Страница:
Ее звали тетя Перл. Да-да, я ведь жила только у нее. У тети Перл конфеты пахли нафталином – они были ценностью, редкостью, их берегли для гостей. Тетя Перл их прятала в платяном шкафу. А гости ходили очень редко. Такие гости, что стоили угощенья конфетами. Конфеты успевали пропахнуть нафталином, которым пересыпали все вещи от моли.
Когда приходил с проверкой участковый, в этом нафталиновом шкафу пряталась моя мать, уже приехавшая из ссылки – у нее не было прописки. Про эту симпатичную тетеньку все говорили, что она моя мама, а я-то знала, что моя мама – это тетя Перл, потому что симпатичную женщину я совсем не помнила, но гордилась, что у меня теперь две мамы, хотя одна всегда прячется при первом же стуке в дверь.
И потому я радостно закричала участковому, показывая на щель в шкафу: «А вот мамочкины ножки!», и в тот раз от него удалось откупиться только двумя бутылками водки, большим ломтем сала и твердым обещанием, что тетя Перл будет шить его жене бесплатно.
Я вспоминаю теперь, что тетя Перл всегда кому-нибудь шила. Они с дядей Левой были удивительно рукастые люди, но как-то так уж вышло, что все их умения всегда были под запретом. Поэтому они всю жизнь всего боялись. Боялись, преодолевали эту боязнь, делали недозволенное, и снова боялись. Они научили меня все делать и всего бояться.
Эти тихие боязливые люди прожили целую жизнь в героической борьбе. Когда-то очень давно дядя Лева был нэпманом – он открыл слесарную мастерскую, где с двумя товарищами успешно зарабатывал на хлеб. Хозяином этого промышленного концерна был оформлен именно он, поэтому, когда НЭП прикрыли, его товарищей просто оставили без хлеба, а дядю Леву посадили в ОГПУ. Его ни в чем не обвиняли – тогда шла по всей стране компания изъятия нетрудовых ценностей у нэпманов. А предлагали сдать четыреста рублей золотом, или долларами, или драгоценными камнями. Почему четыреста? А потому, что области предписали собрать миллион контрибуции со своего населения, району – сто тысяч, местечку – десять тысяч, а на дядю Леву по плановым подсчетам коммерсантов из ГПУ пришлось рублей четыреста. Золотом. Или долларами. Или камнями. Им было все равно.
Следователь так и сказал тете Перл – пока не сдадите награбленные у трудящихся ценности, будет ваш муж сидеть…
У дяди Левы не было четырехсот рублей золотом. И еще у него не было одной почки. У них с тетей Перл был мальчик Миша пяти лет. И тетя Перл была беременна. Она сделала аборт. Тяжелый, с осложнениями. И больше никогда не смогла забеременеть. А тогда тетя Перл помчалась собирать деньги. Унижалась, молила, скандалила, грозилась. Она знала, что ее Лева – без почки-то – в тюрьме умрет. И она собрала со всех родных и знакомых деньги, и вызволила его из ГПУ, спасла от смерти.
Только мальчика Мишу не уберегла. Тетя Перл уехала с ним в Одессу к каким-то приятелям, обещавшим отдать ей три золотых червонца и пять серебряных ложек. Когда мальчик гулял, во двор вбежала бродячая собака, набросилась на ребенка, искусала, свалила наземь – ее с трудом отогнал граблями сосед. Мальчик Миша заболел менингитом и через две недели умер.
А дядя Лева был объявлен лишенцем. Лишенец – это человек, лишенный избирательных прав, у которого нет также права на проживание, которого запрещено принимать на любую государственную работу, на учебу, и детям его все это тоже возбраняется.
Кандидаты в гетто. Избранники уничтожения.
Они жили как шпионы – по фальшивым документам. Их готовили не в лабораториях и типографиях ЦРУ, сигуранцы или РСХА. Их добывали всеми путями, за взятки и услуги в сельсоветах, в милиции, в исполкомах, подчищали, вытравливали, приписывали – и торопливо снимались с насиженных мест, чтобы раствориться в массе незнакомых людей.
Тетя Перл и дядя Лева поселились в Сокольниках – тогда это был почти пригород. Они жарили и продавали с рук на Сухаревском рынке котлеты с ломтиками хлеба, но Сухаревку разогнали. Они стали делать творожные ванильные сырки для какой-то артели, прикрыли вскоре артель. Потом был короткий период благополучия – дядя Лева стал печь мацу, которую в Москве было не достать.
За три месяца они выплатили стоимость железнодорожной теплушки, которую снимали под жилье. Спустя много лет и я выросла в этом старом деревянном вагончике, снятом с колес, и все-таки неостановимо двигавшимся по колее нашей жизни.
Во времена тучных хлебов – выпечки мацы – тетя Перл умудрилась еще купить подержанную никелированную кровать с металлическими шариками на спинках, сильно изношенный дерматиновый канцелярский диван, буфет и почти исправную швейную машину «зингер».
Но мацу печь запретили, и дядю Леву снова чуть не посадили – он подался в бега, и как он со смехом мне рассказывал потом, – «партизанил до самой войны». Он ушел на фронт – все давно забыли о маце. И на войне дядя Лева стал классным автомехаником.
На мое счастье, они забрали меня сразу после убийства отца – еще до ареста матери. Иначе меня бы отправили в детский дом. Мне был тогда один год и первое чувство любви я всегда связываю с тетей Перл – в самых дальних, почти стершихся закоулках памяти я вспоминаю ее домашний теплый запах, почти исчезнувшие ее слова – «арценю ман таерс, мане зисэ мейдэлэ, ман хохуменю, ман нэшуменю»…
Как они безумно трудились, как вертелись, как изворачивались, чтобы скромно прокормиться, кое-как одеться, чтобы меня выучить в школе!
И для этого все время нарушали закон и действующие предписания власти. Не один самый отъявленный гангстер столько раз сознательно не преступал законов своего мира, не бывало более злостных рецидивистов, чем дядя Лева и тетя Перл.
Я отчетливо помню самое дерзкое и самое прибыльное преступление дяди Левы – это был автомобильный бум. Он его сам придумал, тщательно спланировал и с огромным трудом и риском осуществил с помощью двух пособников. Его соучастниками стали слесари Поздняков и Остапов.
Они собрали из металлического лома совершенно исправный грузовик «шевроле».
Ах, какая это была головокружительная и лихая история! Дядя Лева заключил с рязанским колхозом трудовое соглашение на сборку из колхозных материалов грузовика. Председатель колхоза вместо запчастей, которых у него не было, дал дяде Леве спирт, свиное сало, полбочки смородинового варенья и десять мешков картошки. С этим бесценным добром дядя Лева ходил по учреждениям и раздавал его в виде взяток, за что голодные начальники разрешили продать колхозу старый автомобильный мотор от «студебеккера», раму от «шевроле» со свалки и резину от трехтонки «ЗиС-5».
