Страница:
…он прибыл в Минск, где непосредственно командовал убийцами республиканский министр генерал-лейтенант Л. Ф. Цанава…
…У Михоэлса и сопровождавшего его Моисея Гинзбурга не было надежды на спасение, ибо в случае отказа ехать в Минск они должны были направиться на приемку спектакля в Вильнюс, где был подготовлен резервный вариант их уничтожения моим отцом – генерал-майором 3. А. Епанчиным…
…связь между Минском и Вильнюсом обеспечивалась офицером-агентуристом Михайловичем, получавшим всё необходимые ему данные от своего агента из близкого окружения Михоэлса…
…Михайлович использовал в качестве приманки административно-ссыльного Л. X. Гроднера, инвалида, прикрепленного к местной спецкомендатуре, и его брата – актера театра А.-Л. X. Гроднера, поручив им пригласить Михоэлса к себе на еврейский национальный и семейный праздник…
…Иван Гуринович, шофер машины, обслуживающий в Минске Михоэлса и Гинзбурга, был задержан и заменен оперативным работником МГБ…
…в связи с тем, что Михоэлс и Гинзбург отказались ехать на машине, план убийства был скорректирован…
…в районе бывшего еврейского гетто на улице Немига грузовик – студебеккер, управляемый Шубиным, догнал их, на скорости выехал на тротуар и сбил Михоэлса, скончавшегося на месте…
…Моисей Гинзбург был только оглушен и, спасаясь от убийц, нашел в себе силы встать и побежать через проходной двор. Из студебеккера выскочил Жигачев, догнал Гинзбурга во дворе и завернутым в войлок ломом проломил ему череп… на развилке шоссе убийц подобрал и увез в Вильнюс шофер и телохранитель генерала 3. А. Епанчина – младший лейтенант П. В. Гарнизонов…
…прибывший для расследования в Минск начальник следственной части Прокуратуры Союза Л. Р. Шейнин обнаружил на месте преступления лом с отпечатками пальцев старшего лейтенанта Д. М. Жигачева – до службы в МГБ судимого уголовного преступника, дактокарта которого хранилась в отделе уголовной регистрации…
…административно-ссыльный Л. X. Гроднер, инвалид – без обеих рук, выполнявший агентурное поручение Михайловича и могший на допросе дать исчерпывающие показания Шейнину, был утоплен в проруби на реке Неман…
…обстоятельства встречи с Михоэлсом и приглашения его в гости разъяснил Шейнину брат утопленного Л. X. Гроднера – актер А. X. Гроднер, который после допроса, реально оценив угрожающую ему опасность, на много лет скрылся из Минска……дальнейшее расследование Шейниным убийства стало опасным, в связи с чем он был отозван в Москву и на вокзале арестован органами МГБ…
…однако дальнейшее существование Жигачева, оставившего пальцевые отпечатки на ломе, было признано нецелесообразным…
…младший лейтенант П. Гарнизонов, напоив Жигачева спиртом с разведенным в нем снотворным, уложил его в гараже и включил двигатель машины, от чего Жигачев вскоре задохнулся…
…Михоэлс был похоронен как выдающийся культурный и государственный деятель, но сразу же после этого был разогнан Еврейский антифашистский комитет, который он бессменно возглавлял, закрыт созданный им Московский Государственный Еврейский театр, прекращены все еврейские издания, произведены тотальные аресты и казни еврейских писателей, брошены в концлагеря и тюрьмы все заметные деятели еврейской культуры
…В апогей гитлеровских гонений на евреев – в Хрустальную ночь – было сожжено, разгромлено и разграблено двести пятьдесят синагог в Берлине. Такого не может случиться у нас, поскольку в Москве осталось сейчас две синагоги…
…Это часть изглаживания памяти о Михоэлсе, поскольку еврейство, еврейская культура как часть мировой цивилизации немыслима без дел и имени этого великого человека и мученика за свой народ…
…Добрая память о Михоэлсе у нас практически уничтожена. Но злоба и страх за ненаказанное и нераскаянное преступление сохранилась в полной мере…
…Я требую предания суду генерал-лейтенанта МГБ С. П. Крутованова, пребывающего ныне на должности замминистра внешней торговли СССР.
Убийцы Михоэлса – Шубина, начальника службы безопасности Института атомных проблем.
Провокатора Михайловича – подвизающегося сейчас в должности старосты Московской хоральной синагоги.
Пенсионера МГБ Гарнизонова – укрывателя убийц и убийцу…
…Оставаясь на свободе, пребывая в почете и находясь под покровительством государства, эти преступники продолжают свои злодеяния…
…Дочь убитого Моисея Гинзбурга – Суламифь Гинзбург, литературовед и историк, подавшая заявление на выезд в государство Израиль, встретилась с Крутовановым и заявила ему о преступной роли, которую он сыграл в смерти ее отца…
…Через три дня ее заманили обманом в психдиспансер, там избили, связали и силой водворили в тюремную спецпсихушку…
…Я располагаю авторитетным медицинским свидетельством о полной вменяемости С. Гинзбург и считаю заточение ее в сумасшедший дом продолжением длящегося три десятилетия зверского преступления…
…Я намерен передать общественности медицинское заключение о состоянии здоровья С. Гинзбург и прошу у мира защиты человека, подвергаемого мучительной казни, для сокрытия правды о расправе, учиненной над ее отцом…
Прошу вас, люди. И наши силы не бесконечны.
Закончил я письмо, когда ночь за окнами стала редеть и меркнуть. Чуть слышно посапывал на диване Шурик. Остаток чая в стакане подернулся серой алюминиевой пленкой. Было очень тихо. И меня захватывало, обволакивало, топило в себе чувство завершенности всех земных дел. Я очень устал жить. Как много мне досталось!
Разложил письмо по экземплярам, копирку поджег в пепельнице и глядя на ее желтое дымное пламя, думал о том, что где-то люди, свободные от непереносимой тяжести знания, от свербящего недуга обеспокоенности правдой, ходят по лесам, жгут настоящие костры, вдыхают сладкий запах осени и греют озябшие руки над потрескивающими сучьями.
Может быть, Господь даст мне это в следующей жизни?
Поднял встрепанную голову Шурик, подслеповато прищурился на меня: – Что?
– Все. У меня готово…
Заклеил письмо в конверт, сверху обернул газетой.
– Как холодно здесь! – ежился Шурик.
– Да, холодно. Нас отключили от отопления…
– Похоже, нас от всего отключили, – усмехнулся Шурик и стал надевать свое старенькое нескладное пальто. Из драпа. Такие сейчас уже и не носит никто.
Он спрятал за пазуху пакет и обеспокоенно посмотрел на мое лицо:
Алеша, у тебя глаз жуткий – весь кровью залит. Сходи к врачу…
– Ладно, схожу. Потом. Когда ты вернешься?
