– Что же ты спишь одетым, Алешенька… Дай я тебе рубашечку расстегну… Дорогой ты мой… Совсем ты дошел… Не отталкивай меня… не надо… я ничего не хочу знать… я их всех ненавижу… я ни за что не отвечаю… я хочу быть с тобой… давай уедем куда-нибудь… тебе хорошо будет со мной… мы – оба – беспутные бродяги… нам будет хорошо… не отталкивай меня… у тебя руки как лед…
   У нее были небольшие острые груди, торчащие чуть набок. Налево – направо. И между ними родинка. И она навалилась ими на меня, гладила по лицу, она скользила своим гладким ловким телом по мне, как будто хотела запеленать меня собою. Я упирался в ее твердый плоский живот руками, и руки мои подламывались, я пытался что-то сказать ей, но только булькали и мычали у меня во рту слова, она их сразу душила своими сухими длинными губами, и волосы ее были повсюду – у меня в руках, на лице, я чувствовал, как они щекотят мне шею и жгут живот. И когда пришла уверенность, что я не сплю, это не сон, не выдумка, не мара – я толкнул ее сильно, крикнул – «уйди, гадина, ты кровосмесительница…» – но было уже поздно. Я уже был весь в ней и любила она меня яростно, щедро и беспамятно. А потом отвалилась в сторону, глубоко и облегченно вздохнула, поцеловала-укусила меня в грудь и сказала ясным светлым голосом:
   – Ну не сердись, любименький дурачок… Ты невыносимо добродетельный… Ведь тебе же хорошо было?… Тебе же сладко со мной было?…
   Мне было сладко. Господи, что же я совершил? Как же я выблюю из себя эту ядовитую горечь греха за миг насильной сладости?
   – У тебя нет ванны? – спросила Эва.
   Я с трудом разлепил губы:
   – Она разрушена. Доживем так – в грязи…
   Она помолчала, перегнулась через меня, и мне прикосновение ее было отвратительно, и она, наверное, почувствовала это, потому что взяла с полу сигареты, закурила, отодвинулась к самому краю дивана и медленно сказала:
   – Это не грязь. Я люблю тебя. Давно…
   – А я тебя – нет.
   Она пустила вверх длинный росток дыма, задумчиво спросила:
   – Тебе сейчас хочется дать мне по морде? Сделать больно? Оскорбить?
   – Нет. Ты здесь не при чем.
   – Эх ты, агнец Божий! Берешь грех мира на себя?
   – Ничего я не беру. Переспали, и все. Ты же этого хотела.
   – Нет! – она стремительно приподнялась на локте. – Я не этого хотела! Я хочу жить с тобой всегда…
   – Не будет этого…
   – Почему, Алешенька?
   – Не надо говорить об этом, Эва. Тут даже обсуждать нечего. Ты для меня не существуешь. А я сам – почти умер…
   Ула! Я не прошу у тебя прощения. Ты ведь и не узнаешь никогда об этом сумрачном кошмаре – в разоренном мерзком жилище, сгнившем, истлевшем, с падающими с потолка крысиными гнездами. Ула – от всей любви своей – пожалей меня, мне одному нести в себе эту ночь распада и извращения.
   Мы долго лежали молча, рядом, но не касаясь друг друга, и мне казалось, что, если я нечаянно дотронусь до гладкой прохладной Эвиной кожи, я опалю себе руку до кости, я сожгу себя, как прикосновением к медузе. Эва уткнулась лицом в подушку и дыхания ее было совершенно не слышно, но я знал, что она не спит.
   – Нет, ты не умер, – тихонько хмыкнула Эва. – Ты любишь эту женщину?
   – Тебя это не касается.
   – Как знать…
   Сердце заткнулось у меня где-то под горлом, мне не хватало воздуха, мои легкие лопались и шуршали, как пересохшие жабры.
   – Ты что-нибудь знаешь об Уле? – спросил я медленно.
   – Знаю, – негромко и спокойно ответила Эва.
