– Да, таких спецов, как ты, или там Михайлович рыжий – сейчас не сыщешь, – сказал я ему. Искренно, от души сказал – он понял наш исторический момент совершенно правильно.
   – Михайлович? – прищурился он, вспоминая.
   – Ну, помнишь, ты его возил, рыжеватый, с длинным усом на щеке, – напоминал я и скинул единственного козыря из жидкой колоды. – Насчет Минска он ездил…
   – А-а-а! Конечно, помню! Ух, огневой еврей был! – Пашка, видимо, устав ждать жену, налил еще по стаканчику, а сам встал к плите, вышиб на сковороду дюжину яиц и, помешивая яичницу, тоненько напевал: -…Огурчики – помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике…
   – Почему – «был»? – заметил я равнодушно. – Михайлович по сей день жив, здоров. И сейчас работает…
   – Во дает! – восхитился Пашка. – А чё делает?
   – Евреями недовольными занимается, – усмехнулся я. – Он же ведь по этому делу специалист…
   – Он по любому мокрому делу специалист! – заржал Гарнизонов, снял с плиты яичницу и стал разбрасывать ее нам по тарелкам.
   Я задержал дыхание, собрался, сказал как можно спокойнее, увереннее:
   – Я уж мелочи всякие подзабыл, но, помнится, это он тогда лихо управился с Михоэлсом.
   Гарнизонов набил рот яичницей, помотал башкой, круто сглотнул – так что слезы выступили, запальчиво сказал:
   – Не он один! Да и задача у нас была пустяковая – прикрывали. Нам чужих подвигов не надо – свои имеются…
   – Слушай, Пашка, а почему его возил ты?
   – Ну, Леха, ты как был, так и остался пацан! Всесоюзная операция, руководил союзный замминистра Крутованов – тут главное, чтобы литовцы ничего не узнали – наши же сотрудники. Иначе все сразу же утекло бы на сторону. Нет, мы таких вещей не допускали!
   – Эх, Пашка, какие книги о вас до сих пор не написаны! – заметил я.
   – Вот тут, – он похлопал себя по толстой облезлой голове в шелковистом блондинистом пухе, – на сто романов товару имеется. Только пока рано…
   – А я встретил Сергея Павловича Крутованова, он мне сказал, что пишет воспоминания, – уверенно-нагло соврал я.
   Гарнизонов махнул рукой:
   – Это будут книги для дураков – все равно самого главного, самого интересного нашему населению рассказывать пока не надо. Еще многие недопонимают. А рассказать, чего у него имеется! Ух, орел-мужик! Как взглянет бывало – ноги отнимаются! А ведь молодой парень был совсем – лет тридцати!
   – Тридцати трех. Он – пятнадцатого года.
   – Может быть – он ведь еще моложе выглядел, стройный, подтянутый, в заграничном костюме! Как киноартист…
   – А ты его нешто видел?
   – А как же? – обиделся Пашка. – Вот тогда-то, в связи с Михоэлсом, он и приезжал…
   – Из Москвы? – удивился я.
   Гарнизонов на миг задумался, потом покачал башкой.
   – Не! Думаю, что из Минска. Из Москвы начальство прилетело спецсамолетами, а этот приехал на «линкольне» – значит, откуда-то неподалеку.
   Господи! Охрани мою маску – мой околоплодный пузырь родившегося среди «своих».
   – Ох, как он бушевал тут! – продолжал Пашка. – Как он тут на всех холоду нагнал!
   – Почему?
   – Да понимаешь – дурость вышла! Анекдот, да с начальством таким шутки плохи…
   – А кто это шутить надумал?
   – Лежава. Помнишь его? Начальника Батькиного секретариата?
   – Конечно.
