Отец стоял в дверях гостиной, в своей всегдашней коричнево-зеленой полосатой пижаме, пронзительно смотрел на меня круглыми рысячьими глазами. Медленно ответил, нехотя шевеля своими спекшимися губами:
   – Мы денег не печатаем. От пенсии до пенсии тянем. Нам одалживаться не у кого, хоть помри, а должны мы в семь рублей в день уложиться…
   Да, это правда. Отец получает триста рублей пенсии. Минус партвзносы, плата за квартиру, электричество, газ. Отставной генерал, бывший министр живет с женой на семь рублей в день.
   – Чего смотришь? – рассердился папанька. – Хочешь, чтоб мы тебе последнюю копейку сбережений вынули? Вот тебе!
   И протянул мне сухой мосластый кукиш.
   – Уж потерпи маленько! Совсем мало осталось – мы с матерью помрем – тогда уж все пропьешь, прахом пустишь! А покамест нам в семь рублей уложиться надо…
   Никто, не родившийся здесь – ничего понять про нашу жизнь не может. Всесильный сатрап, беззаконный хозяин жизни, без суда вешавший людей, гонявший свой самолет в Астрахань за свежей икрой и в Самарканд за дынями, убивавший гениев и хуторян, растоптавший целый народ – и теперь никем не наказанный, не осужденный, живет на почтенную генеральскую пенсию в семь рублей на день.
   Этого нельзя понять – как? почему? зачем? А распаленный моим молчанием, воспринимаемым как осуждение их жадности, папанька гневно отмахивал рукой, как в молодости шашкой:
   – Я не как некоторые, что стыд и срам потеряли! Вон генерал Литовченко – упер с железной дороги вагон спальный, поставил его у себя на даче в Крыму и дачникам сдает купе, деньги лопатой гребет!…
   Негромко перебил я его:
   – Тебе привет от Гарнизонова…
   – От кого? – ошарашенно переспросил отец.
   – От Пашки Гарнизонова, твоего шофера бывшего.
   Папанька удивленно и недоверчиво проронил:
   – Спасибо. А где это ты его нашел?
   – В Вильнюсе на улице встретил. Я туда в командировку ездил…
   – Как он поживает, прохвост? – поинтересовался отец.
   – Поживал хорошо, но сейчас у него неприятности…
   – Нажульничал чего? – не сомневаясь, сказал отец.
   – Нет, его Прокуратура Союза прижучивает…
   – Во! Новости!
   – Назначили новое расследование по делу об убийстве Михоэлса…
   Даже в полумраке гостиной я видел, как стало стремительно сереть лицо папаньки. Господи, зачем заповедовал – «чти отца и мать своих»?
   – Почему? – осевшим, сиплым голосом спросил отец.
   – Откуда я знаю? Наверное, американский конгресс требует!
   – Я не о том! Я спрашиваю – почему с него начали?
   – А он говорит, что не с него – они с Михайловича начали. Помнишь, был у тебя рыжий еврей с усом на щеке?
   – Помню… – рассеянно сказал отец, и я видел, как он у меня на глазах нырнул в волны омерзительного страха. Он даже не пытался вынырнуть – он сразу пошел ко дну. Обвисли усики, прикрылись толстыми скорлупками век яростные ядра глаз. Спросил вяло: – А ты-то откуда помнишь?
   – У меня память хорошая, я – весь в тебя!
   Папанька долго сидел, понурив голову, потом сказал досадливо:
   – Вся эта зараза идет от Хрущева – кабана шалого, скота проклятущего! Сволочь волюнтаристская…
   Я усмехнулся:
   – Действительно, убедительный ряд волюнтаристов: Августин Блаженный – Шопенгауэр – Ницше – Хрущев. Что ты говоришь, подумай сам! Хрущеву пятнадцать лет как пинка под жопу дали!
   Отец махнул на меня рукой, горячо спросил:
   – А что Пашка говорил – о чем его там расспрашивали?
   – Так он мне и скажет! Наверное, все на тебя валил!
   И щеки у отца отекли, покраснели белки, кровью налились, и я вдруг вспомнил о епископе, у которого лопнул сосуд в глазу на допросе у папаньки.