Я помню, как холодным зимним вечером дядя Лева, Поздняков и Остапов привезли и сгрузили в наш сарай длиннющую ржавую железину – раму. «Что это?» – спросила я удивленно. -«Это, детонька, тебе новое пальтишко, и мне сапоги, и тете – меховая шапка. Это – машина, это грузовик „шевроле“! – сказал весело дядя Лева, и я решила, что он шутит. Ничто в этой мертвой железяке не напоминало машину.
А они ее поставили на большие козлы, притащили откуда-то автоген и раздули маленький кузнечный горн. Из-за оврага прикатили на бревнах проржавевшую, брошенную, всю мятую кабину от грузовика.
Я смотрела часами, как они работают. Сейчас так не работает никто.
Остапов выбивал молотком, который он называл киянка, вмятины на кабине, отдирал железной щеткой ржавчину и краску до белого блестящего металла, приваривал ювелирным швом стальные заплатки, лудил и затирал в струе пламени жидкий бегучий припой, сшивал разрывы, и незаметно возвращалась к кабине ее былая плавная округлость, исчезала ржавая грязная заброшенность хорошей вещи, выкинутой равнодушными ленивыми руками.
Поздняков разбирал до винтика мосты, вымачивал все эти железки в ведре с керосином, подгонял какие-то детали напильником, и с дребезжащим громом ковал на небольшой наковальне прозрачно-красные шкворни, или болты, или пальцы…
Дядя Лева перебирал старый двигатель. Они вывесили его на потолочную балку, потом разобрали, и вокруг меня беспрестанно летали непонятные, но приятные на слух слова: «надо будет новые кольца только – поршень в порядке… гильзы цилиндров… коленвал отшлифуем… шатуны надо где-то достать… распредвал накрывается…»
На раму уселась кабина, и Останов быстро приладил крылья. Он долго мучился… нигде не мог найти капот. А потом они за воскресенье вырезали, сварили и выбили новый из цельного куска железа, который выменяли у нашего управдома. И мотор, собранный, чистенький, аккуратный, нырнул с балки в квадратный проем под капотом.
Радиатор достать не смогли, и дядя Лева неделю паял старый, каждый раз наполнял водой, и радиатор снова тек, будто в нем было столько же дыр, сколько воздушных ячей. Дядя Лева чертыхался, сушил его и снова паял. А с бензобаком повезло – во двор к кому-то приехал на «додже» солдат, загулял, деньги кончились, и он за полсотню продал им один из своих двух баков.
Поздняков пристругивал и крепил вместо выломанных и сгнивших новые доски для кузова.
С кряхтеньем и оханьем монтировали резину на колесах, прикручивали их тяжелыми лоснящимися гайками. Качали воздух в баллоны ручным насосом – каждый по двести качков, потом смена.
И мне давали подкрашивать кисточкой места, куда им было трудно подлезть. Зеленой краской из пульверизатора покрыли машину, и красивей ее не было на свете. Однажды – это было уже весной – налили в бак ведро бензина, подкачали бензонасос, дядя Лева сел за руль, Остапов поплевал на руки, взялся за заводную ручку, крутанул резко, мотор тихо и мгновенно включился и, набирая обороты и голос, заревел грозно и плавно утих, ровно и мощно заработал.
Председатель колхоза, который не мог бы получить грузовик у государства ни за какие деньги, был счастлив. И срочно стал договариваться с дядей Левой о восстановлении из лома еще одной машины. Но и первым-то грузовикам – сборным зелененьким шевроле – не довелось попользоваться: кто-то анонимкой сообщил в ОБХСС, что председатель купил краденый автомобиль.
Грузовик поставили под арест до конца следствия, а дядю Леву и председателя колхоза посадили – за разбазаривание и хищение государственной и кооперативно-колхозной собственности. У дяди Левы была еще одна статья – занятие незаконным промыслом. По-своему это было правильно – ведь законный промысел состоит в том, чтобы посадить человека в тюрьму, пока он не внесет выкуп в четыреста рублей золотом, или долларами, или драгоценными камнями. Это промысел не только законный, но и необременительный, и безубыточный, и верный.
Дяде Леве дали пять лет лагерей общего режима. Но просидел он только год, потому что сдох великий Кровопийца и в честь погибели Душегуба объявили амнистию для уголовников и хозяйственников-малосрочников.
В его отсутствие нарушала непрерывно закон тетя Перл – надо было кормиться. Любыми правдами и неправдами она доставала полотно и тесемочные кружева и шила удивительной красоты постельное белье – пододеяльники, простыни, наволочки. Чтобы не нарушать закон, ей надо было зарегистрироваться как кустарю – тогда бы ей назначили выплату налога, много превышавшего всю ее выручку. Но ей надо было кормить нас и кое-как одевать меня. И она нарушала закон. И страшной грозной тенью над нами всегда маячил неумолимый и непреклонный «фин» – фининспектор Кузьма Егорович Чреватый, разящий неожиданно и жутко, как кара небесная.
Я хорошо помню его – худого до согбенности, с истертым портфелем под мышкой, в коротких, до щикотолоток брючатах и стоптанных парусиновых ботинках. В этих ботинках он ходил и зимой. Может быть, поэтому у него всегда были залиты насморочными слезами глазки и на костистом севрюжьем носу висела капля?
Но нас эта капля не смешила – мы боялись его, как огня. Чреватый врывался в нашу теплушку днем или ночью – он не жалел своих сил и не считался с рабочим временем, проводил у нас тщательный обыск, составлял протокол, штрафовал, отбирал шитье и еще неготовый материал.
Тетя Перл выставляла меня на улице караулом – чтобы я могла вовремя предупредить, когда Чреватый будет на подходе.
Но и это не помогало – однажды он влез в окно и застал тетю Перл на месте преступления. Помимо служебного рвения, он был антисемит и ненавидел нас душной ненавистью. Составляя протокол, он слюнил чернильный карандаш, отчего на его бледных толстых губах, похожих на край ванны, оставалась синяя полоса, и бормотал себе под нос – «ух, племя хитрое, иудское, на какие только гадости вы не способны!» Капелька прозрачная тряслась у него на кончике острого носа, когда он с торжеством бросал нам какое-то ужасное оскорбление, смысл которого мне до сих пор непонятен: «Импархотцы!»