   – Вот он и учудил. Крутованов как приехал, сразу – в зал на третий этаж, проводить совещание. А мы с Лежавой, как всегда, у батьки в приемной сидели. Раздается звонок – твой батька вызывает Лежаву с досье на совещание. Дверь в кабинет была открыта, я видел, как Лежава отомкнул сейф, потом вторым ключом отпер бронированный ящик для совсекретных документов и вынул досье. Запер и – бегом на совещание. Я еще заметил, что он пристегнул наручник досье…
   – Это что такое?
   – Понимаешь – это был такой стальной портфель для особо ценных бумаг. Его без ключа можно было только автогеном разрезать. А для верности его полагалось по инструкции носить пристегнутым к кисти наручником…
   – Ну и что?
   – Ничего. Проходит пять минут. Твой батька снова звонит – где Лежава? Я говорю – Захар Антоныч, он уже вышел, сейчас будет. Через пять минут снова звонок – где Лежава? А ему идти – со второго на четвертый этаж и один коридор. Я тоже забеспокоился – я ведь видел, как он помчался. Говорю батьке – взял досье десять минут назад и побежал к вам. А через трубку слышно, как их там всех Крутованов кроет – мать вашу перемать, бардак, разгильдяи хреновы! У батьки прямо голос сел, он трубку забыл положить, я слышу, как он Крутованову докладывает – ушел десять минут назад со всеми документами, а тот орет – тревогу по министерству! Трах вашу мать! Отец бросил трубку, и тут же сирена как завоет на всех этажах! Перекрыть все подъезды, все входы и выходы! Коменданту с патрулями на этажи, проверить вахту – не вышел ли из здания! Узнать – все ли машины на месте!
   – А куда же он делся?
   Гарнизонов и сейчас – через тридцать лет – заливается, хохочет, вспоминая уморительность анекдота, того всесильного случая, который любых власть имущих сановных людей делает испуганными букашками.
   – Через час его нашли. Он как выскочил от нас, так для быстроты решил на лифте подняться, открыл дверцу и в запарке не заметил, что кабины нет на месте – и прямым ходом рванул в шахту. Лифт сломался! Раз в сто лет бывает – так пришлось как раз на такой случай. Ноги, ребра себе переломал, крикнуть не успел – потерял сознание. Ну, мы и хохотали потом! Даже Крутованов отошел маленько – мы его по тревоге ищем, а он себе в шахте лежит, отдыхает…
   – А Михайлов был с Крутовановым?
   – Нет, он в это время в Минске кантовался. После совещания Крутованов улетел сразу в Москву, а отец вызвал меня к себе и приказывает – поедешь, Пашка, на молодеченскую развилку сегодня ночью и подберешь людей. Вдвоем, говорит, вам было бы сподручнее, да вот, видишь сам, – этот осел Лежава выбыл, а больше никому знать это не нужно. Ну, я и покатил вечерком…
   – Молодеченская развилка – где это?
   – А это не доезжая Минска километров двадцать, если из Москвы едешь, – там поворот есть на Вильнюс, к нам сюда. Там сейчас насыпали Курган Славы – видел, наверное, когда сюда ехал. Огромный такой памятник – гора и на ней штык. Наверняка, видел?
   – Видел.
   Да, я видел. Памятник Славы.
   – Ну, короче, проверил я свой шмайссер, заправил полный бак и покатил. Стал у развилки, пригасил свет и жду. Часов в двенадцать прет из Минска грузовик на всех парах – под радиатором синяя фара, значит, свои. Я им дал светом отмашку – включил фары, переключил, выключил. Три раза. Они подрулили, выскочили, а студебеккер на первой скорости толкнули с откоса. Двое ребят – крепкие такие парни, мясные бычки. Сели в мой мерседес, и мы домой – ходу. Часа за полтора прикатили.
   – А больше ты их не встречал?
   – Не-а, – покачал головой Гарнизонов. – Как ввез их во двор министерства, один мне сказал – спасибо, бывай здоров, – пошли в подъезд, и концы. Я их больше не видел. Это же ведь не наши были бойцы – привозные, «чистоделы»…
   – А почему ты решил, что они именно за Михоэлсовой головой ездили? Может, по какому другому делу?
