Распахнулась бесшумно дверь и желтоглазый впустил в кабинет двоих, вошел следом и стал у притолоки. А судя по тому, как проворно вскочил задумавшийся Сергуня, – пришедшие были начальством. Желтоглазый мигнул ему, и Сергуня громоздкой сопящей тенью истаял в коридор.
   Пришедшие мгновенье суетливо толкались у стола, предлагая друг другу место, наконец, расселись и уставились на меня. Севший у стола – красивый молодой верзила, наверное, мой ровесник, с чуть заметным тиком, смотрел на меня с легкой улыбкой. С жалостью. Со снисходительностью. Он окидывал меня неспешно взглядом с ног до головы, и весь я – с грязными ботинками, в мешковатом китайском плаще, с синяками и кровоподтеками на лице – был ему жалок.
   Он достал из кармана блейзера пачку «Кента», золоченую зажигалку, мягко спросил:
   – Курить, наверное, хотите?
   – Хочу, – сказал я, взял из протянутой пачки сигарету и с наслаждением затянулся синим душистым дымом.
   Желтоглазый гремел ключами у сейфа, потом распахнул полуметровой толщины дверь, достал несколько папок и положил их на стол. Ого! Неужели на меня уже исписали столько бумаги? Трудно поверить…
   Желтоглазый снова оттянулся куда-то на задний план, пижонистый молодой начальник неспешно покуривал, а его спутник – худощавый элегантный черт лет шестидесяти – положил ногу на ногу, развалился на стуле и упорно рассматривал меня.
   Не знаю почему – я решил, что главнее молодой. Во времена моего батьки они ходили на службу в погонах.
   Сейчас им больше нравятся шведские костюмы, коттоновые рубахи, французские галстуки. Все правильно – «детант»!
   – Ну, что же, Алексей Захарович, – почти приятельски улыбнулся мне главный, – не хотите ли вы нам поведать, как дошли до жизни такой?
   Я молча курил. Он засмеялся:
   – Алексей Захарович, вы же не мальчик – должны понимать сами – здесь в молчанки не играют. Вы не карманник, а я не опер из МУРа, чтобы нам тут дурака валять…
   – А почему я должен отвечать вам? – спросил я спокойно, без вызова. Все-таки большие перемены свершились – в папашкины времена сразу же били до полусмерти.
   – Почему? – переспросил он и снова засмеялся, и тик рванул наискось его щеку. – Потому что я имею достаточные правомочия, чтобы решить вашу дальнейшую судьбу.
   – Моя судьба и без вас решилась…
   – Ошибаетесь, любезнейший, – отчеканил, как хлыстом хлопнул. – Ничего теперь в вашей жизни без меня не решится…
   Вот это и есть, наверное, самый страшный сатанинский соблазн – решать чужие судьбы. И на его красивом моложавом лице с дергающейся щекой была написана решенность моей судьбы. Не азарт, не злоба, даже не равнодушие – просто мертвая рожа власти над моей жизнью.
   – Юрий Михайлович, он, наверняка, многого не понимает, – усмехнулся второй, тот, что сидел сбоку. – Он еще в горячке совершенного подвига…
   Оба засмеялись, и Юрий Михайлович с дергающейся щекой покивал согласно:
   – Не понимает, не понимает… – он взял со стола одну из толстых папок и показал ее мне: – Знаете, что это такое?
   Со своего места в углу комнаты я не мог разглядеть надписи на коричневом картоне, но крупный штамп с красными буквами «X. В.!» я видел отчетливо.
   Знаю, – кивнул я. – Христос Воскрес!
   – Не-ет, вы еще многого не понимаете, – и быстро сердито подернул щекой. – В этих папках описано убийство Михоэлса, столь любезного вашему сердцу. А «X. В.» – значит «Хранить вечно!» И не вам снимать такие грифы!
   Я развел руками:
   – Что же теперь поделаешь! Не знал, что не мне снимать – и снял…
   Юрий Михайлович перегнулся ко мне через стол:
   А вы не думаете, что вам этот гриф обратно в глотку запихнут?