– Сегодня к ночи. Или завтра утром.
– Жду тебя, Шурик. Приезжай быстрее…
Я проводил его до дверей, мы потоптались секунду на месте, а потом одновременно шагнули друг к другу и крепко обнялись.
– Как хорошо, Шурик, что я нашел тебя…
Он захлопнул дверь за собой, и я еще слышал на лестнице его дробный топот маленького неуклюжего слоненка.
А я вернулся к себе, скатал первый экземпляр письма в тонкую трубочку и осторожно запихнул ее в пустую бутылку, накрепко закупорил.
Бутылку положил под подушку и обессиленно лег на диван. Я слышал, как я засыпаю. И на душе моей был покой. Шуршал, завихривал меня неостановимо сон, и в нем была сладость отдохновения.
Мы плыли вместе с Улой по ярко сверкающей воде, и Ула ясно и радостно смеялась. И пела она что-то – но не мог разобрать что.
Она пела, звала меня и смеялась.
А я медленно погружался в воду, и эта блестящая текучая вода щекотала мне веки, она размывала лицо Улы, я плохо видел ее, но она все еще смеялась и звала меня, но я погружался все быстрее и уже знал своим измученным сердцем – больше ее для меня нет.
58. УЛА. ГОСПОДЬ С ТОБОЙ!
59. АЛЕШКА. ПОКЛОНЕНИЕ ОТЦУ
…У Михоэлса и сопровождавшего его Моисея Гинзбурга не было надежды на спасение, ибо в случае отказа ехать в Минск они должны были направиться на приемку спектакля в Вильнюс, где был подготовлен резервный вариант их уничтожения моим отцом – генерал-майором 3. А. Епанчиным…
…связь между Минском и Вильнюсом обеспечивалась офицером-агентуристом Михайловичем, получавшим всё необходимые ему данные от своего агента из близкого окружения Михоэлса…
…Михайлович использовал в качестве приманки административно-ссыльного Л. X. Гроднера, инвалида, прикрепленного к местной спецкомендатуре, и его брата – актера театра А.-Л. X. Гроднера, поручив им пригласить Михоэлса к себе на еврейский национальный и семейный праздник…
…Иван Гуринович, шофер машины, обслуживающий в Минске Михоэлса и Гинзбурга, был задержан и заменен оперативным работником МГБ…
…в связи с тем, что Михоэлс и Гинзбург отказались ехать на машине, план убийства был скорректирован…
…в районе бывшего еврейского гетто на улице Немига грузовик – студебеккер, управляемый Шубиным, догнал их, на скорости выехал на тротуар и сбил Михоэлса, скончавшегося на месте…
…Моисей Гинзбург был только оглушен и, спасаясь от убийц, нашел в себе силы встать и побежать через проходной двор. Из студебеккера выскочил Жигачев, догнал Гинзбурга во дворе и завернутым в войлок ломом проломил ему череп… на развилке шоссе убийц подобрал и увез в Вильнюс шофер и телохранитель генерала 3. А. Епанчина – младший лейтенант П. В. Гарнизонов…
…прибывший для расследования в Минск начальник следственной части Прокуратуры Союза Л. Р. Шейнин обнаружил на месте преступления лом с отпечатками пальцев старшего лейтенанта Д. М. Жигачева – до службы в МГБ судимого уголовного преступника, дактокарта которого хранилась в отделе уголовной регистрации…
…административно-ссыльный Л. X. Гроднер, инвалид – без обеих рук, выполнявший агентурное поручение Михайловича и могший на допросе дать исчерпывающие показания Шейнину, был утоплен в проруби на реке Неман…
…обстоятельства встречи с Михоэлсом и приглашения его в гости разъяснил Шейнину брат утопленного Л. X. Гроднера – актер А. X. Гроднер, который после допроса, реально оценив угрожающую ему опасность, на много лет скрылся из Минска……дальнейшее расследование Шейниным убийства стало опасным, в связи с чем он был отозван в Москву и на вокзале арестован органами МГБ…
…однако дальнейшее существование Жигачева, оставившего пальцевые отпечатки на ломе, было признано нецелесообразным…
…младший лейтенант П. Гарнизонов, напоив Жигачева спиртом с разведенным в нем снотворным, уложил его в гараже и включил двигатель машины, от чего Жигачев вскоре задохнулся…
…Михоэлс был похоронен как выдающийся культурный и государственный деятель, но сразу же после этого был разогнан Еврейский антифашистский комитет, который он бессменно возглавлял, закрыт созданный им Московский Государственный Еврейский театр, прекращены все еврейские издания, произведены тотальные аресты и казни еврейских писателей, брошены в концлагеря и тюрьмы все заметные деятели еврейской культуры
…В апогей гитлеровских гонений на евреев – в Хрустальную ночь – было сожжено, разгромлено и разграблено двести пятьдесят синагог в Берлине. Такого не может случиться у нас, поскольку в Москве осталось сейчас две синагоги…
…Это часть изглаживания памяти о Михоэлсе, поскольку еврейство, еврейская культура как часть мировой цивилизации немыслима без дел и имени этого великого человека и мученика за свой народ…
…Добрая память о Михоэлсе у нас практически уничтожена. Но злоба и страх за ненаказанное и нераскаянное преступление сохранилась в полной мере…
…Я требую предания суду генерал-лейтенанта МГБ С. П. Крутованова, пребывающего ныне на должности замминистра внешней торговли СССР.
Убийцы Михоэлса – Шубина, начальника службы безопасности Института атомных проблем.
Провокатора Михайловича – подвизающегося сейчас в должности старосты Московской хоральной синагоги.
Пенсионера МГБ Гарнизонова – укрывателя убийц и убийцу…
…Оставаясь на свободе, пребывая в почете и находясь под покровительством государства, эти преступники продолжают свои злодеяния…
…Дочь убитого Моисея Гинзбурга – Суламифь Гинзбург, литературовед и историк, подавшая заявление на выезд в государство Израиль, встретилась с Крутовановым и заявила ему о преступной роли, которую он сыграл в смерти ее отца…
…Через три дня ее заманили обманом в психдиспансер, там избили, связали и силой водворили в тюремную спецпсихушку…
…Я располагаю авторитетным медицинским свидетельством о полной вменяемости С. Гинзбург и считаю заточение ее в сумасшедший дом продолжением длящегося три десятилетия зверского преступления…
…Я намерен передать общественности медицинское заключение о состоянии здоровья С. Гинзбург и прошу у мира защиты человека, подвергаемого мучительной казни, для сокрытия правды о расправе, учиненной над ее отцом…
Прошу вас, люди. И наши силы не бесконечны.