   – Да что я – дурак, что ли? На другой день в газетах сообщение: трагически погиб от руки бандитов… Уж нам-то эти фокусы известны! Хотя убей меня Бог – по сей день не понимаю, почему такой понт из-за какого-то паршивого еврея давили! Такие люди занимались – Крутованов сам руководил, союзная операция! Взяли бы его в подвал, прижали как следует – и душа из него вон! Скончался от сердечного приступа…
   – А тебе мой папанька не объяснил – почему?
   – Да что ты, Лешенька! Где же это слыхано было задавать ему вопросы? Я как-то в разговоре заикнулся, что вот, мол, когда я ездил в Минск… Он на меня как зыркнул – сам ведь знаешь, как он смотреть в глаза умел! И говорит: «Куда это ты ездил? Никуда, никогда, ни за кем ты не ездил – понял?» Так точно – понял…
   Никто, никуда, ни за кем не ездил. Все это поняли и усвоили накрепко. Один я этого не знал и поехал.
   Ну что, принц эмгебистский, накопал на папаньку материал?

33. УЛА. ДУШЕГУБ

   За час, который я просидела в приемной, секретарша привыкла ко мне как к предмету финского гарнитура и перестала обращать внимание. Она лениво листала эфэргешный журнал «Куэлле», и чудеса мира потребления так потрясали ее, что время от времени она тихо, сладострастно постанывала. Мне казалось, что она бы и мне кое-что показывала – видения этого фантастического мира были так прекрасны, что при поглядев одиночку они казались нереальными, как наваждение. Но мне нельзя было ничего показывать, потому что я была просительница – существо второсортное и недостаточно проверенное – можно ли мне смотреть разлагающие прекрасные предметы из враждебного мира.
   Иногда звонили телефоны – их было несколько. Секретарша сообщала, что Сергей Павлович сейчас на завтраке в честь английской торговой делегации. Нет, он придет, но будет не больше двадцати минут. Потом он принимает японских промышленников. Нет, обедать он не будет – в пятнадцать часов у Сергея Павловича физиотерапия.
   Потом, видимо, жене, секретарша сказала, что парикмахер уже был. А машину к ней домой послали – минут пятнадцать, скоро будет. И снова докучливые деловые звонки – «я же вам уже сказала, что десятого числа Сергей Павлович улетает в Австрию. Оттуда в Мюнхен. Раньше двадцатого не вернется». Завтра он не сможет, он открывает международную выставку в Сокольниках. Да, он сам будет открывать – Министр в отпуске. Хорошо, я ему передам. Сегодня – если успеете. Сергей Павлович послал вам приглашение – это французские бизнесмены. Да, банкетный зал гостиницы «Советская», в восемнадцать.
   И снова погружалась секретарша в волшебные грезы волчьего мира неоновых джунглей. Горели ее невыразительные подведенные глазки, трепетали ноздри, обоняющие сладостные миазмы разлагающегося мира грязной наживы и бесчеловечной эксплуатации. Когда она перелистнула страницу с хороводом манекенщиц, наряженных в дубленки и шубы, она ненавидяще-нежно сказала вслух:
   – Вот сволочи!
   Изредка в приемную заглядывали сотрудники – моложавые, крепко сбитые лощеные мужики с одинаковыми лицами, мучившие долго мою память непреходящим воспоминанием о своей похожести, пока один из них, игриво набычиваясь, не подтолкнул плечом секретаршу, и я сразу вспомнила – да ведь их братья меньшие всегда стоят в оцеплении, когда мы гостеприимно приветствуем на улицах очередного дорогого гостя столицы. Эти сами стояли лет десять назад, когда я только пришла на работу, но за выслугу лет их перевели на более ответственные должности.