   Господи, что же я делаю? Зачем ты мне дал этот непереносимый крест? Зачем Ты поставил судить меня отца моего?
   Только истина от тебя, но ведь правда вся от Тебя! Они замучают Улу, они, наверное, убьют меня. Но мне надо спасти Улу. Мне нужны имена, свидетели, факты. Я немой, мне надо закричать такую страшную правду, чтобы услышал глухой.
   – Что же Пашка на меня скажет? – задумчиво спросил отец. – Я выполнял приказ центра.
   – Но они с Михайловичем выполняли твой приказ, когда убили великого артиста. Тех, кто дал тебе приказ, – нет, а ты – есть! Понятна тебе разница?
   – Они не убивали. Пашка был на подхвате, а Михайлович был разработчик…
   – Что значит – «разработчик»?
   – У него был агент – человек из близкого окружения Михоэлса, агент передавал Михайловичу все нужные сведения о нем…
   Агент из окружения Соломона. Безрукий брат Гроднера? Он ведь наводил на Михоэлса и отца Улы? Они ходили их приглашать…
   Я закурил сигарету и твердо сказал отцу:
   – Слушай, тебе надо всерьез об этом подумать. Тебя, наверняка, будут вызывать, и это не разговор – «они не убивали»… Даже я знаю, что туда привозили для этого «чистоделов»-костоломов. Но ты сможешь их назвать? Как их фамилии? Что с ними стало? Кто подписывал тебе директивы?
   Отец смотрел сквозь меня, что-то обдумывал, припоминал, сопоставлял, оценивал, но страх и склероз мешали ему думать.
   – Привозили одного костолома, – обронил рассеянно он. – Второй был адъютант – порученец Лаврентия Цанавы, белорусского министра…
   – А где сейчас Цанава?
   – Где! Где! Помер! Его сразу вслед за Берией арестовали, и через неделю ни с того, ни с сего такой бык здоровый умер. Отравили, думаю… Там, наверняка, и дела на него никакого нет, и показаний никто с него не получил в горячке…
   – Адъютанта, наверное, можно разыскать, – заметил я.
   – Разыщешь его – как же! Фамилия его, кажется, Жигачев была…
   – Гарнизонов говорит, что он хорошо запомнил их, – сказал я наугад.
   – Еще бы – не запомнил! – скрипнул отец зубами.
   Странно – мне Гарнизонов сказал, что подобрал их в темноте, привез и больше не видел. Я решил попробовать еще раз:
   – А почему ты думаешь, что он запомнил наверняка?
   – Ха! – отец сердито покрутил головой, стукнул по столу кулаком. – Чего сейчас вспоминать! Не влияет!
   Папашка медленно всплывал из омута испуга, к нему вернулась способность соображать, он смотрел на меня с неприязнью и недоверием.
   – Ладно! Пустое. Поговорили – хватит. Язык за зубами держи крепче. Ничего не будет, некому это ворошить и незачем…
   Все – он захлопнулся, как сундук. В короткие мгновения его растерянности и испуга, пока были отомкнуты замки его страшной памяти, мне удалось выхватить припорошенные пылью забвения, никем не примеренные, не ношенные, не виданные тряпки с давнего кровавого маскарада.
   Михайлович «вел» агента из окружения Соломона.
   Второй убийца был адъютантом Цанавы. Его фамилия Жигачев.
   Гарнизонов должен был знать хорошо Жигачева или обоих убийц. Но почему-то скрыл это от меня.
   Ну, что же, спасибо тебе, строгая жизнь – ты отменила все заповеди. Ты повелела сотворить себе кумира, и нарекли мы его Богом, ты велела повсеминутно употреблять его имя всуе. Ты приказала властно – убий. И, объявив все общим, разрешила – укради, ты воспитала нас в возжелании чужого добра, осла и жены. Ты бросила нас в омут прелюбодейства с совестью и обрекла на вечное лжесвидетельство. Ты освободила нас от почитания отца своего, а поклоняться заставила несчастному полоумному мальчишке, обрекшему на смерть своего родителя.