   Во– первых, мне это безразлично. А во-вторых -поздно…
   Я вяло отвечал ему и каким-то параллельным течением чувств и мыслей удивлялся собственному безразличию, огромному душевному отупению, охватившему меня. Все происходящее было мне нестрашно и скучно. Все эти слова не имели значения и смысла. Меморандум написан, спрятан, передан. Пытать меня не станут. Да и если станут – ничего не скажу. Когда перелезаешь из блейзера в брезентовый китайский плащ, то открываешь в себе многое, о чем и не догадывался.
   Тик стал сильнее и улыбка все заметнее становилась рвано-клееной. Он сказал мне с торжеством, которое подсвечивало его мертвенное лицо:
   – Вы – самонадеянный и недальновидный молодой человек…
   И будто забыл обо мне. Он открыл другую, тоненькую папку, достал из нее несколько страниц и стал медленно внимательно читать их. Пожилой все так же сидел на приставном стуле – нога на ногу, где-то по стенкам неслышно скользил желтоглазый, а я смотрел на моложавого начальника и думал о том, что в те поры, когда убивали Соломона, – моему отцу было столько же лет, сколько ему сейчас. А Крутованов-то и вовсе молодой!
   Юрий Михайлович, без которого теперь в моей жизни ничего не решится, читал машинописные странички, но мне казалось, что он делает это для меня, потому что я видел, – он их уже не раз читал, он хорошо знал их содержание. Время от времени он забегал на несколько страниц вперед, отыскивая что-то нужное, а иногда возвращался в самое начало.
   Я не мог понять, зачем он это делает. Но потом он дочитал до конца, сложил листочки в стопку, подровнял их на столе, обстукивая пальцем неровно высовывающиеся края, и протянул их пожилому черту:
   – Посмотри еще разок, занятно…
   И на последней странице я увидел растекающееся масляное пятно.
   Яркий свет в казенной бронзовой люстре мигнул, померк и вновь ослепительно вспыхнул, дыхание остановилось, и я почувствовал внутри себя бездонную провальную пустоту.
   Это масляное пятно я видел сегодня утром, на исходе ночи. На последней страничке второго экземпляра меморандума.
   Шурик! Шу-у-урик! Что ты наделал! Шурик! Кто, кто положит жизнь свою за друзей своих? Шурик! Как оказался у них меморандум?
   С беззвучным грохотом рушилась стена, на мою голову сыпались ее камни, тек мне в глаза едкий песок.
   Ула! Прости меня – я не виноват! Я сделал все, что мог. Не моя вина. Прости, любимая…
   – Вы знаете, что это такое? – спросил меня пожилой, показывая пачечку страниц. – Узнаете?
   – Да, я знаю, что это такое, – сказал я обессиленно.
   – Вас не интересует, как это к нам попало? – спросил Юрий Михайлович, и по разъяренному подергиванию щеки я видел, какое его снедает нетерпение.
   – Меня интересует, как это к вам попало, – повторил я.
   – Нам передала его железнодорожная милиция, – и тихо, радостно засмеялся. – Драматическая случайность – на станции Электроугли сорвался с поезда и погиб неустановленный следствием гражданин. И у него нашли эти бумаги…
   Этого не может быть, они меня нарочно пугают, они специально врут мне, они давят на меня, чтобы сильнее деморализовать, они знают, что я отрезан от всего мира, они хотят усилить мою заброшенность и испуг, они знают, что Ула – в психушке, Севка – бежал, Антон – в ничтожестве, отец – умер, этой гадостной ложью они хотят замуровать меня в ощущении сиротства и покинутости. Они все врут – они тебя, Шурик, выследили, арестовали и отняли меморандум. И тебя, Шурик, допрашивают сейчас где-то в соседней комнате, а они мне нарочно говорят, что ты сорвался с поезда на станции Электроугли и погиб. Они все врут, они все врут, Шурик, они меня просто пугают, Шурик, я им не верю…
   Шурик, брат мой найденный, ответь мне! Ответь! Я прошу тебя, Шурик! Не покидай меня в этот страшный час! Шурик! Шу-у-у-у-р-и-и-и-к!…
   – Вас отвезут сейчас на опознание трупа, – сообщил Юрий Михайлович. – Впрочем…
   Он выдвинул ящик письменного стола, не глядя достал из него конверт, из конверта высыпал на стол несколько фотографий.