   У меня недоставало сил спросить, а Эва так же неслышно дышала. И молчала.
   – Что?
   – Она у меня, – бормотнула Эва в подушку.
   Скрючившись, я неловко, торопливо одевался, не попадая в рукава и штанины, – мне было очень стыдно быть голым перед этой чужой жутковатой женщиной.
   Хлебнул прямо из горлышка недопитой бутылки, которую принесла в мой незапамятно долгий беспробудный ужасный сон Эва. И не почувствовал вкуса – будто воду.
   – Как мне увидеть Улу?
   Эва тихо засмеялась:
   Ты просто дурачок… У нас – тюрьма. А в наших тюрьмах, как ты знаешь, свиданий не бывает…
   – Что же делать?
   – Ничего, – сказала она, не отрывая головы от подушки. – Коли такая любовь – жди. Если хочешь, надейся на меня…
   – Ты меня шантажируешь?
   – Нет. Просто вы, Епанчины, привыкли всем забесплатно пользоваться. А в жизни за все надо платить…
   Я встал, надел свою куртку, вернулся к столу, собрал и положил в карман конверты с запросами о Жигачеве, и тихо вышел из комнаты, бесшумно притворив за собой дверь. В коридоре пронзительно заскрипели под ногами щелястые расползающиеся доски. Щелкнул замок – и я на лестнице. Черным ходом – во двор.
   На улице бесновался ветер, носивший тучи холодной водяной пыли. Вокруг фонарей дымились шары синеватого пара. Шипели в лужах машины. «Моська» зарос ровными круглыми бородавками капель. Я провел по крыше рукой, и на этой пупырчатой блестящей спине вспухла проплешина. Махнул рукой и пошел пешком – неведомо куда.
   Черные щели почтовых ящиков. Влажный тряпочный запах облетающей листвы. Гул полночных бездомных автобусов. Сочащиеся краснотой, как сукровицей, буквы «М» над запертыми дверями метро. Плотная душная вонь в зале ожидания Курского вокзала – тысячи спящих людей, на деревянных лавках, на полу каменном, на ступенях замерзшего эскалатора, на прилавках закрытых киосков. Они все сорвались со своих мест, гонимые, как и я, – тоской и страхом, и кочуют куда-то без цели и смысла. Старухи, дети, солдаты, деревенские мужики, молодые девки, командировочные служащие разметались в беспокойном трепетном сне на коротком привале. Скоро подъем, и дальше – в бессмысленный и бесконечный путь.
   Рухнула навсегда оседлая жизнь, став вечным бродяжничеством. Взорвали, затоптали, изгадили, забыли путь из варяг в греки. Мы вершим нескончаемый кольцевой маршрут из печенегов в половцы. Обезлошадевшие, спешенные скифы.
   Прочь – в дождь, в пустоту, в ветер! И у ночи есть конец. С рыком и гиканьем волокло меня отчаяние по одичавшему мертвому городу, дотла разрушенному и разграбленному собственными хозяевами, пока не бросило, обессиленного и мокрого, у собственного порога – в комнате было пусто, пахло духами Эвы, пролитым коньяком, окурками, белела разворошенная постель на диване, мутно светила желтая лампа и набухало серостью оконное стекло.
   На столе лежал плотный белый конверт. Я взял его в руки, медленно, будто по слогам прочитал на нем, пытаясь понять смысл: «Эва, очень прошу тебя передать это письмо Алешке – я сам не успеваю до отъезда. Целую, Всеволод».
   Разорвал конверт – оттуда выпало десять хрустких глянцевитых новеньких сторублевых купюр и записка: «Алешка, я знаю, что у тебя сейчас плоховато с деньгами. Возьми в долг. Разбогатеешь – отдашь. Твой Севка».