   Спасибо тебе, справедливая жизнь, что в поисках правды от Бога ты и меня сделала Павликом Морозовым.
   Господа заграничные либералы! Дорогие американские фраера! Вам, наверное, не нравятся Павлики Морозовы? Дети, у которых нет отчества потому, что они убивают своих отцов. Впрочем, у вас ведь нет отчеств. И у вас нет крестьянских сыновей, которые стучат на своих папанек в ваш американский ФБР, и генеральских сыновей, которые хотят крикнуть миру истину о своих отцах в поисках правды от Бога.
   Я – затравленный, загнанный, немой Павлик Морозов. Я почти убит в этой жизни. Я хотел докричаться до вас – безразличных и глухих. И проклят во все времена. Я принял заповедь – «оскверни отца своего»…

44. УЛА. АХРИМАН

   …Мы гуляем с Алешкой по зоопарку. Воскресный день жарок и пуст. Белесый испепеляющий зной. Зачем мы пришли сюда? Деться некуда. Растаявшее мороженое, пожухшая листва. Кругом – клетки, решетки, ограды, колья, сетки. Загаженные камни вольер. Почерневшее мясо, тусклые кости валяются в клетках. Над ними гудят мухи.
   А звери не едят. Они спят. Мелкий, прерывистый сон, оцепенение неволи, усталость навсегда переломленной силы. Опустошение безнадежности. Звери знают, что они никогда не уйдут отсюда. Да и воля-то больше не нужна – они не могут жить на свободе, их тело отравлено тоской, а характер раздроблен безвыходностью. Они спят. Они чувствуют, что чем больше спишь, чем меньше видишь этот постылый мир – тем скорее придет избавление огромной тьмы. Мы, звери, даже над сроком своей жизни не вольны. Мы себе не хозяева. Мы – ничьи. Мы спим. Сделайте милость – не трогайте, дайте спать…
   – Вставай, вставай!…
   – Зачем?
   – Вставай! На рентгеноскопию черепа…
   Зачем просвечивать мой череп всевидящими невидимыми лучиками? Ничего в нем нет. Дикари – охотники за черепами – оторвали мне голову, сушили ее, набивали лекарствами – не помню, как называются, коптили, она висела на шестах, привязанная за волосы, и раскачивали ее жаркие ветры бреда. В полумраке беспамятства она ссохлась, отвердела – она размером с черное осеннее яблоко.
   – Не дойдет она, клади ее на каталку, – говорит кто-то, и знакомый уже рокот колесиков режет тишину и духоту, густую, как пастила, меня хватают за плечи и за ноги, перебрасывают на жесткую узкую платформу каталки. Поехали.
   В коридоре сквозняк, бьется с сухим скрипом форточка, оливковые тупые стены. Эти стены окрашены серой и желчью бессилия, тоской обитателей. И воздух – безнадежность, разбавленная вонью прокисших щей.
   И истошный крик, проносящийся мимо бесовки:
   – Серы хочешь? Сейчас дам серы!…
   Серы! Крик, мат, вопль боли, утробное сопение, возня, тестяные тяжелые удары по волглой человеческой плоти, визг, трескучие шлепки, долгий стон муки. Сера.
   Ввезли каталку в грузовой лифт, резкий лязг решетчатой двери, толстые прутья, надежное укрытие. Я не хочу почерневшего мяса и тусклых костей. Я хочу спрятаться. Я хочу спать. У меня расстройство мышления в форме резонерства. Если больше спать – быстрее придет конец постылому способу существования моих белковых тел.
   Алешенька, любимый мой, где ты? Что с тобой?
   Летит он на огромном букете из роз, как на воздушном шаре. Я хочу собраться с силами, посмотреть – высоко ли летит твой шарик, унесет ли он тебя отсюда, достанет ли сил на полет из бесконечных серых просторов психушки. Я не знаю, сможешь ли ты быть счастлив один, но будь хотя бы свободен…
   А шарик опускается, медленно падает, ударится здесь о каменистую…
   Удар. Грохот. Лязг решетки – двери лифта. Господи! Боже мой! Я рывком поднимаюсь на каталке. А если он уже здесь? В соседней палате? На следующем этаже? В смежном корпусе? Господи, не допусти этого! Я хочу принять на себя его муку! Они убьют его…
   – Ляг! Ляг – тебе говорят! Ты что – возбудилась?… Длинный темный коридор меряет бесконечным кругом вереница больных. Меня везут посредине коридора, они шагают с двух сторон – справа – вперед, слева – назад, черно-бурые, потухшие, заплесневелые, несчастные. Мужское отделение.