   Коммерсанты, наши бизнесмены. Раньше они говорили, что жиды продают родину. Теперь они, от имени родины, продают жидов. Режим максимального благоприятствования в торговле – это и есть сбывшаяся формула: товар – евреи – товар. Глупая застенчивость мира – ведь именно здесь, во Внешторге, вместе с наиболее удачными образцами надо выставлять наших пейсатых подозрительных сограждан, снабженных торговой этикеткой.
   Ах, как пророчески нарекли вы нас продажной нацией – кем еще можно так успешно торговать! Какие огромные прибыли могло бы поставлять внешнеторговое объединение «Экспортжид»! Я сидела в приемной, смотрела на плечистых и рукастых коммерсантов и старалась не думать о том, что достаточно будет моргнуть глазом хозяину кабинета, завтракающему сейчас с милыми английскими торговцами, и меня просто не станет. Я сидела неподвижно, прикрыв глаза, будто в полудреме, и чтобы подбодрить себя, повторяла строки Бялика:
 
Ни судей, ни правды, ни права, ни чести!
Зачем же молчать? Пусть пророчут немые!
Пусть ноги вопят, чтоб о гневе и мести
Узнали под вашей ступней мостовые!
Пусть пляска безумья и мощи в кровавый
Костер разгорится – до искристой пены.
И в бешенстве смерти, но с воплями славы –
Разбейте же головы ваши о стены!
 
   Что я делаю? Я бегу, чтобы разбить себе голову. Но она мне не нужна больше – с того момента, как я смогла не думать больше о нас с Алешкой только вместе – только «мы». С того момента, как я решилась позвонить Симону – послать сигнал по тонкой ниточке в далекий город Реховот, а эта ниточка – не провиснув в пустоте, не оборвавшись у моих дверей бессильным кончиком, а зацепившись где-то, набрала металлическую упругость, я ощутила ее далекую надежную протяженность, ее гибкую прочность – я отпустила Алешкину руку и намотала конец проволоки на свое сердце, и когда меня станут поднимать из моей бездонной глубины – проволочка разорвет мое сердце пополам. Алеша, то, что я сделала, правильно. По уму. Но мое глупое сердце не знает, что такое правильно или неправильно. Оно знает – хорошо и плохо. Господи, как ему плохо!
   Я стараюсь не думать о тебе вообще, потому что любая мыслишка, первое пустячное воспоминание о тебе вышибает из меня дух, я не могу дышать, останавливается и в сумасшедший бой срывается сердце, подкатывается дурнота – мне плохо!
   Алешенька, рабби Зуся учил: «Не говори мне плохо, говори – мне горько». Алешенька, мне было горько, невыносимо горько – мой обмен веществ вырабатывал одну хину.
   А теперь мне не горько. Мне плохо. Алеша, мне так плохо, как никогда не было еще в жизни. Я намотала провод на свое сердце, мне уже никто не поможет, он перервет нас с тобой пополам, потому, что мы срослись с тобой.
   Спасительный проводок с поверхности уже пережимает мне аорту – я не знала, что не смогу тебя оторвать от себя.
   Ну и пусть! Нельзя есть хлеб из хины. Лучше умереть.
   – Вы ко мне?
   Вкрадчивый бархатный голос. Вот он – высокий, спортивно стройный, серо-седой, в толстых заграничных очках на пол-лица. Неуязвимый душегуб. Безнаказанный и красивый, как вся его жизнь.
   У меня пропал голос. Спазм перехватил горло – я беззвучно разевала рот. Я ведь только что не боялась умереть. Мы не боимся смерти – мы только постового милиционера до смерти боимся.
   – Мне доложил секретарь, что вы по какому-то литературному вопросу?
   Конечно, по литературному. Как еще можно вас достигнуть – забаррикадированных вахтерами, секретаршами, рукастыми коммерсантами – кроме как на лакомую подманку писчего вранья? Я не смогу вспомнить, как выглядел его кабинет – я ослепла от страха, от ненависти, от бессилия. Зачем я пришла? Что я могу сказать?