   Желтоглазый кивнул мне, я встал и, ничего не видя вокруг, лунатически двинулся к столу.
   Шурик. Голый, лежит на оцинкованном топчане, под голову подсунуто полено. Без очков он всегда близоруко, беспомощно щурился. А тут глаза широко открыты, на лице усмешка.
   Над кем смеешься, несчастный замученный слоненок?…
   – Между прочим, его кровь – на вас… – сказал задумчиво Юрий Михайлович.
   Да, Шурик, брат мой, твоя кровь – на мне. А я все еще жив.
   Пожилой встал со стула, подошел ко мне и сунул в лицо стопку страничек:
   – Вы хоть знаете людей, о которых сочинили эту бредовую чепуху?
   – Из-за этой «чепухи» вы хотели убить меня и – убили Шурика!
   Коршуном взметнулся Юрий Михайлович:
   – Слушайте, вы! Говорите, да не заговаривайтесь! – заорал он. И, сразу успокоившись, добавил: – Железнодорожная милиция установила, что он поднялся с места, беспричинно побежал по вагону, а в тамбуре распахнул дверь и… видимо, упал.
   Я сдержал судорожный бой сердца, спросил через силу:
   – Беспричинно?… И за ним никто не гнался?
   Юрий Михайлович сощурился:
   – Следствие таким фактом не располагает… Пока…
   …Беспричинно побежал по вагону.
   Тебя выследили человекопсы, и ты понял это, Шурик. Ты не захотел отдать им меморандум и предпочел умереть. Но я еще жив, Шурик.
   Шурик, я все еще жив! И пока я жив, пока у нашего отца хранится бутылка с первым экземпляром документа, мы не уничтожены, они нас боятся. Они боятся правды. Нашей обеспокоенности правдой. Нашей бессмысленной – для них – готовности умереть.
   Прощай, Шурик. Прощай, брат мой…
   Я переиграю эту проклятую машину, потому что у меня есть чем заплатить за выигрыш в этой сумасшедшей игре.
   Жизнью.
   – Сергей Павлович, он же ведь писатель, но не юморист, а фантаст, – сказал пожилому желтоглазый, но тот взглянул на него мельком, и бес исчез, будто растворился в стене.
   Сергей Павлович… Сергей Павлович… Сергей Павлович…
   – Сочиняя эту гадость, вы, наверняка, не рассчитывали так уж скоро увидеться со мной, – сказал грозно пожилой, он смотрел мне прямо в лицо, и я отчетливо видел перед собой его растянутые линзами хрусталики в зрачке – черные, длинные, как у кота.
   Это же Крутованов! Вон как вас забрало! Вынырнул, упырь!
   – Нет, не рассчитывал, – согласился я. Шурик, я рассчитывал встретиться сегодня с тобой. Прощай, добрый неуклюжий слоненок. Я постараюсь с ними рассчитаться.
   – А на что вы рассчитывали? – спросил Юрий Михайлович.
   – Этого я вам не скажу, – сказал я тихо.
   Тогда, может быть, вы сообщите нам, где находится первый экземпляр этой клеветнической пакости?… – спросил, закусывая губу, Крутованов.
   – О-о, этого я и сам теперь не знаю, – засмеялся я злорадным сипящим смехом. – Во всяком случае – далеко отсюда. С поезда не уронишь…
   – А именно? – весь посунулся ко мне Крутованов.
   – Ничего я вам не скажу, не надрывайтесь зря…
   – А вы отдаете себе отчет в своем положении?