Закончил я письмо, когда ночь за окнами стала редеть и меркнуть. Чуть слышно посапывал на диване Шурик. Остаток чая в стакане подернулся серой алюминиевой пленкой. Было очень тихо. И меня захватывало, обволакивало, топило в себе чувство завершенности всех земных дел. Я очень устал жить. Как много мне досталось!
Разложил письмо по экземплярам, копирку поджег в пепельнице и глядя на ее желтое дымное пламя, думал о том, что где-то люди, свободные от непереносимой тяжести знания, от свербящего недуга обеспокоенности правдой, ходят по лесам, жгут настоящие костры, вдыхают сладкий запах осени и греют озябшие руки над потрескивающими сучьями.
Может быть, Господь даст мне это в следующей жизни?
Поднял встрепанную голову Шурик, подслеповато прищурился на меня: – Что?
– Все. У меня готово…
Заклеил письмо в конверт, сверху обернул газетой.
– Как холодно здесь! – ежился Шурик.
– Да, холодно. Нас отключили от отопления…
– Похоже, нас от всего отключили, – усмехнулся Шурик и стал надевать свое старенькое нескладное пальто. Из драпа. Такие сейчас уже и не носит никто.
Он спрятал за пазуху пакет и обеспокоенно посмотрел на мое лицо:
Алеша, у тебя глаз жуткий – весь кровью залит. Сходи к врачу…
– Ладно, схожу. Потом. Когда ты вернешься?
– Сегодня к ночи. Или завтра утром.
– Жду тебя, Шурик. Приезжай быстрее…
Я проводил его до дверей, мы потоптались секунду на месте, а потом одновременно шагнули друг к другу и крепко обнялись.
– Как хорошо, Шурик, что я нашел тебя…
Он захлопнул дверь за собой, и я еще слышал на лестнице его дробный топот маленького неуклюжего слоненка.
А я вернулся к себе, скатал первый экземпляр письма в тонкую трубочку и осторожно запихнул ее в пустую бутылку, накрепко закупорил.
Бутылку положил под подушку и обессиленно лег на диван. Я слышал, как я засыпаю. И на душе моей был покой. Шуршал, завихривал меня неостановимо сон, и в нем была сладость отдохновения.
Мы плыли вместе с Улой по ярко сверкающей воде, и Ула ясно и радостно смеялась. И пела она что-то – но не мог разобрать что.
Она пела, звала меня и смеялась.
А я медленно погружался в воду, и эта блестящая текучая вода щекотала мне веки, она размывала лицо Улы, я плохо видел ее, но она все еще смеялась и звала меня, но я погружался все быстрее и уже знал своим измученным сердцем – больше ее для меня нет.
58. УЛА. ГОСПОДЬ С ТОБОЙ!
Койка Светы пуста. Сегодня утром ее забрали няньки – куда, не сказали. И ей не сказали. С нами ведь здесь на разговаривают. С нами разговаривает здесь только радио. Вестью безумия мира трещит целый день в палате картонный голос динамика – «…в Курганской области прочитано шесть тысяч лекций, посвященных новой Конституции».
Клава Мелиха тайком съела полагавшийся Свете обед и теперь боится, что санитарки обнаружат покражу и свяжут ее в укрутку. По-моему, Клава совсем выздоровела. Она степенно рассуждает о том, как ее выпустят отсюда, надо будет жизнь зачинать сызнова, Петю-то теперь не воскресишь, надо будет найти какого-нибудь мужичка – для общего хозяйства и здоровья – и с ним вдвоем тихо доживать.
– Не век же мне слезы на кулак мотать! – рассудительно говорит она Ольге Степановне.
А та спрашивает с интересом, безо всякого ехидства:
– А Петю не жалко?
– Как же не жалко? Жалко! Да чего ж теперь поделаешь? И пожил он все-таки – он же меня постарше был…
Анна Александровна совсем потеряла силы – лежит, я ее кормлю супом с ложки. Чудовищная еда, жалобное хлебово для брошенных людьми животных.
Сегодня Анну Александровну вызывали на комиссию – долго расспрашивали, много записывали, ничего не сказали. Зачем им говорить с нами? С нами радио поговорит – «…На Новокузнецком металлургическом комбинате пустили печь по получению агломерата из железорудного кварцита, что дает народу десятки миллионов рублей прибыли…»
Я пытаюсь запихнуть в старуху осклизлую вареную рыбу и синюю холодную картошку. Когда-то мы ехали с Алешкой на машине с юга, и в кафе под Орлом нам дали меню. В нем было написано: «Первое – 26 коп., второе – 47 коп., третье – 12 коп.» И все. Тогда меня это очень рассмешило. Сейчас это мне не казалось таким смешным. Тогда я знала, что через триста километров мы скроемся дома от этого вала равнодушной усталой ненависти к людям. Здесь нам от нее не скрыться.
Человек должен знать границу, предел опасности и страдания. Иначе за ним закрываются ворота ада.
– Сколько же можно терпеть? – вырвалось у меня невольно.
Анна Александровна отодвинула алюминиевую солдатскую миску, печально улыбнулась:
– Протопопа Аввакума спросила истомленная страданиями жена: «Доколе мука эта?» «До смерти, матушка» – сказал ей Аввакум. Мне, видать, до смерти, а тебе – пока не вырвешься. Тебе вырываться надо…
Мы помолчали, потом она мне сказала тихонько:
– Я думаю, они мне на комиссии поставили гриф «психохроник». Неизлечимая…
– Зачем вы так говорите? – слабо возразила я. – Может быть, и нет, пока поостерегутся…
Анна Александровна засмеялась невесело:
– Кого им стеречься? Профессор говорит Выскребенцеву – хрестоматийное проявление бредовой сверхценной идеи с реформаторским уклоном, неизлечима… – она утомленно прикрыла глаза, шепотом рассказывала мне: – Они меня спрашивают – вы своей жизнью довольны? Довольна, отвечаю. Снова задают вопрос – а хотели бы снова стать молодой, красивой, заново жизнь прожить? Говорю, что не хочу. Они переглядываются, кивают с пониманием – все ясно! А что им ясно? Что они понимают? В тридцать седьмом году посадили моих родителей, в лагерях они и остались. Я перед войной окончила школу и сразу же на передовую – санинструктором. Четыре года на фронте, там и вышла замуж за нашего ротного. Вернулись домой, только обустроились, сын родился, а муж в пивной анекдот про Сталина рассказал. Тут и кинули его на сталинские пятилетки без права переписки и с поражением в правах. А меня с ребеночком выселили из комнаты, дали угол в бараке. Три месяца прожили, а у барака стена рухнула, и жили мы три зимы в развалинах, у знакомых ютились, на вокзалах спали. Наконец, устроилась дворником – дали мне теплую комнату в подвале. А тут и муж из лагерей пришел, но человек другой совсем стал – не узнаю его совсем, будто подменили его там – пьет, плачет, скандалит, ни о чем сговориться невозможно. Пожил он с нами немного и ушел к другой женщине – сказал, что там с ней познакомился. А еще через два года вернулся – тихий, отрешенный, весь прозрачный. Рак у него уже был. Отмучился люто – хотя недолго – и взял его Господь к себе. Сынок выучился на военного инженера, а когда меня посадили, то его из армии уволили. Он говорит – из-за тебя, из-за твоих, мать, бредней карьера моя порушилась. Обижен, не ходит ко мне. Вот и скажи, Ула, захочет кто-нибудь такую жизнь наново прожить? Но им ведь я этого объяснять не стану!…
– Ничего не надо никому объяснять! – хлестнул по нашим головам пронзительный резкий голос Выскребенцева. – Для вашей же пользы лучше было бы других послушать…
Анна Александровна приподнялась на кровати, и мне казалось, что смотрит она на этого пухлого злого хомяка в золотых очках с состраданием. Покачала головой, горестно заметила:
– Правду, видать, говорят, что лжа как ржа – тлит…
– Вставайте, вставайте, – коротко скомандовал он Анне Александровне. За ним уже маячил смутный рыбий лик сестры Вики. – Мы вас должны показать консультанту, собирайтесь…
– Я готова, – кивнула Анна Александровна.