   В своих арестантских халатах, с погасшими лицами, они как самоходные картофельные мешки. Вот что значит – скорбные главою…
   Топь. Их движение – пузырьки газа в гниющей мари. Здесь плотина бесконечной великой реки Эн-Соф, здесь запруда духовности, здесь омут разрушенных душ.
   Многие бредут в своем бесцельном марше нагишом, на них лишь короткие больничные сорочки. Что ищут эти голые люди на пожарище сознания, что хотят откопать под руинами памяти?
   У евреев не было понятия ада. Они верят в нижнюю сферу жизни – царство зла Ахриман. Весь ужас мира в Ахримане.
   Ахриман. Господи, за что ты меня спустил в Ахриман номер семь Мосгорздравотдела?
   Коренастый голый урод без лица пристраивается сзади к няньке и начинает онанировать. Не останавливая каталки, нянька оборачивается и коротко, резко ударяет его ногой в пах, урод падает с мычанием и воем. – Что вы делаете…
   – Так это ж – свадебный генерал! – смеется нянька, убежденно заверяет: – С ними только так! А то оставим тебя сейчас на десять минут перед рентгеновским – он на тебя враз вскарабкается… Нет, их только так и можно! Или серой… Тьма кабинета, запах нагретой пыли и озона, сумеречные фигуры и резкие голоса, как в неоконченном сне.
   Берия прямо с улицы втаскивал в машину женщин – замужних, несовершеннолетних, беременных – вез на тайные квартиры и вытворял с ними, что хотел.
   В нашем дворе жила такая женщина – Верочка.
   Но Берия был не «свадебный генерал». Он был маршал Советского Союза. Он был свадебный маршал на брачной тризне Террора и Абсурда. Никто не бил его в пах и не колол серу.
   А Верочка сошла с ума. Она играла с нами в песочные куличики и куклы, ссорилась с нами, плакала, обиженно растягивая мокрый рот: «За сто вы меня обизяете?» Ей было тогда лет тридцать. Как мне сейчас.
   «За сто вы меня обизяете?»…

45. АЛЕШКА. ИЗ ПЕЧЕНЕГОВ В ПОЛОВЦЫ

   День начался кошмаром – полыхающий, протяжный, хлещущий крик соседки Нинки сошвырнул меня с дивана, выволок в коридор, протащил до ее двери и втолкнул в грязную неухоженную комнату. Мальчишки Колька и Толька сидели на кровати и ревели, глядя на заходящуюся от крика Нинку. Она кричала страшно, на одной ноте, разевая широко безгубый сомовий рот, показывая мне пальцем на потолок и на середину комнаты.
   Тошнота подступила у меня к горлу. Намокшая от протечки на потолке штукатурка рухнула и на пол вывалилось большое крысиное гнездо. Розовые маленькие тельца с длинными хвостами копошились и ползали среди обломков и пыли по паркету.
   Они пищали.
   Надо было подойти к Нинке, но для этого надо было миновать эти розовые омерзительные ползающие существа, я не мог ступить шагу.
   Нинка, не переставая кричать и не отрываясь от крысят взглядом, бочком пошла вдоль стены, вспрыгнула на кровать, пробежала, соскочила, отпихнула меня от двери и с визгом помчалась по коридору, глухо стукнула где-то далеко входная дверь.
   Вошел в комнату Евстигнеев – багрово распухший, с невидимыми в складках глазами. Под мышкой у него висел бесхвостый бурый кот.
   – Ешь, кыся, ешь их, падлов, врагов народа, – сказал Евстигнеев и бросил кота на пол. Пружинистой упругой походкой кот прошел к рассыпленному гнезду, оглянулся на нас немигающим строгим взглядом и с тихим злым урчанием стал грызть розовую хвостатую мерзость.