   – Конечно. И не грозите вы мне! Вам меня не испугать! Как говорят в домино – я сделал «рыбу»! Даже если вы меня сейчас убьете, последний ход все равно остался за мной! Вам – капут!…
   – Почему же это нам капут? – усмехнулся Юрий Михайлович, но смешок вышел неуверенный, дребезжащий.
   – Потому что эти бумажки – бомба под все ваши дела, договоры, переговоры, контракты, под все ваше бесконечное вранье! И весь мир мне поверит! А чтобы ни один дурак не усомнился в моей правдивости, вы скрепили этот меморандум государственными печатями: посадили Улу в психушку, меня – в тюрьму, а Шурика – загнали под колеса…
   – Все, что вы говорите, – ерунда, но я не намерен спорить об этом, – с тонкой нотой растерянности, с огромным искренним непониманием сказал Юрий Михайлович, и щека у него снова задрожала. – Но я хочу вас спросить о другом. Зачем вы вообще затеяли эту историю?
   – Я ее не затевал. Ее затеяли вы. А я только рассказал. И никаких законов я не нарушал…
   – Ну, допустим, допустим! – махнул он нетерпеливо рукой. – Но зачем?…
   – Я хочу, чтобы вы выпустили Улу Гинзбург, – твердо отсек я.
   – Не врите! – пронзительно крикнул Крутованов. – Вы стали этим заниматься и ковыряться во всей этой грязи задолго до всего случившегося… Вы! Вы ей рассказали все эти басни! Из-за вас она находится сейчас в своем печальном положении…
   – Я не вру. Когда я начал ковыряться в вашей кровавой грязи, я просто хотел знать правду. А меморандум я написал, чтобы спасти Улу…
   Крутованов махнул на меня рукой, уселся опять в свою вольную позу – нога на ногу и насмешливо спросил:
   – Ну, и что, удалось вам узнать правду?
   – Думаю, что да!
   Бес сочувственно покачал головой:
   – Вы просто блаженный дурачок. Если так случится, что вашу постыдную писанину опубликуют, а Суламифь Гинзбург врачи вылечат и выпустят из клиники, она сама после вашей медвежьей услуги будет умолять власти не лишать ее нашего гражданства и никуда не отправлять отсюда…
   Пошел какой-то очередной их подлючий ход, блесна с крючком уже крутилась около моего носа, и я, не меняя позы, тем же равнодушным голосом поинтересовался:
   – Отчего же это?
   – От позора. Вы же не всю правду сообщили в своем пакостном сочинении…
   – Что же вас там не удовлетворило?
   Крутованов прошелся по комнате, подбоченясь, остановился против меня:
   – А то, что вы в своем фантастическом опусе ограничились невнятной скороговоркой в той части, которую считали невыгодным акцентировать… Уж если писать всю правду – то всю, а не только ту, что вас устраивает…
   – Какая же правда меня не устраивала?
   – Ну, например, вот тут… – он взял у Юрия Михайловича, смотревшего на меня с недоуменным отвращением, меморандум и мгновенно открыл его на интересующей странице: – Вот тут вы более или менее справедливо пишете о том, что Михайлович получал исчерпывающую информацию о Михоэлсе из близкого к нему окружения. А от кого именно?
   – Не знаю. Но это сейчас не имеет значения…
   – Имеет! – выкрикнул Крутованов. – Именно это как раз имеет значение! А получал он информацию от агента-осведомителя по кличке «Кантор»…
   Нехорошо мне было. Кружилась голова, душно, под ложечкой каменно давил тяжелый ком, тошнота сводила скулы и заполняла кислотой рот.
   Господи, избавь меня!
   – А кем был в миру этот осведомитель – вы знаете? – спросил с торжеством Юрий Михайлович, и щека его дернулась от неудержимого ликования.
   – Нет, – помотал я головой.
   – Его звали Моисей Гинзбург…
   Огромная легкость падения в пустоту. Тишина. Их счастливые ухмылки победителей. Они от меня уже не скрывают своих тайн. Может быть, я умер? Может быть, ничего не происходит? Всплеск фантазии, клочок мыслей после жизни, пролетевший в никогда. Шурик, мы, наверное, умерли вместе. Им ничего не нужно скрывать от меня. Когда-то мне рассказывал старый писатель Рабин, как в тридцать седьмом году на ночных допросах следователь велел ему отворачиваться к окну, а сам занимался любовью со стенографисткой здесь же, на диване, – он знал, что Рабин уже умер.
   Я, наверное, умер. А они врут. Им не поверят, им никто не поверит. Или поверят? Я им разве верю? Я верю? Они хотят растоптать последнее… Зачем же они тогда его убили? Если это правда – то убивать было зачем?
   Мы легко можем переслать туда письменное обязательство сотрудничать с органами, которое дал Михайловичу Гинзбург, – любезно заверил меня Крутованов. – Представляете, какое сочувствие вызовет безвинная жертва, оказавшаяся сотрудником специальных служб? Как вы любите говорить – «стукачом»!
   Да бросьте, вам никто не поверит, – через силу усмехнулся я. – Все знают, какие вы мастера туфту гнать. И потом – если Гинзбург был стукачом, то зачем же вы его убили?
   И по тому, как не сговариваясь, одновременно засмеялись Крутованов и Юрий Михайлович, я понял, что у них своя правда – умер не только я, умер мир.
   – Судьба агента – лишь незначительное обстоятельство, зависящее от цели и масштаба операции, – с усмешкой пояснил Крутованов. – И вы напрасно нам не верите – Моисей Гинзбург был почти такой же прекрасный и интеллигентный человек, каким вы и его дочь себе представляете. И мы его не осуждаем за минутную слабость, когда он предпочел смерти необходимость информировать нас о некоторых пустяках. Помнится, он очень этого не хотел. Но сейчас это спасти его репутации не может, хотя и жизни ему тоже не спасло. Такова грустная реальность…
   Он смеялся надо мной. Он мне даже к окну не велел отворачиваться – он при мне насиловал и осквернял своей бешеной спермой человеческую память. Он объяснял мне безумие поисков правды в мире, где все поражено гниением, забрызгано грязью предательства, растоптано подковами палачей.
   Он доказывает, что все умерли, никто не пережил тех лет. И мы все – громадный бескрайний некрополь, царство смердящих гнилостных теней.
   Но он врет. Я не верю. Я не имею права верить. Отец Улы не мог быть стукачом. Не все умерли…
   Или…?
   Пролетела и погибла, сброшенная с поезда, спора другой жизни – брат мой, Шурик. Но я-то все еще жив. И вам, трупоедам, не поддамся.
   – Что вы хотите от меня?
   Взгромоздился над столом Юрий Михайлович:
   – Для начала – первый экземпляр вашей писанины…
   – Я уже сказал вам – вы его не увидите никогда! – твердо и ясно сообщил я.
   – Почему?
   – Потому, что эта бумажка не дает вам возможности сделать из меня незначительное обстоятельство, зависящее от цели и масштаба операции!
   – Ошибаетесь! – зло зашипел, задергал щекой Юрий Михайлович.
   Нет, не ошибаюсь, – покачал я головой. – Я задействовал эту схему так, чтобы она не зависела от моих человеческих слабостей. Например, если я предпочту вдруг жизнь…
   – Что вы хотите этим сказать? – поднырнул ко мне Крутованов.
   – У меня нет с меморандумом обратной связи. Моя воля не может изменить его судьбы. Его судьба зависит от судьбы Улы…
   – Нельзя ли яснее! – крикнул Юрий Михайлович, он уже не скрывал своей злобы.
   – Можно, – охотно согласился я. – Первый экземпляр меморандума находится на западе…
   – Его вывез ваш брат Всеволод? – мягко спросил хитроумный Крутованов.
   – Это не имеет значения, – усмехнулся я радостно, горячо и быстро. – Но он в надежных руках! Если вы незамедлительно не выпустите Улу – через три дня меморандум будет оглашен во всем мире! Вот вам и ОСВ, вот вам хлеб, вот вам компьютеры, вот вам режим благоприятствования!
   И, рубанув себя по локтю ладонью, показал им на всю длину руки непристойный жест.
   Злоехидно ухмыляясь, ко мне подошел Крутованов и вежливо спросил:
   – Позвольте поинтересоваться, как узнают ваши хозяева и наниматели, что клеветническую шумиху надо поднимать через три дня, а не через неделю? Или через месяц?
   – Потому что детонатор этой бомбы я сделал из себя! Мое исчезновение – значит, арест или смерть! Значит – кричите на весь мир!
   Юрий Михайлович покачал головой, подергал щекой, задумчиво и грустно сказал:
   – Сволочь! Проклятая продажная сволочь! Жидовская наемная гадина…
   – Поцелуйте меня в задницу! – ухмыльнулся я. – И имейте в виду: о том, что я не вернулся домой, уже знают. Учтите, теперь течет ваше время…
   Еле слышно прошипело реле электронных часов, дрогнула стрелка, и они невольно взглянули на циферблат. Скоро полночь. Новый день.
   Какая сладостная сила лжи – на всем белом свете нет человека, который заметит мое исчезновение. В перевернутом мире могут поверить только лжи.

60. УЛА. НОЧНАЯ ПОБУДКА

   Не сон. И не явь. Кружится голова, сильно мутит от вечерней таблетки галоперидола. Душно, но бьет тяжелый озноб. Сейчас, наверное, ночь – и не определишь сразу. Здесь, как в тюрьме, никогда не гасят лампы, всегда распахнуты двери палат и маячат неотступно бледные отечные лица нянек.
   И нигде нет часов. Никогда нельзя точно узнать время. Оно здесь не нужно. Здесь гнилой затон, черный омут в пересохшем старом русле бесконечного потока «Эн-Соф». Пустота и безвременье. Нет времени и нет сроков.
   Зачем явился среди ночи за мной Выскребенцев? Что он хочет? Зачем в ступе моей беспомощности толчет он снова и снова мою горькую муку? Почему он пришел среди ночи? Он ведь сегодня не дежурит? Я слышала, как он прощался, уходя вечером домой. Или это было вчера? Плохо помню, все перемешалось в голове…
   … – Нет-нет, Суламифь Моисеевна, вы недооцениваете пользы, которую приносит вам галоперидол! – равнодушно талдычит он. – Галоперидол обеспечит вам вегетативную устойчивость, психическую безразличность к эмоциональным импульсам…
   Какие у него маленькие незначительные черты лица – если снять золотые очки и сбрить пушистые усишки, через пять минут его лицо забудется навсегда.
   – Вы не представляете себе, каких успехов в применении галоперидола добились наши коллеги из ГДР! – совершенно серьезно объяснял он.
   Зачем он вызвал меня среди ночи в ординаторскую? Зачем приехал ночью?
   – У ваших коллег богатые традиции со старых времен… – заметила я ему. Как мне холодно! Как трудно дышать!
   – Что вы хотите этим сказать? – сухо, официально запросил злобный мелкий хомяк.
   Сама не понимаю, зачем я ему отвечала, но уж как-то невыносимо унизительно было безответно слушать его гадостные ламентации.
   – Достоевский записал в дневнике, что главная современная беда – в возможности не считать себя мерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость. Если бы он дожил до наших дней!
   У хомяка лоб пошел красными сердитыми пятнами и вспотели злым паром стекла очков, мелкое личико конусом вытянулось вперед, как у крысы перед броском.
   – Я заметил, – сказал он, – что чаще всего цитируют Достоевского именно евреи, которых он достаточно справедливо ненавидел…
   – Чем же вам лично так досадили евреи? – спросила я, кутаясь в свой кургузый застиранный байковый халат.
   – Мне лично – ничем, – развел он короткие худые ручки недоростка. – Поэтому я могу объективно судить о том вреде, который они приносят любой самобытной культуре, любой нации, в которую они вгрызаются…
   Раздался телефонный звонок, я вздрогнула от неожиданности, а он проворно схватил трубку, будто уже давно ждал этого звонка.