– Нет, со всеми вашими вещами собирайтесь, все берите, – быстро обронил Выскребенцев.
Анна Александровна долгим взором смерила его, оглянулась на меня, вздохнула горько:
– И сейчас врет… Такое уж дело у него…
Она стала собирать в свой старушечий узелок жалкий скарб, а Выскребенцев, краснея от злости, процедил:
– Не забывайтесь! Смотрите, как бы вам не пожалеть…
Смирно опустила руки, полыхнула молодыми светлыми глазами:
– Дальше Сычевки зашлешь?
– Не мелите чепухи! Собирайтесь быстрее! – зло выдохнул хомяк, а сестра Вика уже тянула Анну Александровну к двери. Но она вырвала руку, снова повернулась ко мне:
– Будь счастлива, доченька! Господь с тобой!
Хищным прыжком бросилась на нее Вика, за другую руку ухватил Выскребенцев, и они мигом выволокли Анну Александровну в коридор.
Вялый топот удаляющихся шагов, чей-то недалекий жуткий крик, конвойная угроза – «серы захотел?!», чавканье Клавы, пустой взгляд Ольги Степановны, внимательно слушающей радио.
Я легла на кровать, закрыла глаза в одной надежде, единственной мечте – уснуть поскорее, ничего этого не видеть, не слышать, не думать.
Не вспоминать, что следующая очередь в Сычевку – моя.
Клава Мелиха тайком съела полагавшийся Свете обед и теперь боится, что санитарки обнаружат покражу и свяжут ее в укрутку. По-моему, Клава совсем выздоровела. Она степенно рассуждает о том, как ее выпустят отсюда, надо будет жизнь зачинать сызнова, Петю-то теперь не воскресишь, надо будет найти какого-нибудь мужичка – для общего хозяйства и здоровья – и с ним вдвоем тихо доживать.
– Не век же мне слезы на кулак мотать! – рассудительно говорит она Ольге Степановне.
А та спрашивает с интересом, безо всякого ехидства:
– А Петю не жалко?
– Как же не жалко? Жалко! Да чего ж теперь поделаешь? И пожил он все-таки – он же меня постарше был…
Анна Александровна совсем потеряла силы – лежит, я ее кормлю супом с ложки. Чудовищная еда, жалобное хлебово для брошенных людьми животных.
Сегодня Анну Александровну вызывали на комиссию – долго расспрашивали, много записывали, ничего не сказали. Зачем им говорить с нами? С нами радио поговорит – «…На Новокузнецком металлургическом комбинате пустили печь по получению агломерата из железорудного кварцита, что дает народу десятки миллионов рублей прибыли…»
Я пытаюсь запихнуть в старуху осклизлую вареную рыбу и синюю холодную картошку. Когда-то мы ехали с Алешкой на машине с юга, и в кафе под Орлом нам дали меню. В нем было написано: «Первое – 26 коп., второе – 47 коп., третье – 12 коп.» И все. Тогда меня это очень рассмешило. Сейчас это мне не казалось таким смешным. Тогда я знала, что через триста километров мы скроемся дома от этого вала равнодушной усталой ненависти к людям. Здесь нам от нее не скрыться.
Человек должен знать границу, предел опасности и страдания. Иначе за ним закрываются ворота ада.
– Сколько же можно терпеть? – вырвалось у меня невольно.
Анна Александровна отодвинула алюминиевую солдатскую миску, печально улыбнулась:
– Протопопа Аввакума спросила истомленная страданиями жена: «Доколе мука эта?» «До смерти, матушка» – сказал ей Аввакум. Мне, видать, до смерти, а тебе – пока не вырвешься. Тебе вырываться надо…
Мы помолчали, потом она мне сказала тихонько:
– Я думаю, они мне на комиссии поставили гриф «психохроник». Неизлечимая…
– Зачем вы так говорите? – слабо возразила я. – Может быть, и нет, пока поостерегутся…
Анна Александровна засмеялась невесело:
– Кого им стеречься? Профессор говорит Выскребенцеву – хрестоматийное проявление бредовой сверхценной идеи с реформаторским уклоном, неизлечима… – она утомленно прикрыла глаза, шепотом рассказывала мне: – Они меня спрашивают – вы своей жизнью довольны? Довольна, отвечаю. Снова задают вопрос – а хотели бы снова стать молодой, красивой, заново жизнь прожить? Говорю, что не хочу. Они переглядываются, кивают с пониманием – все ясно! А что им ясно? Что они понимают? В тридцать седьмом году посадили моих родителей, в лагерях они и остались. Я перед войной окончила школу и сразу же на передовую – санинструктором. Четыре года на фронте, там и вышла замуж за нашего ротного. Вернулись домой, только обустроились, сын родился, а муж в пивной анекдот про Сталина рассказал. Тут и кинули его на сталинские пятилетки без права переписки и с поражением в правах. А меня с ребеночком выселили из комнаты, дали угол в бараке. Три месяца прожили, а у барака стена рухнула, и жили мы три зимы в развалинах, у знакомых ютились, на вокзалах спали. Наконец, устроилась дворником – дали мне теплую комнату в подвале. А тут и муж из лагерей пришел, но человек другой совсем стал – не узнаю его совсем, будто подменили его там – пьет, плачет, скандалит, ни о чем сговориться невозможно. Пожил он с нами немного и ушел к другой женщине – сказал, что там с ней познакомился. А еще через два года вернулся – тихий, отрешенный, весь прозрачный. Рак у него уже был. Отмучился люто – хотя недолго – и взял его Господь к себе. Сынок выучился на военного инженера, а когда меня посадили, то его из армии уволили. Он говорит – из-за тебя, из-за твоих, мать, бредней карьера моя порушилась. Обижен, не ходит ко мне. Вот и скажи, Ула, захочет кто-нибудь такую жизнь наново прожить? Но им ведь я этого объяснять не стану!…
– Ничего не надо никому объяснять! – хлестнул по нашим головам пронзительный резкий голос Выскребенцева. – Для вашей же пользы лучше было бы других послушать…
Анна Александровна приподнялась на кровати, и мне казалось, что смотрит она на этого пухлого злого хомяка в золотых очках с состраданием. Покачала головой, горестно заметила:
– Правду, видать, говорят, что лжа как ржа – тлит…
– Вставайте, вставайте, – коротко скомандовал он Анне Александровне. За ним уже маячил смутный рыбий лик сестры Вики. – Мы вас должны показать консультанту, собирайтесь…
– Я готова, – кивнула Анна Александровна.