   Держась за стенку, я добрел до разрушенной кухни, где еще работал водопровод, открыл кран и стал пить холодную, пахнущую медной кислятиной воду.
   Коммунальный апокалипсис.
   У меня на столе лежал огромный пугающий Дуськин зуб, желтый, ощетиненный кривыми мощными корнями. Моталась перед глазами бугристая подушка евстигнеевского лица.
   – Выпить хошь? – спрашивал он. – Давай рупь, притащу выпить…
   Он налил мне из захватанной грязной бутылки самогон – зловонный и желтый, как керосин.
   Яростный сполох света в тусклой запыленности – пролетел стакан, не задушил, не подавился, не выблевал назад. Ударил внутрь меня – в голову, в сердце, в живот, как разрывной патрон – ослепил и разметал на кусочки.
   Мне все ненавистно и отвратительно. Я не могу так больше.
   Я устал.
   Ула! Это ты во всем виновата! Зачем ты смотрела в глаза зверю? Мы все противные розовые крысята. Теперь ты в закрытой психушке – какой, неведомо. А я пью самогон с Евстигнеевым. Ты лишила меня самого большого счастья – выйти на улицу, завести «моську», долго неторопливо разогреть его и прокатить неспешно по дождливым, изгаженным, изнасилованным осенью улицам – через центр, на Ленинский проспект, потом направо – на Воробьевское шоссе, снова направо – на гудящий железом спуск метромоста, выкатить в свободный ряд, включить фары, нажать изо всех сил сигнал, педаль акселератора – в пол, до упора, и промчаться с ревом и визгом до середины моста, и когда стрелка спидометра подшкалит сотню – руль направо, треск разлетающихся крыльев, грохот обломившейся балюстрады, и тишина короткого мгновенного пролета до асфальтовой ряби стынущей реки.
   И пришел бы всему конец. Господи, какое это было бы счастье!…
   Ула, ты отняла у меня мое счастье. Нам надо было или жить, или умереть вместе – когда мы еще оба были свободны.
   А теперь ты в психушке, а я свободен только умереть. Но Гамлет и появляется лишь за тем, чтобы умереть. Живой Гамлет – смешон, он никому не нужен. Живой Гамлет стал бы со временем Полонием.
   Все повторяется. Но за каждый повтор надо платить сначала, как на всяком новом представлении. Вот и могильщик – он урчит, бубнит и гычет, с трудом я понимаю его дряблое бормотание.
   – …народ больно нежный стал – а старшине не до нежностей… помню исполняли мы по трибуналу лейтенанта-дезертира… поставили его над ровиком… сапоги и гимнастерку шевиотовую, конечно, сняли… а бриджи на нем новенькие… зима была, а по нему пот катится… я ему грю – портки расстегни, а он не понимает, самому пришлось пуговицы отстегивать… мне начальник конвоя грит – отойди, под залп угодишь… а лейтенант бриджи держит – не дам, грит, себя позорить… а чего там позорить?… как дали из трех стволов – мозги целиком из черепушки вылетели… он-то и нырнул головой вперед в ровик… а я сразу с него бриджи и стянул наверх – ни пятнышка на них, ни кровиночки… Старшина всегда должен за добро казенное болеть… Их еще сколько, небось, носили эти бриджи-то… а вы крыс боитесь.
   Люди сходят с ума, наверное, от ощущения бессилия. Ни сделать, ни изменить. Ни убить себя.
   Над крысятами – бесхвостый кот. Над ним – Евстигнеев в бриджах с расстрелянного лейтенанта. Над ним – европеизированный Крутованов. Кто над ним? А-а, пустое! Они – на потолке, они грозят в любой момент рухнуть нам на голову.
   … – А Ленин че сказал? – подступает ко мне, гудит, зловонит на меня Евстигнеев и протягивает еще стакан, пронзительно желтый и едкий, как желчь.
   Стакан я забираю, а его отпихиваю от себя слабой бескостной рукой, мотаю головой – мне Ленин ничего не говорил.