46. УЛА. ШИФР 295

   Бес, который манил Ольгу Степановну, так удачно увернувшийся от нее в погоне на троллейбусе, вернулся к ней ночью, уговаривал, стращал, прилещивал, но она ему не поддалась, с криком бегала по палате, ловила его, ругалась и плакала, с разбега перевернулась через мою кровать, разбила в кровь лицо, получила от дежурной сестры двойную дозу аминазина, и теперь лежала неподвижно, почти бездыханная, с огромным синяком под глазом и присохшей бурой пеной на губах.
   А Клава Мелиха, прячась за изголовьем моей кровати, рассказывала жарким шепотом, что теперь она выследила точно и знает наверняка, что здесь у них приемно-передаточный шпионский центр.
   – Доктор… пухленький такой, симпатичный… он всем врет, что фамилия ему Выскребенцев… он и есть главный шпион… начальник диверсантов… его по-настоящему зовут Моисейка Ахмедзянов… я его сразу узнала… он раньше у нас учетчиком работал… я сразу вспомнила, что его фамилия Ахмедзянов… а Моисейка – то другой… он ему не то брат, не то по жене товарищ… евреи ведь и татары – это одно и то же… они родину сговорились продать… придут американцы и негры… всех убьют… с живых кожу будут сдирать и есть… они все изменники родины… ой-ой-ей, мне бы только до чекистов добраться… им глаза открыть… никто ведь не знает… слышь, тетка, ты мне напиши, что я тебе расскажу… беда у меня – я буквы забыла… ты мне только напиши… у меня тут шпион один знакомый есть… он чекистам донесение наше доставит… они придут… всех нас освободят…
   Света накрылась с головой простыней и пела вполголоса свои чудные песни. Это была печальная музыка поражения, смирения, отступления.
   Две санитарки ввели в палату новую больную – пожилую, совершенно седую женщину с ясным добрым лицом. За ними шел Выскребенцев. Клава упала на пол и ползком метнулась к своей кровати. Проходящая санитарка несильно пихнула ее ногой, заметила:
   – Ползай, ползай – до Сычевки аккурат доползешь…
   Выскребенцев показал старушке кровать в углу:
   – Вот, Анна Александровна, ваше место будет. Располагайтесь. Я верю, что у нас с вами дело пойдет на лад…
   Анна Александровна положила на тумбочку свой узелок, присела на кровать, вздохнула, и в позе ее было какое-то удивительное сочетание смирения и несогласия.
   – А дела у нас должны обязательно пойти на лад, – рыхлился всеми своими пухлостями розовый черт, улыбался сочными губками, пушистые усята его дыбились. У вас нет, дорогая Анна Александровна, выхода…
   – Почему же это? – спокойно спросила женщина.
   – Потому что вы проходили уже курс лечения в Ленинградской спецбольнице, Днепропетровской и Казанской. Если и мы не поможем, остается один путь – Сычевка. А вы ведь, наверняка, наслышаны о ней…
   – Что ж, как Господь велит… – пожала Анна Александровна плечами.
   – Ну, знаете ли, Анна Александровна, это не ответ, – развеселился мучитель. – Народная мудрость гласит – на Бога надейся, да сам не плошай.
   – Оплошать вы мне не дадите, – твердо ответила старушка. – А я уж как-нибудь надеждой на Господа проживу…
   – Как знаете, как знаете, – и быстро потер свои пухленькие надувные ладошки, повернулся ко мне: – А как вы себя чувствуете, Суламифь Моисеевна?
   – Я требую, чтобы вы собрали комиссию! Вы преступник – вы кормите меня нейролептиками! Вы не имеете права! Я требую комиссии…
   Выскребенцев доброжелательно улыбнулся, ласково блеснули его золотые очечки.
   – Не волнуйтесь так, Суламифь Моисеевна! Успокойтесь! Конечно, вас будет смотреть и консилиум, и консультанты, и самая компетентная комиссия. Вы ведь и не представляете, как вам это самой нужно. Вам нужно очень серьезное лечение, заботливый надзор. Вы же нас сами и благодарить потом будете. Пока вы еще не понимаете, у вас неадекватная реакция. А поправитесь немного, поставим вас на ноги, вы мне еще цветы носить будете и сердечно благодарить…
   Он, гадина, нарочно издевался надо мной. Я подумала, что он меня специально провоцирует на истерику. Собрала все силы, и как могла спокойно, сказала ему:
   – Я вам официально заявляю, что больше не буду принимать таблетки галоперидола. Вы хотите действительно свести меня с ума – я вам не дамся…
   Выскребенцев искренне, от души расхохотался:
   – И после такого заявления вы хотите, чтобы я поверил в вашу адекватность? Я уж не говорю об оскорбительности вашего заявления для моей врачебной чести – но подумайте сами, что было бы, если бы все пациенты психиатрической больницы сами назначали себе или отменяли методику лечения? К вашему же счастью, для вашего же блага мы свободны в выборе методов и тактики лечения больных. А если вы не захотите принимать таблетки галоперидола, я переведу вас на уколы триседила, эффективность которого вдвое выше…
   От бессильной злости, от горечи, от беззащитности у меня против воли покатились по щекам слезы. А он поощрительно похлопал меня по руке:
   – Поверьте мне – любая комиссия подтвердит мой диагноз. У вас классическая картина вялотекущей шизофрении. Вы раздражительны, грубы, вспыльчивы, циничны, вы все время насторожены и подозрительны. При этом вы повышенно сенситивны, ранимы, обидчивы и слезливы…
   Я закрыла глаза и вдруг услышала тихий отчетливый голос новой больной – Анны Александровны:
   – Ох, жутко тебе будет, доктор, гореть в геенне огненной…
   Шаги его ватно прошелестели к двери и оттуда донесся мягкий убеждающий голос:
   – Геенна огненная будет здесь, на земле, и гореть в ней будем вместе… И вы – праведные, и мы – грешные…
   Анна Александровна присела на край моей кровати и стала быстрыми, легкими движениями гладить мне лоб, переносицу, брови, и боль как будто вытягивалась ее мягкими пальцами, и становилось тише на душе.
   – Ты поплачь, девочка, не крепись, ты пожалуйся – легче станет. А то душа от молчания, как глина от огня, каменеет. Это ведь они, антихристы, нарочно придумали, что жалость унижает человека – чтобы люди совсем друг на друга облютели. А жил на земле мудрый добросерд – епископ Дионисий и заповедывал он людям изучать друг друга, чтобы лучше понять, поняв – полюбить, а полюбив – соединиться.
   К нам подкралась Клава и неожиданно истошно заголосила:
   – Широка страна моя родная… всюду жизнь привольна и широка… с южных гор до северных морей… человек проходит как хозяин, если он, конечно, не еврей… Ха-ха-ха! Попались, шпионы!… О чем шептались?…
   Меня от испуга и досады затряс колотун, а Анна Александровна даже не вздрогнула, только рука стала чуть быстрее двигаться:
   – Не сердись, доченька, – нет ни вины, ни греха на ней. Пожалей ее – сердцем откройся, легче самой будет, неисчерпаемый колодец любви поместил нам Господь в сердце, да редко мы сами черпаем…
   – А за что вас… сюда? – спросила я.
   Старушка засмеялась:
   – Расстройство сознания в форме религиозного бреда.
   Да вообще-то – целая история болезни накопилась у меня. Я уже почти полный круг по спецпсихичкам сделала. У меня шифр 295 – а он у них, как каинова печать, не смывается…
   – А что такое – шифр 295?
   – Это по государственной тайной нумерации название шизофрении. Если однажды тебе поставили такой диагноз, он остается на всю жизнь. Никакая комиссия его снять не может. В крайнем случае – могут заявить, что сейчас шизофренического состояния не наблюдается. Но шифр остается навсегда. И всю жизнь уже живешь с клеймом. Ни на работу, ни за границу, никуда с этим шифром ты не попадешь. У нас так и говорят: осужден пожизненно по 295 статье…
   Я тоже осуждена пожизненно.
   У меня проказа и шизофрения. Шифр 295. Шифр остается навсегда.

47. АЛЕШКА. ПОГОНЯ

   Первую из десяти Севкиных новых сторублевок я оставил на станции техобслуживания. Ее уже несколько месяцев ждал вечно пьяный слесарь Васька Мяукин, давным-давно укравший для меня необходимые запчасти. Васька – пролетарий с интеллигентными запросами, читатель «Литгазеты», ценил меня за смешные рассказы настолько, что не отдал дефицитные ворованные запчасти какому-то другому клиенту, хотя его почтение и не простиралось так далеко, чтобы дать их мне в долг.
   – Когда пошабашим? – деловито спросил он.
   – В обед должны все закончить и выпивать пойдем, – заведомо наврал я ему, поскольку в два часа меня должен был ждать около института Эйнгольц. И выпивать я сегодня не собирался.
   Тогда сымай пинжак – помогать будешь…
   Мы с ним работали на пустыре за автостанцией. Как ловко и споро мелькали его пальцы! Васька снял мой старый карбюратор и поставил новый – от жигуля. У него уже была приготовлена переходная прокладка, удлинитель, он мгновенно вкручивал болты, лихо свинчивал тяги, насаживал шайбы, гайки тянул до верного.
   Заменил трамблер, выкинул старую и поставил новую бобину. Снял клапанную крышку и точно довел зазоры, потом чистил контакты, подгонял одно к другому, давая мне короткие команды – держи, тяни, подай пассики, ключ на четырнадцать, нажми, отпусти, на полоборота проверни, стоп! Он был похож на хирурга, копающегося среди кишок, нервов и сосудов разверстого брюха.
   Долил масла, прошприцевал передний мост, подвел тормозные колодки. Прекрасный и быстрый мастер торопился изо всех сил – уже маячил обеденный перерыв, когда мы сможем с чистой совестью развести в себе огонь нашего собственного крематория. Его неукротимо призывала адская печь в зеленой бутылке. Я его хорошо понимал.
   Он выдал мне машину – лучше новой. А я его обманул. Отдал хрустящую сотню и сказал:
   – Возьми бутылку и иди в столовую. Я сейчас к тебе подгребу…
   Крутанул стартером молодо заревевший мотор и помчался к Эйнгольцу. Мне нужно, чтобы «моська» вел себя сейчас хорошо, мне предстоит большая гоньба. Сегодня с утра я не видел около дома тусклой неотвязной «волги» с моими серыми пастырями. Но вряд ли они отвязались совсем – они могут возникнуть в любой момент. Чего они хотят? Следить ведь за мной глупо. Может быть – припугивают?
   Ах, как легко и резво бежал «моська»! Мы еще посмотрим, мы еще потягаемся со страшными форсированными машинами.
   Эйнгольца я увидел издали – он стоял, опершись спиной на серую облетевшую липу, – коренастый, краснолицый, в своих толстенных мерцающих синеватыми бликами очках, и казался мне похожим на какое-то доисторическое вымершее животное. В ногах у него, прямо на асфальте, стоял необъятный портфель и две больших хозяйственных сумки, из которых торчали какие-то папки, книги, пачки бумаг.
   Он вызывал у меня странное чувство – смесь раздражения, пренебрежения и необъяснимой приязни.
   Пыхтя, влез Эйнгольц в машину со своим багажом, поздоровался коротко, утер красное потное лицо.
   – У тебя, Эйнгольц, плохие перспективы. Ты – толстяк, неврастеник, литератор и еврей…
   – А у тебя хорошие перспективы? – мягко поинтересовался он.
   – У нас у всех замечательные перспективы, – согласился я.
   Мы долго ехали молча, я видел в зеркальце сзади задумавшегося Эйнгольца – у него было скорбное усталое лицо. Он сказал неожиданно:
   – Меня в школе ненавидел наш классный руководитель. Он меня поймал однажды, когда я царапал бритвой парту, выволок за ухо на всеобщее обозрение и сообщил: «Сейчас ты бритвой парту режешь, завтра ты с ножом выйдешь на большую дорогу, и вырастет из тебя, наверняка, бандит, хулиган, убийца Кирова»…
   Я думал, что он продолжит – как-то объяснит свое воспоминание, но он снова глухо, тяжело замолчал. Только на Серпуховке он спросил:
   – А откуда ты узнал, что Ула в седьмой психбольнице?
   – Неважно. Узнал…
   Ах, Эйнгольц, Эйнгольц, больше всего на свете мне не хочется вспоминать, как я узнал, что Ула в седьмой психбольнице. Я кивнул на его сумки:
   – Что это за бебехи?
   Эйнгольц усмехнулся:
   – Мой архив. Мне предложили очистить стол…
   – В каком смысле?
   – Меня уволили.
   – Но ты же научный сотрудник? Тебя же можно уволить только по конкурсной комиссии? Через ученый совет?
   – Алеша, это ты говоришь? Ты ведь не хуже меня знаешь, что у нас можно все.
   У поворота к Волхонке – ЗиЛ, я перестроился в правый ряд, но не успел проскочить на стрелку светофора, потому что меня отжал бойкий наглый жигуленок, юркнувший вперед меня. Зеленая стрелка погасла, и я решил подождать – сейчас было не время глотничать с милиционерами.
   – Как же ты теперь думаешь жить, Шурик?
   – Не знаю. Я не думал еще. Мне как-то все равно…
   – Что значит «все равно»? Жевать что-то надо!
   – Надо. Но у меня какое-то непонятное ощущение, будто вся моя жизнь к концу подходит…
   На Канатной улице я быстро догнал и обошел броском неспешно телепавшийся жигуль, проявивший такую прыть на повороте. Сидевшие в нем двое мужиков тоже о чем-то спорили.
   Эйнгольц отстраненно произнес:
   – Сказал нам Спаситель – когда будут гнать вас в одном городе, бегите в другой.
   Я посмотрел на него в зеркальце – лицо Эйнгольца было красно, напряженно и отчужденно. А позади нас маячил все тот же белый жигуль. Невольно взглянул на номер – МНК 74-25. Свернул на длинную подъездную аллею к больничным воротам. И вспомнил.
   – Шурик, я отправил в несколько организаций запросы. Я боюсь, что ответы до меня могут не дойти, и я дал твой обратный адрес. Не возражаешь?
   – Нет. Конечно, не возражаю…
   Остановил машину на площадке сбоку от ворот – огромные железные створки с электрическим приводом. Ворота открывались мотором из проходной за решеткой.
   «У нас тюрьма», – сказала Эва.
   Эва – что ты сделала с нами? Зачем тебе это надо было? Ах, все пустое! Эта жизнь к концу подходит…
   Мы направились к одноэтажному каменному домику с табличкой над квадратным оконцем «Справочная». Я оглянулся и увидел, что в другом конце площадки пристроился белый «жигуль» МНК 74-25.
   Справки в этом медицинском учреждении давал красномордый морщинистый вахтер в сине-зеленой вохровской форме и фуражке. Он вглядывался в нас подозрительно из своей зарешеченной амбразуры, переспросил несколько раз:
   – Как-как? Гинзбург? Суламиф? Щас посмотрим…
   Он листал в тонкой засаленной папочке бумажки, воздев на курносый кукиш лица толстые роговые очки, слюнил пальцы с подсохшей чернотой ружейного масла под ногтями, бормотал сухими губами в белых налетах:
   – …Гинзбург… Гинзбург… так-так… когда поступила?… семнадцатого?… Так-так… В каком отделении, не знаете?… Так… Нету… Нету такой у нас… Не значится…
   Я начал орать на него:
   – Как не значится – она здесь вторую неделю! Уже… Но Эйнгольц дернул меня сзади – пошли, это бесполезно.
   А медицинский работник в охранной форме, взглянув на меня равнодушно, захлопнул изнутри ставню окна. Вот и все.