– Нет, со всеми вашими вещами собирайтесь, все берите, – быстро обронил Выскребенцев.
Анна Александровна долгим взором смерила его, оглянулась на меня, вздохнула горько:
– И сейчас врет… Такое уж дело у него…
Она стала собирать в свой старушечий узелок жалкий скарб, а Выскребенцев, краснея от злости, процедил:
– Не забывайтесь! Смотрите, как бы вам не пожалеть…
Смирно опустила руки, полыхнула молодыми светлыми глазами:
– Дальше Сычевки зашлешь?
– Не мелите чепухи! Собирайтесь быстрее! – зло выдохнул хомяк, а сестра Вика уже тянула Анну Александровну к двери. Но она вырвала руку, снова повернулась ко мне:
– Будь счастлива, доченька! Господь с тобой!
Хищным прыжком бросилась на нее Вика, за другую руку ухватил Выскребенцев, и они мигом выволокли Анну Александровну в коридор.
Вялый топот удаляющихся шагов, чей-то недалекий жуткий крик, конвойная угроза – «серы захотел?!», чавканье Клавы, пустой взгляд Ольги Степановны, внимательно слушающей радио.
Я легла на кровать, закрыла глаза в одной надежде, единственной мечте – уснуть поскорее, ничего этого не видеть, не слышать, не думать.
Не вспоминать, что следующая очередь в Сычевку – моя.
59. АЛЕШКА. ПОКЛОНЕНИЕ ОТЦУ
Я нашел на вешалке старый плащ – добросовестное китайское сооружение, твердое и просторное, как извозчичий балахон. Мода на эти плащи прошла незапамятно давно – вместе с дружбой с китайцами. А плащ на счастье сохранился – мне все равно больше нечего одеть.
А плащ грел, укрывал надежно от неостановимого дождя, и самое главное – совершенно незаметно скрывал бутылку с закупоренным в ней меморандумом.
Бутылка угрелась на груди во внутреннем кармане. Бутылка – странный конверт для письма в шестнадцать страниц. Но другой меня не устраивал, потому что я полдня ездил на транспорте, бесцельно и бессистемно пересаживаясь из троллейбуса в автобус, из автобуса – в метро, перед самым отправлением поезда выскакивал из вагона – в надежде сбить со следа «хвост», наверняка, пущенный за мной. И все это время я надсадно соображал, где мне надо спрятать письмо. Но придумать ничего не мог.
Во всем огромном городе не было ни одного человека, которому я бы доверил свое письмо. Мне нужен был хранитель, который бы не просто сберег письмо, а в любом случае – что бы со мной ни произошло – дал бы ему дальнейший ход.
Такого человека я не знал. Я прожил свою прежнюю жизнь среди совсем других людей.
Все время тлела во мне подспудно мысль – она промелькнула еще утром, когда я вкладывал письмо в бутылку – что его пока надо закопать. Письмо нельзя держать при себе. Но если со мной что-то случится, закопанная бутылка пропадет. Правда, остается друг Шурика – сельский священник из-под Владимира. Но о результате его поездки – и то неокончательном – я узнаю сегодня только к ночи или завтра утром. Письмо нельзя таскать при себе. Даже закопанное – оно существует. А если со мной что-то случится – оно погибнет.
И случиться со мной может каждую минуту. Меня могут убить, арестовать или посадить в сумасшедший дом. Как легко объявить мой меморандум бредом маньяка, находящегося сейчас на стационарном излечении!
Я заметил, что, как летчик-истребитель в полете, я ежеминутно оглядываюсь. Я все время ждал удара в спину. Все время всматривался в лица прохожих, догонявших меня сзади, и пытался из всех сил найти человека-пса.
Привычно хмурые, усталые, раздраженные лица – все одинаковые. Посинело-красные от резкого ветра и холодного дождя.
Как же мне днем, на глазах у филеров, закопать бутылку? Вылез из автобуса у Зоопарка и пошел пешком в сторону Краснопресненской заставы. И снова перебирал в уме всех знакомых, возможные варианты и предполагаемые места захоронки. Ничего путного в голову не приходило. Пока ноги сами не привели к воротам Ваганьковского кладбища.
Другой возможности у меня не осталось. На входе у продрогших баб купил пожухлые вялые астры. Сквозь приоткрытые двери церкви был виден дымный слабый лампадный свет. Истопталась грязь на асфальте в тяжелую серую слизь. Ветер налетал порывами и драл со стоном жидкие листья в опустевших кронах. Ох, крутая, лютая зима идет!
Долгая дорожка вглубь кладбища, легкий укос вниз, к ограде, к недалекой сортировочной станции, откуда ползут гудки электровозов и доносится резкий лязг вагонной сцепки. Все время дождь, дождь. Меркнущий свет уходящего октябрьского дня. Какая здесь тоска и пустота!
Сломанные цветы на могиле отца все увяли, стали мусором. Как мы все. Рыхлая красная глина. И тем же красным цветом побежала ржавчина на металлических венках, покосившихся от ветров, грузно осевших от бесконечных дождей.
Рядом на старой могиле стоял покривившийся гранитный памятник со стершимся именем усопшего, но с отчетливо видной гравировкой – «Идеалисту и мечтателю…»
Ты, отец, не был ни идеалистом, ни мечтателем. При жизни ты любил тайны, ты их умел творить, ты их умел хранить.
Сбереги еще одну. В ней вся моя жизнь. Оставшаяся жизнь. И прожитая.