В конце концов он описал и конфисковал у нас швейную машину «зингер». Но тетя Перл отнеслась к этому совершенно равнодушно. «Ай, какая уже разница! Все равно говорят, что скоро нас всех вышлют на Таймыр…» Но Тиран провалился в преисподнюю и вернулся дядя Лева, готовый и дальше нарушать законы. В лагере он выносил новую идею. Неделю он возился у себя в сарае с какими-то железками и возникло преступное чудо под названием «каландр».
Это сооружение состояло из двух стальных цилиндров, цепной передачи и ручки, которая вращала всю эту систему. Тетя Перл сварила несколько килограммов сахара и разлила его в тонкие гибкие листы. Потом листки запускали между цилиндрами и с другой стороны каландра – из вырезанных в цилиндриках пустот – вываливались желтые леденцовые пистолеты, куколки, петушки.
Дядя Лева крутил ручку каландра, я заворачивала конфеты в прозрачные бумажки, а тетя Перл продавала их на Преображенском рынке. Мы зажили! Наши пистолеты, куколки и петушки пошли нарасхват.
Но скоро опять возник фининспектор Чреватый. Составил протокол, оштрафовал, описал нашу мебель, разбил кочергой каландр, пригрозил снова посадить дядю Леву, обозвал нас «импархотцами» и ушел, забрав с собой весь сахар.
Этот серый человек мне часто мнится олицетворением нашего хозяйства – в своей убогости, бессмысленной разрушительной энергии, неукротимой и беспричинной жестокости.
Эти серые насморочные люди с потертыми портфельчиками убили в нашей земле навсегда деловитость, задушили и растоптали своими изношенными парусиновыми туфлями дух предпринимательства.
А что было потом? Ведь мы же как-то жили?! Что было потом? Не помню. Серая пелена отделяет меня. А где я сейчас? Это, кажется, больница. Кто эта женщина, похожая на тетю Перл? Я ведь ее знаю. Только вспомнить не могу. Я помню только то, что было давно. И еще здесь какие-то женщины. Не помню. Все плывет и путается в голове… Они отбили мне память…
51. АЛЕШКА. ЭКЗИТУС
52. УЛА. ОДНОЛИКИЙ ЯНУС
Когда приходил с проверкой участковый, в этом нафталиновом шкафу пряталась моя мать, уже приехавшая из ссылки – у нее не было прописки. Про эту симпатичную тетеньку все говорили, что она моя мама, а я-то знала, что моя мама – это тетя Перл, потому что симпатичную женщину я совсем не помнила, но гордилась, что у меня теперь две мамы, хотя одна всегда прячется при первом же стуке в дверь.
И потому я радостно закричала участковому, показывая на щель в шкафу: «А вот мамочкины ножки!», и в тот раз от него удалось откупиться только двумя бутылками водки, большим ломтем сала и твердым обещанием, что тетя Перл будет шить его жене бесплатно.
Я вспоминаю теперь, что тетя Перл всегда кому-нибудь шила. Они с дядей Левой были удивительно рукастые люди, но как-то так уж вышло, что все их умения всегда были под запретом. Поэтому они всю жизнь всего боялись. Боялись, преодолевали эту боязнь, делали недозволенное, и снова боялись. Они научили меня все делать и всего бояться.
Эти тихие боязливые люди прожили целую жизнь в героической борьбе. Когда-то очень давно дядя Лева был нэпманом – он открыл слесарную мастерскую, где с двумя товарищами успешно зарабатывал на хлеб. Хозяином этого промышленного концерна был оформлен именно он, поэтому, когда НЭП прикрыли, его товарищей просто оставили без хлеба, а дядю Леву посадили в ОГПУ. Его ни в чем не обвиняли – тогда шла по всей стране компания изъятия нетрудовых ценностей у нэпманов. А предлагали сдать четыреста рублей золотом, или долларами, или драгоценными камнями. Почему четыреста? А потому, что области предписали собрать миллион контрибуции со своего населения, району – сто тысяч, местечку – десять тысяч, а на дядю Леву по плановым подсчетам коммерсантов из ГПУ пришлось рублей четыреста. Золотом. Или долларами. Или камнями. Им было все равно.
Следователь так и сказал тете Перл – пока не сдадите награбленные у трудящихся ценности, будет ваш муж сидеть…
У дяди Левы не было четырехсот рублей золотом. И еще у него не было одной почки. У них с тетей Перл был мальчик Миша пяти лет. И тетя Перл была беременна. Она сделала аборт. Тяжелый, с осложнениями. И больше никогда не смогла забеременеть. А тогда тетя Перл помчалась собирать деньги. Унижалась, молила, скандалила, грозилась. Она знала, что ее Лева – без почки-то – в тюрьме умрет. И она собрала со всех родных и знакомых деньги, и вызволила его из ГПУ, спасла от смерти.
Только мальчика Мишу не уберегла. Тетя Перл уехала с ним в Одессу к каким-то приятелям, обещавшим отдать ей три золотых червонца и пять серебряных ложек. Когда мальчик гулял, во двор вбежала бродячая собака, набросилась на ребенка, искусала, свалила наземь – ее с трудом отогнал граблями сосед. Мальчик Миша заболел менингитом и через две недели умер.
А дядя Лева был объявлен лишенцем. Лишенец – это человек, лишенный избирательных прав, у которого нет также права на проживание, которого запрещено принимать на любую государственную работу, на учебу, и детям его все это тоже возбраняется.
Кандидаты в гетто. Избранники уничтожения.
Они жили как шпионы – по фальшивым документам. Их готовили не в лабораториях и типографиях ЦРУ, сигуранцы или РСХА. Их добывали всеми путями, за взятки и услуги в сельсоветах, в милиции, в исполкомах, подчищали, вытравливали, приписывали – и торопливо снимались с насиженных мест, чтобы раствориться в массе незнакомых людей.
Тетя Перл и дядя Лева поселились в Сокольниках – тогда это был почти пригород. Они жарили и продавали с рук на Сухаревском рынке котлеты с ломтиками хлеба, но Сухаревку разогнали. Они стали делать творожные ванильные сырки для какой-то артели, прикрыли вскоре артель. Потом был короткий период благополучия – дядя Лева стал печь мацу, которую в Москве было не достать.
За три месяца они выплатили стоимость железнодорожной теплушки, которую снимали под жилье. Спустя много лет и я выросла в этом старом деревянном вагончике, снятом с колес, и все-таки неостановимо двигавшимся по колее нашей жизни.
Во времена тучных хлебов – выпечки мацы – тетя Перл умудрилась еще купить подержанную никелированную кровать с металлическими шариками на спинках, сильно изношенный дерматиновый канцелярский диван, буфет и почти исправную швейную машину «зингер».