   Белый жигуль на другом конце стоянки, двое пассажиров. Не бегут к проходной с кульками передач, не торопятся в справочную – узнать, как там их дорогой родственник лечится под надзором вохровцев.
   Трехметровая кирпичная стена с вмазанным в гребень стекольным боем, с двумя рядками колючей проволоки на косом кронштейне внутрь территории.
   У нас тюрьма. В тюрьме свиданий не бывает.
   Только вышек караульных с пулеметами по углам нет.
   Мы пошли вдоль стены – вдруг где-нибудь есть пролом, лазейка, незапертая калитка, неохраняемый хозяйственный двор. Высоко над головой – битое стекло, колючая проволока и полуоблетевшие кроны старых деревьев.
   Стена повернула налево, далеко-далеко тянется ее кирпичный траверс. Вдоль пустыря, огромной помойки, заброшенной свалки, железнодорожной насыпи. Какие-то склады, бараки, кучи гниющей картошки, железные ржавые коробочки гаражей, горы строительного мусора, бродячие собаки. Стена, стена, стена.
   – Даже если мы попадем туда – ничего не узнаем, – сказал Эйнгольц. – Там целый город. Надо знать отделение…
   Мы обошли вдоль стены всю больницу и не нашли лазейки. Вернулись к стоянке, выйдя прямо к белому жигулю. Один из его пассажиров стоял около справочного окна, и медик-охранник не гнал его и не захлопывал перед ним ставню. Да ведь они и не ругались между собой!
   А второй пассажир, видимо, шел за нами – чуть поодаль. В кабине «жигуля» на заднем сиденье стоял большой черный портфель – такой же, как у Эйнгольца. Правда, они в нем носят не выкинутый из очищенного стола архив, а скорее всего бутерброды, термос с чаем, а то и бутылку. У них ведь ненормированная беспокойная оперативная работа!
   – Послушай! – удивленно сказал Эйнгольц, показывая на «жигуля». – В машине раздавался отчетливый крякающий протяжный звук. – Что это?
   Звук повторялся с пятисекундным интервалом.
   Это, Шурик, вызовной сигнал радиопереговорного устройства.
   В «жигуле»? Зачем? Это же частная машина?
   – Нет, друг Эйнгольц, это не частная машина. Это вызывают по радиотелефону вон того жлоба. А он следит за нами…
   Я взял ошарашенного и перепуганного Эйнгольца за руку и повел через площадку к «моське». От справочного окошка отделился и пошел нам навстречу развинченной фланирующей походкой шпик. Он, видимо, хотел внимательно рассмотреть Эйнгольца – меня-то он, наверняка, хорошо знал в лицо.
   Когда мы поравнялись, я, ослепнув от ненависти, даже не разглядев его как следует, громко сказал:
   – Эй ты, топтун! Поторопись – там тебя на связь вызывают!…
   Быстро сели в машину, Эйнгольц еще дверь не захлопнул, как я запустил мотор, крутанул на пустой площадке дугу задним ходом, включил первую и погнал на всю катушку прочь от больницы. Мы уже выскочили из подъездной аллеи, когда они в нее только въехали.
   Они будут стараться догнать меня изо всех сил – их работа тоже стоит на обмане и очковтирательстве, он ведь «наверняка» побоится доложить начальству, что я их расколол. Им лучше доложить, что объект наблюдения скрылся, используя сложности уличного движения.
   Сейчас быстрее! Быстрее! Выиграть секунды! Я не знаю, зачем я убегал от них, мне ведь все равно некуда деться, они перехватят на полдороги или около дома. Но я знал, что надо оторваться. Я знал, что надо с ними бороться, – я ведь не понимал, зачем они пасут меня, и коль скоро им это зачем-то надо – я обязан им всеми силами мешать.
   До Добрынинского рынка у меня нет выбора – только прямо, самым быстрым ходом. А тут большой развод движения. Налево, через бульвар, здесь за строящимся домом есть проезд на Шаболовку. Снова налево – к Текстильному институту.