Я оглянулся по сторонам – никого вокруг, пусто все, заброшено, сумеречно и тихо. Встал на колени, упер бутылку заткнутым горлышком в глину и с силой нажал на донышко, и плавно вползла бутылка в мягкий размокший грунт, залепил донышко тяжелым красным комом. Правый ближний угол. В ногах. Все.
Вот видишь, отец, ты меня смог заставить после смерти поклониться тебе на коленях. Делом всей жизни. Моим письмом. Спасибо…
Разложил астры на могиле, потом долго собирал дождевые капли с голых кустов, оттирая дочиста глину с ладоней. Оглянулся еще раз и быстро пошел к выходу.
А у дверей церкви стояла серая «Волга»; и четверо крепких мужиков разом выскочили из нее, когда я появился из аллеи.
И радость за спрятанное письмо погасила страх, не дала разорваться груди от бешеного боя сердца, когда желтоглазый верзила с костистым лицом спросил меня:
– Алексей Захарович, не хотите прокатиться с нами?
И в припадочном веселье, с огромным облегченьем от пронзившего меня чувства завершения мучивших меня так долго страхов, от сброшенного ярма невероятного напряжения, я крикнул ему:
– Пройди с дороги! Мне не по пути…
Но их было не обойти на этой дорожке, они стояли в своих одинаковых плащах, как серая гранитная стена, и в глазах их тускло просверкивала надпись: «Мечтатели и идеалисты».
Желтоглазый тихо и быстро сказал:
– Не надо шуметь! Не заставляйте применять силу! Не драться же нам с вами, – напомнил он мне. – Вы задержаны и ведите себя скромно…
Они взяли меня за руки и повели к машине, и я не сопротивлялся. Нет смысла. Кому кричать? Сирым старухам, выходящим из церкви? В мглистое дождливое предвечерье на пустынном кладбище?
Нет смысла. Письмо спрятано. Второй экземпляр, Бог даст, сегодня будет у владимирского священника. А со мной пусть делают, что хотят. Мне плевать…
Меня запихнули на заднее сиденье между двумя псами, двое других прыгнули вперед, и машина сорвалась и помчалась как на пожар. Они себя сами надрачивают на мнимую опасность, рискованность и лихость своего людоедского промысла. Бесплодный горький азарт онанистов.
Желтоглазый обернулся ко мне с переднего сиденья:
– Ходили на могилку батюшке поклониться?…
Я посмотрел на его костистую рожу замороженного осетра и ничего не ответил. А он не обиделся, он был в возбуждении еще длящейся охоты и доволен, что все прошло тихо и благополучно.
– Правильно сделали, молодцом, Алексей Захарыч! Чтить надо предков, всем на свете мы им обязаны. Вам бы раньше его слушаться – сейчас бы совесть не грызла и с нами знаться не пришлось бы…
– Я с тобой и не собираюсь знаться, – сказал я равнодушно.
– От вас это теперь не зависит. И очень прошу вас – не грубите мне. А то…
– Что – а то…?
– А то, что мы вам – пока не приехали – вот этот глазик, левый, поврежденный уже маленько – выдавим. Чтобы вы не сопротивлялись при задержании…
– Плевать я на вас хотел. Вам даже на битье надо указание получить.
– Сергуня! – попросил моего соседа – безмолвного квадратного пса, и тот неуловимым движением врезал мне локтем под ребра, и боль в печени полыхнула невыносимая.
Я закрыл глаза, стиснул зубы, чтобы не завыть от этой рвущей острой боли, весь сжался в тугой горячий ком и долго занянчивал, затерпливал, зализывал в себе это палящее терзание.
Поделом мне, так и надо дураку. Не о чем разговаривать человеку с псом.
Машина промчалась по улице Герцена мимо освещенного подъезда Союза писателей, мимо турецкого посольства, мимо церкви Вознесения, где еще совсем недавно – в другой жизни – три месяца назад я шел от Антона, сморенный жарой и недопитостью, и был гостем на венчанье Пушкина, а Красный в это время растолковывал Антону обстоятельства и хитрости своего замечательного варианта, который позволял наверняка откупиться от трахнутого папки Гнездилова, а я сидел в сладком одиночестве бара и выпивал в тишине и отъединенности и беззаботно дремал за столиком, пока меня не разбудил найденный Торквемадой братан мой пропащий Севка…
…Что же ты сейчас, хитроумный писательский генерал, Петр Васильевич Торквемада, ловкий инквизитор, не найдешь Севку?…
Перешел на положение невозвращенца. Старая традиция. Со времен князя Андрея Михайловича Курбского.
Севка опять вез бы меня желтым гаснущим вечером по пустынной вымирающей Москве, и снова вошло бы в меня чувство краха этого мира, апокалипсис Третьего Рима.
И примчался бы я ночью на ревущем, еще не убитом «моське» к Уле…
Где вы все? Куда это все делось? И меня везут в тюрьму.
… – Вы зря закрыли глаза, Алексей Захарыч, – сказал над моим ухом желтоглазый. – Посмотрите, как прекрасно на воле! Вы смотрите, смотрите – когда снова придется, неизвестно! А жизнь так замечательна!…
Что ты знаешь о жизни, злое кровоядное животное! Счастье сытости, довольное урчание похоти. Глупая сторожевая скотина.
Мне не надо открывать глаз – я и так все помню. Господи, низкий поклон Тебе только за то, что ты наградил меня памятью чувств!
Прощай, Соломон. До свиданья. Гамлет доиграл спектакль до конца. Меморандум уже, наверное, у владимирского священника. Шурик возвращается назад.
Гамлет призван раскрыть правду. Возвышенная и неизлечимая болезнь – обеспокоенность правдой – заразительна. Ничего нет страшнее для этого выдуманного мира, чем правда. Потому что в их Начале было слово, и это слово было – Ложь. Их сила и сейчас стоит на Лжи. Как трудно причаститься к правде, чтобы перестать бояться их силы.
А, все пустое! Конец пути. Площадь Дзержинского, улица Берии, переулок Малюты Скуратова, тупик Огромной Лжи, дом Нескончаемого Мучительства. Лубянка.
Когда– нибудь здесь будет музей. Памятник всем, кого провели через тяжелые окованные двери, мимо прапорщиков вахты, коротко бросив -«арестованный»…
Длинный коридор, поворот, еще коридор, лифт, переход по лестнице, коридор, неисчислимые двери в бессчетные кабинеты, везде красные ковровые дорожки, от которых ломит в глазах, а шаги становятся неслышными.
Ввели в пустой кабинет, зажгли свет. Стол, сейф, стулья у стены, на окнах белые занавесочки.
– Ну, вот и пришли, – вздохнул желтоглазый. – Подойдите к столу…
Я сделал несколько шагов.