   Просто смотреть в лицо убийце. Вечному, как грех. Убийце моего отца. Надо что-то сказать ему – смогу тогда половину оторванного сердца оставить памяти об отце. Мне самой уже не надо – мне осталась дурнота воспоминаний и горечь отравленного хлеба.
   – Я вас слушаю… – мягко, с улыбкой поощрил он меня. Ласково-нахрапистая въедливость неотразимого и не знающего отказов кавалера. Он до сих пор интересный мужчина, как сказала бы Надя Аляпкина. Они, наверное, продлевают свою жизнь ванными из крови живых людей – как герцог Альба.
   – Вы не помните такое имя – Моисей Гинзбург? – хрипло пролепетала я.
   – Моисей Гинзбург? – удивился он, и весело рассмеялся: – Мне надо знать, чем замечателен этот Гинзбург – чтобы вспомнить его из всех известных мне Гинзбургов.
   И доброжелательно, мягко засмеялся снова. У него было хорошее настроение – видно, завтрак с английскими торгашами прошел успешно. Вкусная еда, дружественная обстановка взаимопонимания крупных коммерсантов, любезное доверие в духе разрядки.
   Интересно знать, как стоит жидова на мировом рынке?
   – Этот Гинзбург замечателен тем, что вы его убили, – сказала я серым блеклым голосом.
   Благодушие каплями, как пот, стекало с его лица, и от огромного удивления у него отвисла нижняя губа.
   – Что-что? – переспросил он с недоверием – он не верил своим ушам, в его кабинете не могли родиться такие звуковые волны – это чепуха, он просто ослышался.
   – Девушка, что вы сказали? – спросил он снова после долгой паузы.
   – Вы убили Моисея Гинзбурга, – повторила я тихо и твердо.
   Его худощавое лицо побелело от ярости – это накатившая на щеки едкая известь злобы смыла веснушки.
   – Слушайте, почтеннейшая, вы в своем уме? Какой Гинзбург? Что вы несете? Кто вы такая?!…
   – Я его дочь. Вы убили его тридцать лет назад. – Я слышала свой голос будто со стороны, и удивлялась его спокойствию, и вдруг с опозданием сообразила, что я не боюсь больше эту очкастую гадину.
   Господи! Великий всемогущий Шаддаи! Спасибо тебе! Ты дал мне разорвать липкую паутину каждодневного страха…
   – Это какое-то недоразумение, – твердо отсек Крутованов. – Вы не в своем уме, или это какое-то недоразумение. Я не знаю никакого Гинзбурга!
   Я смотрела на его замкнувшееся лицо, ставшее похожим на топор, и готова была поверить ему – он не знает никакого Гинзбурга, он его просто забыл. Разве можно запомнить всех этих бесчисленных убитых безымянных Гинзбургов?
   – Вы руководили в Минске убийством Соломона Михоэлса и моего отца. Михоэлса-то вы помните?
   Он откинулся на спинку кресла и вперился в мое лицо, будто он рассматривал меня в перевернутый бинокль, – такая я была маленькая, далекая, зародышевая, явившаяся из прорвы забвения полустершимся неприятным воспоминанием.
   Мы оба молчали, потом Крутованов снял с переносья очки заграничные и стал их протирать неспешными движениями желтого замшевого лоскута. Положил очки на стол и уставился мне прямо в глаза, и ушедший было страх снова залил меня ледяной водой ужаса перед этой волной еще не виданной мною спокойной жестокости.
   Таких страшных глаз у людей не бывает. Это не человеческие глаза. Голубоватое мерцание стекол маскировало садистский накал этих мертвых глаз насильника и мучителя. Он снял с глаз очки, как бандит вынимает из кармана нож. И он эти ножи приближал ко мне, беззвучно струился, плавно вытягивая свое тренированное тело из кресла, он незаметно оказался рядом со мной, и я поняла, что сейчас он убьет меня.
   Ватная тишина обымала все вокруг, я хотела закричать от нестерпимого ужаса приближающейся смерти, но голос пропал, и я вся беспомощно оцепенела, как в просоночном бреду, как в настигающем кошмаре. Отнялись ноги, и в горле булькал животный страх – я вздохнула во всю грудь, чтобы заорать на весь мир, но только сипло прошептала:
   – Вас… еще будут… судить… как уголовного… убийцу… Бандит…
   И в дверном проеме уже металась секретарша, и где-то рядом звучал мягко и сдержанно голос этого ненасытного кровососа:
   – Проверьте документы и выведите вон эту психопатку!…
   Я еще успела оглянуться и взглянуть ему в лицо, чтобы запомнить навсегда душегуба, и видела я его глазами праведного Иова – «сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов»…
   Шла домой пешком, через весь город. Ветер разогнал тучи, ушел за дымы окраин косой серый дождь. Испуг прошел, улеглась горечь. Жизнь моя прибилась к странному перекату – нечего делать, некуда пойти, не с кем поговорить, ничего не хочется, ничего не нужно. Нет радостей, и горести во мне закаменели. Все выгорело внутри. Сухость, пустота, полынь.
   Изгнание. Ох, какая долгая дорога – и начинается она в пустыне твоего сердца. Разве не пережившему это можно объяснить? И зачем?
   А продолжающаяся жизнь смеялась надо мной незаметно подкравшимся вечером – фиолетово-синим, в темно-сиреневых отсветах, с осиново-зеленым небом, прочерченным золотыми кантами и алой подкладкой уже закатившегося солнца. И от печальной красоты этого вечера, остро пахнущего сырой землей, речной тиной и вянущими астрами, у меня накипали на глазах слезы. Я их сдерживала изо всех сил, потому что гудела назойливо в голове обидная поговорочка – убогого слеза хоть и жидка, а едка!
   Дошла до своего дома, вошла во двор и увидела у подъезда заляпанную грязью Алешкину машину. И вот тут заплакала по-настоящему.

34. АЛЕШКА. ПЕРВЫЙ ЗВОНОК

   Любимая моя! Жизнь наша рассыпалась. Ты уезжаешь, я остаюсь. Ты и не предложила мне ехать – ты знаешь, что мне там делать нечего, там мне только – умирать, а умирать лучше дома. Я не сержусь на тебя, нет в моем сердце обиды. Мы поквитались. Ведь началось это очень давно – когда мой папанька убивал твоего отца.
   Если бы наши отцы были разодравшимися насмерть пьяными деревенскими мужиками – может быть, мы бы и пережили эту давнюю кровавую историю. Но мой папашка был власть, был государством – не в запальчивости, не в багровом умопомрачении драки зашиб он твоего отца, а целесообразно и вдумчиво участвовал в его казни. И на нашу с тобой судьбу отпечатала свое предопределение беззаконная власть над отдельным человеком.
   И за целый вечер, и за долгую ночь – с того момента, как бледная заплаканная Ула вбежала в свою квартиру, и до того мига, пока я не вышел в серое моросящее утро, шепнув: «Приду часов в шесть» – мы не сказали друг другу ни слова. Это не было обиженным напряженным молчанием отчужденности – это была благодатная немота решенности. Все, о чем мы могли разговаривать, – пустяки, а говорить о серьезных вещах мы не имели права.
   Моя долгая – почти сорок лет – жизнь беззаботного шелапута закончилась. Хорошо бы умереть. Только безболезненно – уснуть и не проснуться. Я устал играть навязанные мне неинтересные роли. Проекции судьбы, которой я не выбирал. Мне пришлась по душе одна роль – Гамлета. Безумный спектакль перед пустым залом.