   – Выпей, Алексей Захарыч, и припомни слова вождя – учиться, он сказал, учиться, и еще раз учиться…
   Смердящая сивуха самогонки, пожар в глотке, туман перед глазами, стеклянная колкая вата в ушах, болтающаяся где-то в разрывах света башка кабана Евстигнеева, двоящаяся, как у дракона, и сиплый его голос повсюду:
   – А чему учиться-то – не сказал? Вот и остались мы навек неученые…
   И мне больше не хочется пролететь на гремящем «моське» с моста в подернутую холодным паром реку. Да и захотел бы – не доехать, я уже и конец капота не разгляжу. Великое дело выпивка! На кой хрен строить душегубки и газовые камеры, возиться с крематориями – мы себя сами, за свои деньги, без толкотни и возмущения мировых гуманистов – и отравим, и сожжем, и уничтожим! Гениальная выдумка – заменить экзотермическое сожжение на эндотермическое. Пусть помедленней маленько, зато дешевле и при полном согласии и удовольствии сторон. Мы ежедневно забрасываем в себя пламя, по сравнению с которым Освенцим – карманная зажигалка.
   Геноцид. Наверное, геноцид происходит от слова генацвале. Дорогой наш генацвале Иосиф Виссарионович! Рыжий рябой Антихрист… Мы все обречены…
   – Ну-ка, пошел вон отсюда! Выметайся, выметайся… – услышал я знакомый голос, поднял свинцовую голову – стоит передо мной Антошка. Выгоняет Евстигнеева.
   – Гони его, Антон, – шепчу я слабо. – Он жрет розовых крыс и носит штаны убитых…
   Антон ходит по комнате, ногами расшвыривает стулья, топает, сердится на меня.
   Ты уже совсем спился! – кричит он. – Чего тебе-то в жизни не хватает?
   – О-о! Антоша, мне всего хватает! С избытком…
   – Нельзя, Алешка, так распускаться, – увещевал Антон, а я старательно рассматривал его сквозь заволакивающий все сумрак пьянства в середине глухого осеннего дня. И он казался мне маленьким, чуть сгорбленным, с поблекшим опавшим лицом и прижатыми ушами. И удаль его, раскатистая громогласность, бесчисленные анекдотики – все пропало куда-то, будто отобрали их, как форменную одежду, вместе с приказом об увольнении от должности.
   – Что слыхать-то у тебя? – спросил я и подумал с испугом, что мне это любопытно, но неинтересно – не волнует это меня совсем. Как-нибудь все устроится. Севка твердо обещал.
   – Да вроде подыскали мне должностенку, – криво ухмыльнулся Антон. – Директором бетонного завода. Негусто, конечно. Да в моем положении выбирать не приходится. Спасибо Дудкевичу за это…
   Почему Дудкевичу? Это ведь Севка обещал уладить. Хотя Антон не знает, что я ездил говорить к Севке. Впрочем – какая разница? Дудкевич или Севка? Государственный блат или личный? Все пустое…
   – Не грусти, ты еще снова поднимешься… – пообещал я Антону.
   А он тяжело покачал головой:
   – Вот это дудки! Выскочивших из тележки обратно не пускают. Да и черт с ними! Дудкевич говорит, что на бетонном заводе в наше время можно озолотиться…
   – Будешь воровать – в тюрьму посадят, – сказал я бессмысленно, а Антон захохотал.
   – Ни-ко-гда! – отчеканил он раздельно. – Это меня раньше, когда я копейки государственной в карман не положил, можно было в тюрьму упечь. А теперь-то кукиш! Я ведь вылетел с должности не из-за того, что преступление совершил…
   – А из-за чего? За перевыполнение плана? – обронил я зло – мне Антон был сейчас неприятен.
   – За то, что я о преступлении думать боялся, смотреть в ту сторону не мог, чужими руками хотел отбиться. А воровать надо спокойно, рассудительно и твердо. Спасибо державе – она меня научила.
   – Ты тоже недоволен «Софьей Власовной»?