Но мацу печь запретили, и дядю Леву снова чуть не посадили – он подался в бега, и как он со смехом мне рассказывал потом, – «партизанил до самой войны». Он ушел на фронт – все давно забыли о маце. И на войне дядя Лева стал классным автомехаником.
На мое счастье, они забрали меня сразу после убийства отца – еще до ареста матери. Иначе меня бы отправили в детский дом. Мне был тогда один год и первое чувство любви я всегда связываю с тетей Перл – в самых дальних, почти стершихся закоулках памяти я вспоминаю ее домашний теплый запах, почти исчезнувшие ее слова – «арценю ман таерс, мане зисэ мейдэлэ, ман хохуменю, ман нэшуменю»…
Как они безумно трудились, как вертелись, как изворачивались, чтобы скромно прокормиться, кое-как одеться, чтобы меня выучить в школе!
И для этого все время нарушали закон и действующие предписания власти. Не один самый отъявленный гангстер столько раз сознательно не преступал законов своего мира, не бывало более злостных рецидивистов, чем дядя Лева и тетя Перл.
Я отчетливо помню самое дерзкое и самое прибыльное преступление дяди Левы – это был автомобильный бум. Он его сам придумал, тщательно спланировал и с огромным трудом и риском осуществил с помощью двух пособников. Его соучастниками стали слесари Поздняков и Остапов.
Они собрали из металлического лома совершенно исправный грузовик «шевроле».
Ах, какая это была головокружительная и лихая история! Дядя Лева заключил с рязанским колхозом трудовое соглашение на сборку из колхозных материалов грузовика. Председатель колхоза вместо запчастей, которых у него не было, дал дяде Леве спирт, свиное сало, полбочки смородинового варенья и десять мешков картошки. С этим бесценным добром дядя Лева ходил по учреждениям и раздавал его в виде взяток, за что голодные начальники разрешили продать колхозу старый автомобильный мотор от «студебеккера», раму от «шевроле» со свалки и резину от трехтонки «ЗиС-5».
Я помню, как холодным зимним вечером дядя Лева, Поздняков и Остапов привезли и сгрузили в наш сарай длиннющую ржавую железину – раму. «Что это?» – спросила я удивленно. -«Это, детонька, тебе новое пальтишко, и мне сапоги, и тете – меховая шапка. Это – машина, это грузовик „шевроле“! – сказал весело дядя Лева, и я решила, что он шутит. Ничто в этой мертвой железяке не напоминало машину.
А они ее поставили на большие козлы, притащили откуда-то автоген и раздули маленький кузнечный горн. Из-за оврага прикатили на бревнах проржавевшую, брошенную, всю мятую кабину от грузовика.
Я смотрела часами, как они работают. Сейчас так не работает никто.
Остапов выбивал молотком, который он называл киянка, вмятины на кабине, отдирал железной щеткой ржавчину и краску до белого блестящего металла, приваривал ювелирным швом стальные заплатки, лудил и затирал в струе пламени жидкий бегучий припой, сшивал разрывы, и незаметно возвращалась к кабине ее былая плавная округлость, исчезала ржавая грязная заброшенность хорошей вещи, выкинутой равнодушными ленивыми руками.
Поздняков разбирал до винтика мосты, вымачивал все эти железки в ведре с керосином, подгонял какие-то детали напильником, и с дребезжащим громом ковал на небольшой наковальне прозрачно-красные шкворни, или болты, или пальцы…
Дядя Лева перебирал старый двигатель. Они вывесили его на потолочную балку, потом разобрали, и вокруг меня беспрестанно летали непонятные, но приятные на слух слова: «надо будет новые кольца только – поршень в порядке… гильзы цилиндров… коленвал отшлифуем… шатуны надо где-то достать… распредвал накрывается…»
На раму уселась кабина, и Останов быстро приладил крылья. Он долго мучился… нигде не мог найти капот. А потом они за воскресенье вырезали, сварили и выбили новый из цельного куска железа, который выменяли у нашего управдома. И мотор, собранный, чистенький, аккуратный, нырнул с балки в квадратный проем под капотом.
Радиатор достать не смогли, и дядя Лева неделю паял старый, каждый раз наполнял водой, и радиатор снова тек, будто в нем было столько же дыр, сколько воздушных ячей. Дядя Лева чертыхался, сушил его и снова паял. А с бензобаком повезло – во двор к кому-то приехал на «додже» солдат, загулял, деньги кончились, и он за полсотню продал им один из своих двух баков.
Поздняков пристругивал и крепил вместо выломанных и сгнивших новые доски для кузова.
С кряхтеньем и оханьем монтировали резину на колесах, прикручивали их тяжелыми лоснящимися гайками. Качали воздух в баллоны ручным насосом – каждый по двести качков, потом смена.
И мне давали подкрашивать кисточкой места, куда им было трудно подлезть. Зеленой краской из пульверизатора покрыли машину, и красивей ее не было на свете. Однажды – это было уже весной – налили в бак ведро бензина, подкачали бензонасос, дядя Лева сел за руль, Остапов поплевал на руки, взялся за заводную ручку, крутанул резко, мотор тихо и мгновенно включился и, набирая обороты и голос, заревел грозно и плавно утих, ровно и мощно заработал.
Председатель колхоза, который не мог бы получить грузовик у государства ни за какие деньги, был счастлив. И срочно стал договариваться с дядей Левой о восстановлении из лома еще одной машины. Но и первым-то грузовикам – сборным зелененьким шевроле – не довелось попользоваться: кто-то анонимкой сообщил в ОБХСС, что председатель купил краденый автомобиль.
Грузовик поставили под арест до конца следствия, а дядю Леву и председателя колхоза посадили – за разбазаривание и хищение государственной и кооперативно-колхозной собственности. У дяди Левы была еще одна статья – занятие незаконным промыслом. По-своему это было правильно – ведь законный промысел состоит в том, чтобы посадить человека в тюрьму, пока он не внесет выкуп в четыреста рублей золотом, или долларами, или драгоценными камнями. Это промысел не только законный, но и необременительный, и безубыточный, и верный.
Дяде Леве дали пять лет лагерей общего режима. Но просидел он только год, потому что сдох великий Кровопийца и в честь погибели Душегуба объявили амнистию для уголовников и хозяйственников-малосрочников.
В его отсутствие нарушала непрерывно закон тетя Перл – надо было кормиться. Любыми правдами и неправдами она доставала полотно и тесемочные кружева и шила удивительной красоты постельное белье – пододеяльники, простыни, наволочки. Чтобы не нарушать закон, ей надо было зарегистрироваться как кустарю – тогда бы ей назначили выплату налога, много превышавшего всю ее выручку. Но ей надо было кормить нас и кое-как одевать меня. И она нарушала закон. И страшной грозной тенью над нами всегда маячил неумолимый и непреклонный «фин» – фининспектор Кузьма Егорович Чреватый, разящий неожиданно и жутко, как кара небесная.
Я хорошо помню его – худого до согбенности, с истертым портфелем под мышкой, в коротких, до щикотолоток брючатах и стоптанных парусиновых ботинках. В этих ботинках он ходил и зимой. Может быть, поэтому у него всегда были залиты насморочными слезами глазки и на костистом севрюжьем носу висела капля?
Но нас эта капля не смешила – мы боялись его, как огня. Чреватый врывался в нашу теплушку днем или ночью – он не жалел своих сил и не считался с рабочим временем, проводил у нас тщательный обыск, составлял протокол, штрафовал, отбирал шитье и еще неготовый материал.
Тетя Перл выставляла меня на улице караулом – чтобы я могла вовремя предупредить, когда Чреватый будет на подходе.
Но и это не помогало – однажды он влез в окно и застал тетю Перл на месте преступления. Помимо служебного рвения, он был антисемит и ненавидел нас душной ненавистью. Составляя протокол, он слюнил чернильный карандаш, отчего на его бледных толстых губах, похожих на край ванны, оставалась синяя полоса, и бормотал себе под нос – «ух, племя хитрое, иудское, на какие только гадости вы не способны!» Капелька прозрачная тряслась у него на кончике острого носа, когда он с торжеством бросал нам какое-то ужасное оскорбление, смысл которого мне до сих пор непонятен: «Импархотцы!»
В конце концов он описал и конфисковал у нас швейную машину «зингер». Но тетя Перл отнеслась к этому совершенно равнодушно. «Ай, какая уже разница! Все равно говорят, что скоро нас всех вышлют на Таймыр…» Но Тиран провалился в преисподнюю и вернулся дядя Лева, готовый и дальше нарушать законы. В лагере он выносил новую идею. Неделю он возился у себя в сарае с какими-то железками и возникло преступное чудо под названием «каландр».
Это сооружение состояло из двух стальных цилиндров, цепной передачи и ручки, которая вращала всю эту систему. Тетя Перл сварила несколько килограммов сахара и разлила его в тонкие гибкие листы. Потом листки запускали между цилиндрами и с другой стороны каландра – из вырезанных в цилиндриках пустот – вываливались желтые леденцовые пистолеты, куколки, петушки.
Дядя Лева крутил ручку каландра, я заворачивала конфеты в прозрачные бумажки, а тетя Перл продавала их на Преображенском рынке. Мы зажили! Наши пистолеты, куколки и петушки пошли нарасхват.
Но скоро опять возник фининспектор Чреватый. Составил протокол, оштрафовал, описал нашу мебель, разбил кочергой каландр, пригрозил снова посадить дядю Леву, обозвал нас «импархотцами» и ушел, забрав с собой весь сахар.
Этот серый человек мне часто мнится олицетворением нашего хозяйства – в своей убогости, бессмысленной разрушительной энергии, неукротимой и беспричинной жестокости.
Эти серые насморочные люди с потертыми портфельчиками убили в нашей земле навсегда деловитость, задушили и растоптали своими изношенными парусиновыми туфлями дух предпринимательства.
А что было потом? Ведь мы же как-то жили?! Что было потом? Не помню. Серая пелена отделяет меня. А где я сейчас? Это, кажется, больница. Кто эта женщина, похожая на тетю Перл? Я ведь ее знаю. Только вспомнить не могу. Я помню только то, что было давно. И еще здесь какие-то женщины. Не помню. Все плывет и путается в голове… Они отбили мне память…
51. АЛЕШКА. ЭКЗИТУС
Отец смотрел на меня в упор круглыми зелеными глазами, уже подернутыми мутной старческой порыжелостыо, и молчал. И в эти минуты самого страшного в своей жизни потрясения он был мне по-прежнему непонятен – я не мог догадаться, о чем он думает.
Не охнул, не крикнул, не выругался, не заплакал расслабленно – выслушав мой рассказ о Севке. Только бросил походя – «матери пока не говори…» И всматривался упорно в мое лицо, будто хотел найти в нем истолкование необъяснимого решения Севки.
Может быть, так он всматривался своими страшными рысячьими глазами в лицо допрашиваемого епископа, когда у того лопнул сосуд и залил кровью глаз?
Сосуд не выдержал напряжения, которое разрывало этого человека пополам. Мучительный страх перед смертью и долг перед людьми.
Меня разрывали клокотавшая во мне ненависть и жалость к отцу. Я жалел его и – ничего не мог с собой поделать.
– Что же, выходит, польстился он на иудины сребреники? – спросил неожиданно отец, и в голосе его плыло огромное недоумение.
– Не знаю, он со мной не говорил об этом, – покачал я головой и вспомнил: «омниа меа мекум в портфель». – Это во все времена самая конвертируемая валюта… Хотя нам его и не стоит судить.
– Почему? – прищурился отец.
– Без вас найдется кому.
Отец встал, прошелся по комнате, потом резко повернулся ко мне:
– Сейчас поеду в Комитет, официально откажусь от него!
Прокляну его!… Лишу его нашего имени!… Пусть он там берет себе фамилию какую хочет – Смит или Рабинович – но нашего имени пускай не позорит! Прокляну…
– Перестань! – крикнул я, мне было больно смотреть ни этого старого сердитого идиота. – У нас уже сорок лет эти театральные номера не в ходу…
– А почему? – крикнул он тонко и сипло. – Почему не в ходу? Почему мы жизнь свою и молодость покладали ради счастья детей? Какие мытарства весь народ терпел ради счастья будущих поколений!
– Оставь, отец, сейчас не время говорить об этих глупостях, – заметил я устало. – Дети, ради счастья которых надо было все это вытерпеть, давно умерли от голода или от старости.
Отец бессильно опустился в кресло, посмотрел на меня, вздохнул глубоко, и лицо его перекосилось будто от боли, опустошенно опустил голову, притих. И вдруг заорал – задушенно и жутко:
– Это – ты, ты, ты, гаденыш! Из-за тебя, мерзавца, он сбежал! Ты думаешь, я не знаю, не догадываюсь, куда ты, сволочуга, подкапываешься! Из-за тебя сбежал Севка! Из-за тебя и твоего брата-жулика! Вы его опозорили, все пути ему в жизни перекрыли! Последней опоры меня в жизни лишили!…
Распахнулась дверь в гостиную, и вбежала перепуганная мать:
– Что? Что здесь происходит? Что такое?
Я стал выпихивать ее из комнаты:
– Иди, мать, иди, тебе здесь нечего делать, иди, у нас мужской разговор…
И услышал сзади себя булькающий сиплый хрип, обернулся – отец сползал с кресла на ковер, и лицо его было синюшно-багрового цвета.
– Сердце… – хрипел он. – Сердце разрывается… Ой, как горит все внутри… Сердце болит…
Бросился к нему, хотел поднять и – не мог. Он весил тысячи тонн, он сросся с полом, с камнями этого дома. Он был неподъемный. Я надрывался, пытаясь оторвать его от ковра, и не мог.
Заголосила мать, и я крикнул ей:
– Неси быстрее нитроглицерин, валидол…
Глаза его закрывались тяжелыми перепонками век, быстро стекала краснота со щек, и он на глазах стал неотвратимо желтеть, блекнуть, подсыхать. Зубы его были крепко сжаты, я слышал скрип, когда раздвигал их, чтобы засунуть таблетки нитроглицерина.
– Притащи подушку из спальни, надо подложить ему под голову, – сказал я матери, а сам побежал к телефону вызывать скорую помощь. На коммутаторе долго было занято, потом женщина с безжизненным механическим голосом долго выспрашивала меня о симптомах, и я закричал ей: – Да поторопитесь, черт вас возьми! У него, по-моему, инфаркт!
– Обойдемся без ваших диагнозов, – ответила она так же механически. – Ждите, машина к вам пошла…
Я вернулся в гостиную. Мать подсунула ему подушку под голову, и нитроглицерин, видимо, помог – отец отчетливо дышал, ровно и неглубоко. Глаза его вновь были открыты, но яростный блеск в них пригас. У него был взгляд человека сломленного. И испытывающего сильное смущение из-за того, что почему-то лежит на полу.
– Схожу, приготовлю тебе горчичники на сердце, – сказала мать. – Сейчас врач сделает укол и перенесем тебя на кровать…
– Хорошо, – сказал отец и утомленно прикрыл глаза. Мать вышла, и наступила оглушительная тишина, разрезанная мелким пунктиром его усталого дыхания. Я смотрел на свои ботинки, и только сейчас заметил, что они испачканы в масле, вылившемся из разбитого картера «моськи».
– Вы меня все вместе погубили, – неожиданно ясно и негромко сказал отец. – Эх вы! Головотяпы – батьку на кобеля поменяли…
Я поднял на него взгляд и увидел все тот же жуткий зеленый огонь в его круглых неистовых глазах – он меня сейчас ненавидел.
– Ладно, отец, потом поговорим. Не стоит сейчас тебе разговаривать, полежи спокойно…
– Уж куда спокойнее! – слабая ухмылка раздвинула его губы, и во рту зловеще мигнула золотая коронка. – Ты ведь про меня все, небось, вынюхал? Все, верно, разузнал? Лучше бы меня расспросил – я бы тебе скорее рассказал. Да и верней, пожалуй…
– Нет, отец, ничего бы ты мне не рассказал. Ты не хотел, чтобы я знал это о тебе. Наверное, ты был прав…
– Вот видишь – хоть в чем-то я был прав, – он судорожно вздохнул. – Это ты точно говоришь, не сказал бы я тебе ничего. Чужой ты волчонок в нашей семье, как приблудный…
– Батя, не надо тебе сейчас разговаривать. Полежи тихо…
– Еще належусь тихо. Раньше я тебе не сказал бы, а сейчас скажу, – очень спокойно и отчетливо говорил он, старательно, формуя слова непослушными, словно замерзшими губами. – Тех ребят, что Пашка Гарнизонов вывез из Минска, звали Жигачев и Шубин. Петр Григорьевич Шубин…
И он засмеялся. Я видел, что ему – от сказанного или нитроглицерина – стало легче. Он засмеялся, и на лице его появилась дурашливая легкость. Или радость. Или насмешка.
– Жигачев уже умер. А Петр Григорьевич жив. Здоров. В атомном институте заведует режимом. Жив…
На лице его плавало веселое удивление. Вошла мать с горчичниками в тарелке, глубже раздвинула сорочку, поставила желтые бумажные квадратики на грудь, села сбоку на стул, пригорюнилась. Отец задышал спокойнее, ровнее, прикрыл глаза, его морило в дремоту. Он уже почти заснул, потом вдруг приоткрыл потухающий круглый зеленый глаз и сказал мне:
– Жив ведь! А-а! Ты сыщи его…
И заснул. Мать пошла к себе за лекарствами, а я сидел неподвижно и смотрел на спящего отца. И не мог заставить себя поверить, что это – мой отец. Мой родитель. Мое начало.
Я не верил ему. Смеху его. Его облегчению. Его словам.
Его сну.
В дверь позвонили, я побежал открывать врачам скорой помощи. Они прошли, не снимая своих черных форменных шинелей, и я еще подумал – почему у врачей должна быть такая устрашающая форма?
В гостиной старший поставил на пол рядом с отцом свой квадратный чемодан, встал на колени, приложил к груди отца трубочку фонендоскопа и внимательно долго слушал, наклонив набок голову, и я снова удивился – почему он не снимает фуражку. Потом повернулся к нам и деловито сказал:
– Экзитус.
– Что? Что? – переспросил я.
– Умер.
И дикий пронзительный крик матери заполнил все.
Не охнул, не крикнул, не выругался, не заплакал расслабленно – выслушав мой рассказ о Севке. Только бросил походя – «матери пока не говори…» И всматривался упорно в мое лицо, будто хотел найти в нем истолкование необъяснимого решения Севки.
Может быть, так он всматривался своими страшными рысячьими глазами в лицо допрашиваемого епископа, когда у того лопнул сосуд и залил кровью глаз?
Сосуд не выдержал напряжения, которое разрывало этого человека пополам. Мучительный страх перед смертью и долг перед людьми.
Меня разрывали клокотавшая во мне ненависть и жалость к отцу. Я жалел его и – ничего не мог с собой поделать.
– Что же, выходит, польстился он на иудины сребреники? – спросил неожиданно отец, и в голосе его плыло огромное недоумение.
– Не знаю, он со мной не говорил об этом, – покачал я головой и вспомнил: «омниа меа мекум в портфель». – Это во все времена самая конвертируемая валюта… Хотя нам его и не стоит судить.
– Почему? – прищурился отец.
– Без вас найдется кому.
Отец встал, прошелся по комнате, потом резко повернулся ко мне:
– Сейчас поеду в Комитет, официально откажусь от него!
Прокляну его!… Лишу его нашего имени!… Пусть он там берет себе фамилию какую хочет – Смит или Рабинович – но нашего имени пускай не позорит! Прокляну…
– Перестань! – крикнул я, мне было больно смотреть ни этого старого сердитого идиота. – У нас уже сорок лет эти театральные номера не в ходу…
– А почему? – крикнул он тонко и сипло. – Почему не в ходу? Почему мы жизнь свою и молодость покладали ради счастья детей? Какие мытарства весь народ терпел ради счастья будущих поколений!