   – Выскребенцев слушает… Да-да… Я понял… Хорошо… Сейчас – здесь… Нет, ничего особенного… Не думаю… В пределах нормы… Хорошо… Слушаюсь…
   Забилось гулко, замолотило, заухало сердце, как на стремительном пролете вниз, – он говорил обо мне! И они еще не отбили мне память совсем – я хорошо помню, что он уходил сегодня вечером! И прощался! Значит, он среди ночи приехал из-за меня! Что они задумали? В Казанскую психтюрьму? Или в Днепропетровск?
   Или пришла очередь? В Сычевку?…
   – Так вот, когда меня перебили, я говорил о том, что вы, поселившись среди людей другой нации, живете их достоянием, как червь в плоде, и пока вы не выгрызаете дотла дух народа, вы не успокаиваетесь…
   Песок в глазах, тяжело дышать, трудно думать, нет сил жить.
   Я смеялась. Сиплым лающим смехом больной собаки.
   – Позвольте узнать, что же выгрызли у других народов Альберт Эйнштейн и Зигмунд Фрейд? Кафка и Андре Моруа? Амадео Модильяни и Джордж Гершвин? Стефан Цвейг и Марк Шагал?
   Господи, как мне горько!
   – Ну, конечно, конечно! Сразу же весь походный еврейский иконостас! Да заберите их, хоть на крест себе повесьте, ваших гениев! И живите с ними! А допускать вас к жизни других народов так же нельзя, как не разрешают в спорте профессионалам играть с любителями! Вы чужие! Вы всем людям на земле чужие!
   У меня так кружилась голова, что я боялась упасть со стула. Стучит в висках, горечь во рту. Мерзкий раскрасневшийся хомяк напротив меня скалит клычки.
   – Так отпустите нас, – сказала я чуть слышно. – Отпустите меня отсюда…
   – Вылечим и отпустим, – милостиво пообещал хомяк. – Кому вы здесь нужны…
   По коридору затопали шаги, они приближались к ординаторской, все ближе и громче стучали сапоги, и всю меня залило безбрежной ужасной тоской – я поняла, что идут за мной.
   Женский голос за дверью сказал:
   – Доктор Выскребенцев здесь…
   Вошли двое серых мужчин, и своей безликой страшной коренастостью они были похожи на санитаров, вязавших меня в психдиспансере. У одного в руках был завязанный в простыню куль.
   – Вам звонили? – спросил один из них хомяка, а тот замахал руками, заулыбался.
   – Все знаю, мне все профессор сказал…
   Потом взял у него из рук белый узел и протянул мне:
   – Одевайтесь…
   – Зачем? – они забирают меня отсюда, они повезут меня в страшный психиатрический лагерь уничтожения, где медленно и жутко убивают людей.
   – Одевайтесь, вам говорят! – прикрикнул Выскребенцев. – Вас переводят в другое лечебное учреждение…
   Я оттолкнула от себя куль, он рассыпался и на пол упало какое-то синее женское пальто, туфли, платье, белье. Чьи-то чужие вещи.
   – Вам давно инъекции триседила не делали? – зашипел, оскалился хомяк. – Одевайтесь сами, чтобы мне не пришлось к вам принять строгих мер!
   – Это не моя одежда…
   – Вас не спрашивают – надевайте, что дают!
   Нас не спрашивают. Ношеные вещи. Может быть, их хозяйку отвезли в Сычевку? Или убили?
   Нет смысла дальше цепляться за жизнь. Зачем медленно и ужасно умирать в Сычевке? Надо усыпить их настороженность, надо покорно все выполнять. Господь дарует мне последнюю милость – на улице вырваться у них из рук и броситься под машину.
   – Вы будете одеваться? Последний раз я вас спрашиваю!
   – Да.
   Они все трое смотрели, как я одеваюсь у них на глазах они смотрели спокойно, не отворачиваясь. И я не отворачивалась – куда мне было деться в тесной ординаторской! Да и нисколько не стыдилась я – мне они были безразличны, как сторожевые собаки. Я думала об Алешке, я готовилась умереть.