   – Почему? Доволен. Нищета, бесправие и дикость – дело у нас привычное, тысячелетнее, зато можно с утра пьянствовать. Так что – пусть так будет, коли мы все по-другому не способны…
   – Левку Красного не забудь захватить…
   – Обязательно! – твердо заверил Антон. – Все нормально. Ничего страшного. Как-нибудь доживем оставшееся. Вот только с дачи казенной велели до воскресенья выметаться…
   Я представил эту заваленную мебелью и вещами двухэтажную домину – тремя пятитонками не вывезти.
   – Куда же ты этот хлам денешь? – поинтересовался я.
   – А что мне там брать? На даче только удочки и лыжи – мои, остальное все народное. Это мне держава давала попользоваться, пока я был честным…
   Учиться, учиться и учиться. А чему учиться – не сказал.
   – Ты не обидишься, если я прилягу? – спросил я Антона. – Чего-то нехорошо мне… И провалился в горячий душный сон, обессиливающий, полный рваных ужасов, убивающий душу. Во сне была потная бессильная борьба, тяжелое дыхание, падающие с потолка розовые крысы, ходящий на четырех лапах Евстигнеев, прорастающий в меня желтыми узловатыми корнями Дуськин зуб, треск рвущихся лифтовых тросов, свист и завывание бездонного падения, и протяжный шепот-крик-напоминание «Ж-ж-жи-жи-жига-жига-жигаче-жигачев-жигачев!!!…
   Жигачев.
   Сел на диване. В комнате пусто – Антон ушел. В сером бельме окна белесый прочерк снега. Гул и грохот машин на Садовой. Не проснулся еще, как лунатик встал, вынул из ящика пачку бумаги, нашел мятую копирку, сел за машинку и стал лихорадочно стучать запросы. Мне, замечательному советскому писателю и видному журналисту, для увековечения подвигов народных позарез нужно найти героя и пропавшего молодца лейтенанта Жигачева. Сообщите все, что известно, – откуда он, где служил, в 47-48 годах геройствовал в Белоруссии, как найти, сейчас ему должно быть около шестидесяти лет.
   В пенсионный отдел КГБ, в архив Министерства обороны, в Министерство социального обеспечения, в управление кадров белорусского КГБ, в наградной отдел Президиума Верховного Совета.
   Из красивого бювара – подарка Улы – вынул конверты, надписал адреса. Теперь – обратный адрес. Ула, любимая, подскажи – куда просить ответить? Ведь у меня даже нет теперь обратного адреса. Ответы придут в лапы моих опекунов.
   Надпишу адрес Эйнгольца. Ночью выйду через черный ход, опущу письма по разным почтовым ящикам. Может быть, дойдут…
   Рухнул на диван и уснул мгновенно, будто просто перевернулся с боку на бок. И на исходе этого беспамятного обморочного сна появилась Эва.
   Она сидела за столом, положив ногу на ногу, попивая небольшими глотками из стакана коньяк. В пепельнице исходила дымной струйкой сигарета, и этот ветвистый сизо-синий столбик дыма был похож на придуманное растение. И я нисколько не удивился, что ко мне пришла сюда зачем-то Эва – у нее ведь такое же запущенное, не нужное ей пустое жилье. Только побогаче. Она покачивала на ноге полуснятой туфлей, и я вспомнил, что так же раскачивал расписные сабо ее муж, мой брат – Севка. Он – в Вене. Антон на бетонном заводе. А я здесь. Скучно Эве, выпить не с кем.
   Он налила полстакана коньяка, подошла ко мне, села рядом на диван, просунула мне под шею руку, приподняла мою голову, протянула стакан – на, пей…
   От Эвы пахло чистотой, хорошими духами и коньяком. И горестное чувство огромного, всемирного сиротства охватило меня, ощущение покинутости, полной своей прожитости, заброшенности и ненужности. Она обнимала меня за шею и тихо, ласково приговаривала: «На, выпей, выпей, тебе полегчает…» И глоток коньяка накрыл меня волной тепла и привязанности к Эве – удивительное состояние сна, когда женщина, неинтересная и никак не возбуждающая тебя в яви, вдруг становится в сновидении необъяснимо привлекательной и прекрасной. А она быстро и жарко гладила меня своими длинными ладонями, приговаривая, как в бреду: