь перепуталось, не о тех людях сказали… Ведь сейчас уже ничего выяснить нельзя…
– Нет, это не ошибка, Шурик. Ты сказал все правильно. Я кое-кого расспрашивала – все сходится. Я себе так все это и представляла… И Крутованова мне называли.
Шурик сидел в неподвижной напряженной позе, было очень тихо. Ровно гудела газовая конфорка, аппетитно шкворчало жаркое в чугунке. Даже паралитик за стеной сегодня не бушевал. Может быть, его повезли на трехколесном кресле за город, и он закаляется там, как сталь.
Вечерней зеленью медленно заливалось небо, теплый ветерок бессильно колыхал тюлевую занавеску, на дне дворового колодца тонкий женский голос старательно-пьяно выводил слова: «Милый мой уехал, позабыл меня…» Звериная тоска заброшенности и обреченности переполняла меня, выплескиваясь брызгами злых и беспомощных слез.
Господи! Зачем ты взыскал меня, не дав завтрашнего дня?
Зови – не дозовешься, жалуйся – никто не слышит. Мы никому не нужны, никому не интересны. Как жить дальше? Строим на песке. Сеем на камне. Кричим на ветер. И слезы – дешевле воды.
Все со всем всегда согласны. Я устала со всем всегда соглашаться. Я больше не могу бояться. Мой организм отравлен страхом. Мы мутанты ужаса третьего поколения. Мы наследуем его в клеточках, в генах.
Все со всем всегда согласны. Все довольны.
– Шурик, а может быть, уехать отсюда к чертовой матери?
Эйнгольц скованно пошевелился на диванчике, его силуэт на фоне окна начал наливаться сумраком.
– Для меня это не выход, Ула…
– Почему?
– Вера христианина только укрепляется от насилия.
Наверное, он почувствовал, что его слова прозвучали как-то неубедительно-книжно, и добавил торопливо:
– Да и вообще – я боюсь, что нам поздно менять свою жизнь…
– Но ведь мы же еще не старые люди – нам по тридцать! Можно много успеть…
– Но за эти тридцать лет мы окончательно сформировались здесь. Мы люди русской культуры, а наша культура и там никому не нужна, наши страдания безразличны, а опыт нашей жизни они не могут и не захотят воспринять! Хорошо устраиваются на западе зубные врачи и ремесленники – они хотят и могут забыть всю свою жизнь здесь. А мы разве можем перечеркнуть нашу жизнь? Мы и туда повезем печать своей неустроенности, неумения приспособиться, мы на всю жизнь отравлены неверием в людские обещания и намерения. Нет, мне кажется, не имеет смысла – поменяем шило на швайку.
В его горячности, приготовленности слов, в окончательной уверенности мне чудилась недостоверность. А разве можно примириться – прожить всю жизнь в неволе? И не решиться на побег – ни разу – только потому, что там, за стеной живут другие люди, с другим укладом, с другими представлениями?
Они и должны быть другие. Наверное, наша культура им, действительно, не нужна. Но она и здесь не нужна, ее надо скрывать, ибо она отрицает официальную культуру,
Я бы там смогла быть уборщицей. Нянькой. Мойщицей машин. Приходящей домработницей, если никому не нужно то, что я знаю. Мы ведь очень плохо представляем тот мир. Как другую планету.
– Сидим с Эйнгольцем на кухне, готовим жаркое…
– И наверняка – многомудрствуете?
– Пытаемся, – и подумала о том, что все сказанное мною Шурику, неубедительно, умозрительно, голо, похоже на плохо пересказанный сон, на мелодию, напетую человеком без слуха. Я оправдывалась перед собой.
Алешка помолчал, задумчиво заметил:
– Не люблю я его…
– Я знаю. По-моему, зря.
– Может быть, я ревную?
Через раскрытую дверь я посмотрела на Шурика, его выпуклые глаза за толстыми бифокальными линзами, пухлые щеки, конопатые руки в рыжих волосиках, засмеялась:
– Пока нет оснований…
– Ты, наверное, не хочешь, чтобы я пришел?
– Хочу. Всегда.
– Совестно – я опять напился. Со своими разругался вдрызг.
– Это ничего – вы помиритесь. Ты ведь их любишь, помиришься.
– Я их ненавижу. Видеть не могу!
– Это – когда вы вместе. А врозь с ними – не можешь. Ты их любишь. Наверное, это хорошо.
– Ула, можно я тебе скажу кое-что по секрету? Я тебя очень люблю.
– Спасибо. Только больше не говори никому. Пусть это будет наша тайна.
– Я еду? Можно?
– Жду. Жаркое скоро будет готово.
Но он уже бросил трубку – помчался. Я боюсь, когда он пьяный гоняет по городу на машине. Но здесь уж ничего мне не поделать. Вообще, наверное, никого ничему нельзя научить. И пытаться глупо.
Я вернулась на кухню, и Шурик спросил меня:
– Это Алексей тебе звонил?
– Да.
Он помолчал, потом бессильно развел руками:
– Это ведь надо, как все в нашей жизни запуталось! Нарочно не придумать.
– Да, не придумать, – кивнула я, мне не хотелось сейчас снова говорить об этом, я ведь уже знала все наверняка.
– Ула, я чувствую себя очень виноватым, – потерянно сказал Эйнгольц. – Я не имел в виду сплетничать, я не хотел повредить Алешке в твоих глазах. Я ведь и про твоего отца ничего не знал. Я не мог предвидеть, что все так совпадет… В конце концов – руководил-то всем делом генерал Крутованов. Отсюда, из Москвы…
Я подошла к нему, обняла и поцеловала в жесткую рыжую макушку:
– Не оправдывайся, Шурик, тебе не в чем винить себя. Спасибо, что ты мне рассказал – мне так проще жить. Яснее вижу. Алешка ни при чем, он был ребенком. А отца не прощу им никогда…
Я ощутила, как тугой комок подступает к горлу. Отвернулась к плите, скинула с чугунка крышку, стала быстро перемешивать жаркое. Нехорошо делать людей свидетелями твоих слез – они от этого чувствуют себя виновато-несчастными.
Шурик неуверенно сказал:
– Может быть, все это – ошибка? Что-нибудь перепуталось, не о тех людях сказали… Ведь сейчас уже ничего выяснить нельзя…
– Нет, это не ошибка, Шурик. Ты сказал все правильно. Я кое-кого расспрашивала – все сходится. Я себе так все это и представляла… И Крутованова мне называли.
Шурик сидел в неподвижной напряженной позе, было очень тихо. Ровно гудела газовая конфорка, аппетитно шкворчало жаркое в чугунке. Даже паралитик за стеной сегодня не бушевал. Может быть, его повезли на трехколесном кресле за город, и он закаляется там, как сталь.
Вечерней зеленью медленно заливалось небо, теплый ветерок бессильно колыхал тюлевую занавеску, на дне дворового колодца тонкий женский голос старательно-пьяно выводил слова: «Милый мой уехал, позабыл меня…» Звериная тоска заброшенности и обреченности переполняла меня, выплескиваясь брызгами злых и беспомощных слез.
Господи! Зачем ты взыскал меня, не дав завтрашнего дня?
Зови – не дозовешься, жалуйся – никто не слышит. Мы никому не нужны, никому не интересны. Как жить дальше? Строим на песке. Сеем на камне. Кричим на ветер. И слезы – дешевле воды.
Все со всем всегда согласны. Я устала со всем всегда соглашаться. Я больше не могу бояться. Мой организм отравлен страхом. Мы мутанты ужаса третьего поколения. Мы наследуем его в клеточках, в генах.
Все со всем всегда согласны. Все довольны.
– Шурик, а может быть, уехать отсюда к чертовой матери?
Эйнгольц скованно пошевелился на диванчике, его силуэт на фоне окна начал наливаться сумраком.
– Для меня это не выход, Ула…
– Почему?
– Вера христианина только укрепляется от насилия.
Наверное, он почувствовал, что его слова прозвучали как-то неубедительно-книжно, и добавил торопливо:
– Да и вообще – я боюсь, что нам поздно менять свою жизнь…
– Но ведь мы же еще не старые люди – нам по тридцать! Можно много успеть…
– Но за эти тридцать лет мы окончательно сформировались здесь. Мы люди русской культуры, а наша культура и там никому не нужна, наши страдания безразличны, а опыт нашей жизни они не могут и не захотят воспринять! Хорошо устраиваются на западе зубные врачи и ремесленники – они хотят и могут забыть всю свою жизнь здесь. А мы разве можем перечеркнуть нашу жизнь? Мы и туда повезем печать своей неустроенности, неумения приспособиться, мы на всю жизнь отравлены неверием в людские обещания и намерения. Нет, мне кажется, не имеет смысла – поменяем шило на швайку.
В его горячности, приготовленности слов, в окончательной уверенности мне чудилась недостоверность. А разве можно примириться – прожить всю жизнь в неволе? И не решиться на побег – ни разу – только потому, что там, за стеной живут другие люди, с другим укладом, с другими представлениями?
Они и должны быть другие. Наверное, наша культура им, действительно, не нужна. Но она и здесь не нужна, ее надо скрывать, ибо она отрицает официальную культуру,
Я бы там смогла быть уборщицей. Нянькой. Мойщицей машин. Приходящей домработницей, если никому не нужно то, что я знаю. Мы ведь очень плохо представляем тот мир. Как другую планету.