– Оставь, отец, сейчас не время говорить об этих глупостях, – заметил я устало. – Дети, ради счастья которых надо было все это вытерпеть, давно умерли от голода или от старости.
Отец бессильно опустился в кресло, посмотрел на меня, вздохнул глубоко, и лицо его перекосилось будто от боли, опустошенно опустил голову, притих. И вдруг заорал – задушенно и жутко:
– Это – ты, ты, ты, гаденыш! Из-за тебя, мерзавца, он сбежал! Ты думаешь, я не знаю, не догадываюсь, куда ты, сволочуга, подкапываешься! Из-за тебя сбежал Севка! Из-за тебя и твоего брата-жулика! Вы его опозорили, все пути ему в жизни перекрыли! Последней опоры меня в жизни лишили!…
Распахнулась дверь в гостиную, и вбежала перепуганная мать:
– Что? Что здесь происходит? Что такое?
Я стал выпихивать ее из комнаты:
– Иди, мать, иди, тебе здесь нечего делать, иди, у нас мужской разговор…
И услышал сзади себя булькающий сиплый хрип, обернулся – отец сползал с кресла на ковер, и лицо его было синюшно-багрового цвета.
– Сердце… – хрипел он. – Сердце разрывается… Ой, как горит все внутри… Сердце болит…
Бросился к нему, хотел поднять и – не мог. Он весил тысячи тонн, он сросся с полом, с камнями этого дома. Он был неподъемный. Я надрывался, пытаясь оторвать его от ковра, и не мог.
Заголосила мать, и я крикнул ей:
– Неси быстрее нитроглицерин, валидол…
Глаза его закрывались тяжелыми перепонками век, быстро стекала краснота со щек, и он на глазах стал неотвратимо желтеть, блекнуть, подсыхать. Зубы его были крепко сжаты, я слышал скрип, когда раздвигал их, чтобы засунуть таблетки нитроглицерина.
– Притащи подушку из спальни, надо подложить ему под голову, – сказал я матери, а сам побежал к телефону вызывать скорую помощь. На коммутаторе долго было занято, потом женщина с безжизненным механическим голосом долго выспрашивала меня о симптомах, и я закричал ей: – Да поторопитесь, черт вас возьми! У него, по-моему, инфаркт!
– Обойдемся без ваших диагнозов, – ответила она так же механически. – Ждите, машина к вам пошла…
Я вернулся в гостиную. Мать подсунула ему подушку под голову, и нитроглицерин, видимо, помог – отец отчетливо дышал, ровно и неглубоко. Глаза его вновь были открыты, но яростный блеск в них пригас. У него был взгляд человека сломленного. И испытывающего сильное смущение из-за того, что почему-то лежит на полу.
– Схожу, приготовлю тебе горчичники на сердце, – сказала мать. – Сейчас врач сделает укол и перенесем тебя на кровать…
– Хорошо, – сказал отец и утомленно прикрыл глаза. Мать вышла, и наступила оглушительная тишина, разрезанная мелким пунктиром его усталого дыхания. Я смотрел на свои ботинки, и только сейчас заметил, что они испачканы в масле, вылившемся из разбитого картера «моськи».
– Вы меня все вместе погубили, – неожиданно ясно и негромко сказал отец. – Эх вы! Головотяпы – батьку на кобеля поменяли…
Я поднял на него взгляд и увидел все тот же жуткий зеленый огонь в его круглых неистовых глазах – он меня сейчас ненавидел.
– Ладно, отец, потом поговорим. Не стоит сейчас тебе разговаривать, полежи спокойно…
– Уж куда спокойнее! – слабая ухмылка раздвинула его губы, и во рту зловеще мигнула золотая коронка. – Ты ведь про меня все, небось, вынюхал? Все, верно, разузнал? Лучше бы меня расспросил – я бы тебе скорее рассказал. Да и верней, пожалуй…
– Нет, отец, ничего бы ты мне не рассказал. Ты не хотел, чтобы я знал это о тебе. Наверное, ты был прав…
– Вот видишь – хоть в чем-то я был прав, – он судорожно вздохнул. – Это ты точно говоришь, не сказал бы я тебе ничего. Чужой ты волчонок в нашей семье, как приблудный…
– Батя, не надо тебе сейчас разговаривать. Полежи тихо…
– Еще належусь тихо. Раньше я тебе не сказал бы, а сейчас скажу, – очень спокойно и отчетливо говорил он, старательно, формуя слова непослушными, словно замерзшими губами. – Тех ребят, что Пашка Гарнизонов вывез из Минска, звали Жигачев и Шубин. Петр Григорьевич Шубин…
И он засмеялся. Я видел, что ему – от сказанного или нитроглицерина – стало легче. Он засмеялся, и на лице его появилась дурашливая легкость. Или радость. Или насмешка.
– Жигачев уже умер. А Петр Григорьевич жив. Здоров. В атомном институте заведует режимом. Жив…
На лице его плавало веселое удивление. Вошла мать с горчичниками в тарелке, глубже раздвинула сорочку, поставила желтые бумажные квадратики на грудь, села сбоку на стул, пригорюнилась. Отец задышал спокойнее, ровнее, прикрыл глаза, его морило в дремоту. Он уже почти заснул, потом вдруг приоткрыл потухающий круглый зеленый глаз и сказал мне:
– Жив ведь! А-а! Ты сыщи его…
И заснул. Мать пошла к себе за лекарствами, а я сидел неподвижно и смотрел на спящего отца. И не мог заставить себя поверить, что это – мой отец. Мой родитель. Мое начало.
Я не верил ему. Смеху его. Его облегчению. Его словам.
Его сну.
В дверь позвонили, я побежал открывать врачам скорой помощи. Они прошли, не снимая своих черных форменных шинелей, и я еще подумал – почему у врачей должна быть такая устрашающая форма?
В гостиной старший поставил на пол рядом с отцом свой квадратный чемодан, встал на колени, приложил к груди отца трубочку фонендоскопа и внимательно долго слушал, наклонив набок голову, и я снова удивился – почему он не снимает фуражку. Потом повернулся к нам и деловито сказал:
– Экзитус.
– Что? Что? – переспросил я.
– Умер.
И дикий пронзительный крик матери заполнил все.
52. УЛА. ОДНОЛИКИЙ ЯНУС
– Есть миллион! – крикнули над головой, я вздрогнула и напугалась – мне показалось, что спрашивают у меня – есть миллион?