– Выкладывайте все из карманов на стол. А ты, Сергуня, проверь – не забыл ли он чего…
Проверяйте. Ничего у меня нет. Мелочь, измятый носовой платок, ключи, писательский билет, ручка. Зуб! Дуськин зуб! Вон ты куда со мной добрался! В этом был твой символ? Да теперь это уже неважно – одно письмо у священника, второе зарыто у отца.
Желтоглазый скомандовал:
– Садитесь вот сюда, в угол… – и ушел из комнаты.
Сергуня уселся напротив меня, загородив квадратными плечами окно.
И наступила тишина, ватная, тяжелая, в которой было слышно лишь ровное дыхание Сергуни, сиплое и шуршащее, как паровое отопление. Иногда он тонко, деликатно сморкался в огромный красный платок, вырезанный, наверное, из ковровой дорожки в коридоре. У Сергуни было озабоченное крестьянское лицо.
Я подумал, что убийцы и истязатели в наших представлениях незаслуженно окружены ореолом необычности, отличности от других людей. Нет, это просто работа такая. На нее надо попасть, а дальше – делай, как все!
Сергуня неожиданно сказал задумчиво:
– А у меня тоже есть один знакомый писатель…
И снова замолчал, круто, очень глубоко. Чушь какая-то! Какой у него может быть знакомый писатель? Он его отлавливал, как меня? Бил локтем в печень? Или они учились вместе в школе… Тьфу, чепуха какая-то лезет все время в голову! Просто у Сергуни теперь два знакомых писателя…
А плащ грел, укрывал надежно от неостановимого дождя, и самое главное – совершенно незаметно скрывал бутылку с закупоренным в ней меморандумом.
Бутылка угрелась на груди во внутреннем кармане. Бутылка – странный конверт для письма в шестнадцать страниц. Но другой меня не устраивал, потому что я полдня ездил на транспорте, бесцельно и бессистемно пересаживаясь из троллейбуса в автобус, из автобуса – в метро, перед самым отправлением поезда выскакивал из вагона – в надежде сбить со следа «хвост», наверняка, пущенный за мной. И все это время я надсадно соображал, где мне надо спрятать письмо. Но придумать ничего не мог.
Во всем огромном городе не было ни одного человека, которому я бы доверил свое письмо. Мне нужен был хранитель, который бы не просто сберег письмо, а в любом случае – что бы со мной ни произошло – дал бы ему дальнейший ход.
Такого человека я не знал. Я прожил свою прежнюю жизнь среди совсем других людей.
Все время тлела во мне подспудно мысль – она промелькнула еще утром, когда я вкладывал письмо в бутылку – что его пока надо закопать. Письмо нельзя держать при себе. Но если со мной что-то случится, закопанная бутылка пропадет. Правда, остается друг Шурика – сельский священник из-под Владимира. Но о результате его поездки – и то неокончательном – я узнаю сегодня только к ночи или завтра утром. Письмо нельзя таскать при себе. Даже закопанное – оно существует. А если со мной что-то случится – оно погибнет.
И случиться со мной может каждую минуту. Меня могут убить, арестовать или посадить в сумасшедший дом. Как легко объявить мой меморандум бредом маньяка, находящегося сейчас на стационарном излечении!
Я заметил, что, как летчик-истребитель в полете, я ежеминутно оглядываюсь. Я все время ждал удара в спину. Все время всматривался в лица прохожих, догонявших меня сзади, и пытался из всех сил найти человека-пса.
Привычно хмурые, усталые, раздраженные лица – все одинаковые. Посинело-красные от резкого ветра и холодного дождя.
Как же мне днем, на глазах у филеров, закопать бутылку? Вылез из автобуса у Зоопарка и пошел пешком в сторону Краснопресненской заставы. И снова перебирал в уме всех знакомых, возможные варианты и предполагаемые места захоронки. Ничего путного в голову не приходило. Пока ноги сами не привели к воротам Ваганьковского кладбища.
Другой возможности у меня не осталось. На входе у продрогших баб купил пожухлые вялые астры. Сквозь приоткрытые двери церкви был виден дымный слабый лампадный свет. Истопталась грязь на асфальте в тяжелую серую слизь. Ветер налетал порывами и драл со стоном жидкие листья в опустевших кронах. Ох, крутая, лютая зима идет!
Долгая дорожка вглубь кладбища, легкий укос вниз, к ограде, к недалекой сортировочной станции, откуда ползут гудки электровозов и доносится резкий лязг вагонной сцепки. Все время дождь, дождь. Меркнущий свет уходящего октябрьского дня. Какая здесь тоска и пустота!
Сломанные цветы на могиле отца все увяли, стали мусором. Как мы все. Рыхлая красная глина. И тем же красным цветом побежала ржавчина на металлических венках, покосившихся от ветров, грузно осевших от бесконечных дождей.
Рядом на старой могиле стоял покривившийся гранитный памятник со стершимся именем усопшего, но с отчетливо видной гравировкой – «Идеалисту и мечтателю…»
Ты, отец, не был ни идеалистом, ни мечтателем. При жизни ты любил тайны, ты их умел творить, ты их умел хранить.
Сбереги еще одну. В ней вся моя жизнь. Оставшаяся жизнь. И прожитая.
Я оглянулся по сторонам – никого вокруг, пусто все, заброшено, сумеречно и тихо. Встал на колени, упер бутылку заткнутым горлышком в глину и с силой нажал на донышко, и плавно вползла бутылка в мягкий размокший грунт, залепил донышко тяжелым красным комом. Правый ближний угол. В ногах. Все.
Вот видишь, отец, ты меня смог заставить после смерти поклониться тебе на коленях. Делом всей жизни. Моим письмом. Спасибо…
Разложил астры на могиле, потом долго собирал дождевые капли с голых кустов, оттирая дочиста глину с ладоней. Оглянулся еще раз и быстро пошел к выходу.
А у дверей церкви стояла серая «Волга»; и четверо крепких мужиков разом выскочили из нее, когда я появился из аллеи.
И радость за спрятанное письмо погасила страх, не дала разорваться груди от бешеного боя сердца, когда желтоглазый верзила с костистым лицом спросил меня:
– Алексей Захарович, не хотите прокатиться с нами?
И в припадочном веселье, с огромным облегченьем от пронзившего меня чувства завершения мучивших меня так долго страхов, от сброшенного ярма невероятного напряжения, я крикнул ему:
– Пройди с дороги! Мне не по пути…
Но их было не обойти на этой дорожке, они стояли в своих одинаковых плащах, как серая гранитная стена, и в глазах их тускло просверкивала надпись: «Мечтатели и идеалисты».