– У кого? – спросила я.
И очнулась.
– Есть миллион! – ответил радиоприемник. – Шестая доменная печь ордена Ленина Новолипецкого металлургического комбината выдала первый миллион тонн чугуна…
Я была вся мокрая от душного изнуряющего больного сна. Хотелось пить, ссохлось горло, тяжело дышать, стучит в висках, кошмар длится, безумие продолжает навязчиво лезть в уши…
По радио передавали последние известия, и крикливый въедливый голос из желтой коробочки над дверью пугал меня все сильнее ирреальностью своих сообщений:
… – Атмосфера нерушимого морально-политического единства общества, сплоченности народа и партии вокруг ленинского цека… обстановка трудового подъема, творческого горения, оптимизма и уверенности советских людей в завтрашнем дне…
Я вспомнила вас! Вас зовут Анна Александровна! В моем жарком кошмаре, в потере себя, в провале памяти вы поили меня водой. И дали соевую конфету, чуть-чуть пахнущую нафталином. Вы чем-то мне напоминаете мою давно умершую тетю Перл. Пахнут руки коржиками с корицей. Это не вы обнимали меня? Не им шептали – «ман арценю»?
А кто эта девушка с остановившимся взглядом? Я тоже помню ее. Но кто она? Евангелие от Баха… А-а-а! Почему же она молчит? Почему она не поет? Она ведь всегда поет удивительные песни – немые псалмы. Или это не она поет? Может быть, я все перепутала? Моя память подернута тонкой прозрачно-зеленой ряской, а под ней – топь, бездна, гниющая трясина. Они разрушают мою память.
Человек, потерявший память, утрачивает личность.
А зачем прокаженной личность? Вместо личности можно выжечь на щеках каленым железом клеймо – 295. Нет, на щеках жгли раньше слово «воръ». А шифр 295 навечно выжигают в твоей истории болезни.
Кто эта девушка? Почему она не поет? Что случилось с ней?
Я боюсь. Боюсь своей рваной памяти, посекшейся, отравленной, усталой. Боюсь надвигающейся на меня потери себя, черноты ползущей на меня ночи беспамятства. Мне страшно рвущееся из динамика безумие:
… – деятельность советских людей проникнута горячим стремлением внести свой достойный вклад в осуществление предначертаний партии и порадовать Родину трудовыми подарками…
Я могу порадовать свою любящую, но очень суровую родину только одним подарком – потерей своей памяти, полной утратой своей личности. Тогда и наступит полная уверенность в завтрашнем дне – Сычевка.
Я боюсь. Я и так уже давно ничья. И ничего у меня нет, кроме последнего убежища – моей памяти. Но я плохо помню, как зовут этих людей. И не очень ясно вспоминаю, как я попала сюда. Мне четко видится только очень давнее. А вместо всех сегодняшних чувств – боязнь, тошнотворный страх под горлом, парализующий меня ужас.
Может быть, память о прошлом еще не растворилась потому, что все воспоминания продернуты красной ниткой страха, намертво стянувшей мое сердце сегодня?
Как же не бояться мне, когда все чувства вынянчены в жестокой колыбели страха?
Мы боялись фининспектора Чреватого, грозившего оставить нас без хлеба.
Мы боялись контролера МоГЭС, грозившего отключить нам навсегда электричество, которое дядя Лева воровал прямо со столба стальной закидушкой на проводе.
– У кого? – спросила я.
И очнулась.
– Есть миллион! – ответил радиоприемник. – Шестая доменная печь ордена Ленина Новолипецкого металлургического комбината выдала первый миллион тонн чугуна…
Я была вся мокрая от душного изнуряющего больного сна. Хотелось пить, ссохлось горло, тяжело дышать, стучит в висках, кошмар длится, безумие продолжает навязчиво лезть в уши…
По радио передавали последние известия, и крикливый въедливый голос из желтой коробочки над дверью пугал меня все сильнее ирреальностью своих сообщений:
… – Атмосфера нерушимого морально-политического единства общества, сплоченности народа и партии вокруг ленинского цека… обстановка трудового подъема, творческого горения, оптимизма и уверенности советских людей в завтрашнем дне…
Я вспомнила вас! Вас зовут Анна Александровна! В моем жарком кошмаре, в потере себя, в провале памяти вы поили меня водой. И дали соевую конфету, чуть-чуть пахнущую нафталином. Вы чем-то мне напоминаете мою давно умершую тетю Перл. Пахнут руки коржиками с корицей. Это не вы обнимали меня? Не им шептали – «ман арценю»?
А кто эта девушка с остановившимся взглядом? Я тоже помню ее. Но кто она? Евангелие от Баха… А-а-а! Почему же она молчит? Почему она не поет? Она ведь всегда поет удивительные песни – немые псалмы. Или это не она поет? Может быть, я все перепутала? Моя память подернута тонкой прозрачно-зеленой ряской, а под ней – топь, бездна, гниющая трясина. Они разрушают мою память.
Человек, потерявший память, утрачивает личность.
А зачем прокаженной личность? Вместо личности можно выжечь на щеках каленым железом клеймо – 295. Нет, на щеках жгли раньше слово «воръ». А шифр 295 навечно выжигают в твоей истории болезни.
Кто эта девушка? Почему она не поет? Что случилось с ней?
Я боюсь. Боюсь своей рваной памяти, посекшейся, отравленной, усталой. Боюсь надвигающейся на меня потери себя, черноты ползущей на меня ночи беспамятства. Мне страшно рвущееся из динамика безумие:
… – деятельность советских людей проникнута горячим стремлением внести свой достойный вклад в осуществление предначертаний партии и порадовать Родину трудовыми подарками…
Я могу порадовать свою любящую, но очень суровую родину только одним подарком – потерей своей памяти, полной утратой своей личности. Тогда и наступит полная уверенность в завтрашнем дне – Сычевка.
Я боюсь. Я и так уже давно ничья. И ничего у меня нет, кроме последнего убежища – моей памяти. Но я плохо помню, как зовут этих людей. И не очень ясно вспоминаю, как я попала сюда. Мне четко видится только очень давнее. А вместо всех сегодняшних чувств – боязнь, тошнотворный страх под горлом, парализующий меня ужас.
Может быть, память о прошлом еще не растворилась потому, что все воспоминания продернуты красной ниткой страха, намертво стянувшей мое сердце сегодня?
Как же не бояться мне, когда все чувства вынянчены в жестокой колыбели страха?
Мы боялись фининспектора Чреватого, грозившего оставить нас без хлеба.
Мы боялись контролера МоГЭС, грозившего отключить нам навсегда электричество, которое дядя Лева воровал прямо со столба стальной закидушкой на проводе.