Желтоглазый тихо и быстро сказал:
– Не надо шуметь! Не заставляйте применять силу! Не драться же нам с вами, – напомнил он мне. – Вы задержаны и ведите себя скромно…
Они взяли меня за руки и повели к машине, и я не сопротивлялся. Нет смысла. Кому кричать? Сирым старухам, выходящим из церкви? В мглистое дождливое предвечерье на пустынном кладбище?
Нет смысла. Письмо спрятано. Второй экземпляр, Бог даст, сегодня будет у владимирского священника. А со мной пусть делают, что хотят. Мне плевать…
Меня запихнули на заднее сиденье между двумя псами, двое других прыгнули вперед, и машина сорвалась и помчалась как на пожар. Они себя сами надрачивают на мнимую опасность, рискованность и лихость своего людоедского промысла. Бесплодный горький азарт онанистов.
Желтоглазый обернулся ко мне с переднего сиденья:
– Ходили на могилку батюшке поклониться?…
Я посмотрел на его костистую рожу замороженного осетра и ничего не ответил. А он не обиделся, он был в возбуждении еще длящейся охоты и доволен, что все прошло тихо и благополучно.
– Правильно сделали, молодцом, Алексей Захарыч! Чтить надо предков, всем на свете мы им обязаны. Вам бы раньше его слушаться – сейчас бы совесть не грызла и с нами знаться не пришлось бы…
– Я с тобой и не собираюсь знаться, – сказал я равнодушно.
– От вас это теперь не зависит. И очень прошу вас – не грубите мне. А то…
– Что – а то…?
– А то, что мы вам – пока не приехали – вот этот глазик, левый, поврежденный уже маленько – выдавим. Чтобы вы не сопротивлялись при задержании…
– Плевать я на вас хотел. Вам даже на битье надо указание получить.
– Сергуня! – попросил моего соседа – безмолвного квадратного пса, и тот неуловимым движением врезал мне локтем под ребра, и боль в печени полыхнула невыносимая.
Я закрыл глаза, стиснул зубы, чтобы не завыть от этой рвущей острой боли, весь сжался в тугой горячий ком и долго занянчивал, затерпливал, зализывал в себе это палящее терзание.
Поделом мне, так и надо дураку. Не о чем разговаривать человеку с псом.
Машина промчалась по улице Герцена мимо освещенного подъезда Союза писателей, мимо турецкого посольства, мимо церкви Вознесения, где еще совсем недавно – в другой жизни – три месяца назад я шел от Антона, сморенный жарой и недопитостью, и был гостем на венчанье Пушкина, а Красный в это время растолковывал Антону обстоятельства и хитрости своего замечательного варианта, который позволял наверняка откупиться от трахнутого папки Гнездилова, а я сидел в сладком одиночестве бара и выпивал в тишине и отъединенности и беззаботно дремал за столиком, пока меня не разбудил найденный Торквемадой братан мой пропащий Севка…
…Что же ты сейчас, хитроумный писательский генерал, Петр Васильевич Торквемада, ловкий инквизитор, не найдешь Севку?…
Перешел на положение невозвращенца. Старая традиция. Со времен князя Андрея Михайловича Курбского.
Севка опять вез бы меня желтым гаснущим вечером по пустынной вымирающей Москве, и снова вошло бы в меня чувство краха этого мира, апокалипсис Третьего Рима.
И примчался бы я ночью на ревущем, еще не убитом «моське» к Уле…
Где вы все? Куда это все делось? И меня везут в тюрьму.
… – Вы зря закрыли глаза, Алексей Захарыч, – сказал над моим ухом желтоглазый. – Посмотрите, как прекрасно на воле! Вы смотрите, смотрите – когда снова придется, неизвестно! А жизнь так замечательна!…
Что ты знаешь о жизни, злое кровоядное животное! Счастье сытости, довольное урчание похоти. Глупая сторожевая скотина.
Мне не надо открывать глаз – я и так все помню. Господи, низкий поклон Тебе только за то, что ты наградил меня памятью чувств!
Прощай, Соломон. До свиданья. Гамлет доиграл спектакль до конца. Меморандум уже, наверное, у владимирского священника. Шурик возвращается назад.
Гамлет призван раскрыть правду. Возвышенная и неизлечимая болезнь – обеспокоенность правдой – заразительна. Ничего нет страшнее для этого выдуманного мира, чем правда. Потому что в их Начале было слово, и это слово было – Ложь. Их сила и сейчас стоит на Лжи. Как трудно причаститься к правде, чтобы перестать бояться их силы.
А, все пустое! Конец пути. Площадь Дзержинского, улица Берии, переулок Малюты Скуратова, тупик Огромной Лжи, дом Нескончаемого Мучительства. Лубянка.
Когда– нибудь здесь будет музей. Памятник всем, кого провели через тяжелые окованные двери, мимо прапорщиков вахты, коротко бросив -«арестованный»…
Длинный коридор, поворот, еще коридор, лифт, переход по лестнице, коридор, неисчислимые двери в бессчетные кабинеты, везде красные ковровые дорожки, от которых ломит в глазах, а шаги становятся неслышными.
Ввели в пустой кабинет, зажгли свет. Стол, сейф, стулья у стены, на окнах белые занавесочки.
– Ну, вот и пришли, – вздохнул желтоглазый. – Подойдите к столу…
Я сделал несколько шагов.
– Выкладывайте все из карманов на стол. А ты, Сергуня, проверь – не забыл ли он чего…
Проверяйте. Ничего у меня нет. Мелочь, измятый носовой платок, ключи, писательский билет, ручка. Зуб! Дуськин зуб! Вон ты куда со мной добрался! В этом был твой символ? Да теперь это уже неважно – одно письмо у священника, второе зарыто у отца.
Желтоглазый скомандовал:
– Садитесь вот сюда, в угол… – и ушел из комнаты.
Сергуня уселся напротив меня, загородив квадратными плечами окно.
И наступила тишина, ватная, тяжелая, в которой было слышно лишь ровное дыхание Сергуни, сиплое и шуршащее, как паровое отопление. Иногда он тонко, деликатно сморкался в огромный красный платок, вырезанный, наверное, из ковровой дорожки в коридоре. У Сергуни было озабоченное крестьянское лицо.
Я подумал, что убийцы и истязатели в наших представлениях незаслуженно окружены ореолом необычности, отличности от других людей. Нет, это просто работа такая. На нее надо попасть, а дальше – делай, как все!
Сергуня неожиданно сказал задумчиво:
– А у меня тоже есть один знакомый писатель…
И снова замолчал, круто, очень глубоко. Чушь какая-то! Какой у него может быть знакомый писатель? Он его отлавливал, как меня? Бил локтем в печень? Или они учились вместе в школе… Тьфу, чепуха какая-то лезет все время в голову! Просто у Сергуни теперь два знакомых писателя…