   Хорошо бы умереть. В этой жизни уже ничего меня не обрадует, а огорчить может все.
   Дверь в мою запущенную страшную квартиру открыл мне Иван Людвигович Лубо – озабоченный, взволнованный и тайно-радостный. Из-за его спины метнулся навстречу опухший, страшный, похожий на загаженного вепря Евстигнеев, закричал сипло – не то горестно, не то довольно:
   – Умерла, Алешенька! Преставилась, Алексей Захарыч! Умерла верная моя супружница! Нету больше с нами драгоценной моей Агнессы Осиповны!…
   И, не останавливаясь, побежал дальше к выходу, дребезжа в авоське пустыми бутылками. Я очумело посмотрел ему вслед, но он уже захлопнул за собой дверь.
   – Он ее придушил из-за облигаций? – спросил я Ивана Людвиговича.
   Лубо сокрушенно покачал головой:
   – Вы помните, Алеша, он перед вашим отъездом продал ореховый сервант? Оказывается, в серванте была двойная стенка, за которой Агнесса прятала облигации. А Евстигнеев продал его кому-то с рук – иди ищи ветра в поле!
   – Агнесса повесилась?
   – Нет, – тяжело вздохнул Лубо. – Приехала, увидела, что нет серванта – и лишилась чувств. Инсульт. Я был дома, это была ужасная картина. Она пришла только один раз в сознание, сказала Евстигнееву – все деньги были в серванте, теперь подохнешь нищим под забором. Сутки она еще протянула – и все…
   Я прошел к себе в комнату, и за мной следом вежливой тенью, дважды извинившись, просочился Лубо. Я механически двигался по комнате, поставил на плитку кофейник, доставал из шкафа чистую рубаху, рвал и выкидывал приглашения и письма из Союза писателей – там проходили какие-то обсуждения, какие-то выставки, собрания – меня все это уже не касалось.
   Будто грипп во мне начинался – все горячо, серо, все безразлично. Гамлет заболел гриппом. Последний акт – без него.
   Офелия наносит удар в спину.
   У Ивана Людвиговича сегодня был неприсутственный день – он соскучился по мне, ему хотелось поговорить маленько.
   – Какое счастье, что Довбинштейн отказался тогда взять этот ореховый сервант! – запоздало волновался-радовался Лубо. – Ведь Евстигнеев сгноил бы его! Он бы заявил, что эти бедные старики украли его облигации! А при наших порядках вера была бы ему, а не этим приличным людям…
   Он испуганно закрутил головой, оглядываясь – никто ли не услышал его подрывных разговоров. Но некому было слушать его.
   – А что с Довбинштейнами? – спросил я.
   – Третьего дня уехали, слава Богу. Закончились их мытарства. К старухе дважды «скорую» вызывали – с сердцем плохо. Их комнату после отъезда опечатали – кого-то теперь нам подселят…
   Никого нам не подселят, Иван Людвигович. У тебя же нет брата-начальника, который тебе сообщит по секрету, что дом наш идет на капитальный ремонт и реконструкцию. Скоро выселят нас отсюда, сбудется общая мечта – разъедемся мы навсегда по отдельным квартирам.
   Обидно, что больному Гамлету не нужна отдельная квартира. Ему наплевать. У жуков в коллекции тоже отдельные квартиры – бумажные коробочки. Захотел хозяин – вынул посмотреть, захотел – переселил в другую коробочку, захотел – раздавил студебеккером и выкинул. Нет смысла пыхтеть, домогаться отдельной коробочки. Ни от чего, ни от кого не отделяет. Гнилостная атмосфера датского королевства.
   – Хотите кофе? – предложил я Лубо.
   – Спасибо, с превеликим удовольствием…
   Он прихлебывал из чашки, ерзал на стуле, сновал глазами по комнате – я видел, что его распирает какая-то тайна. Он что-то хотел мне сказать и – не решался. А я не хотел помогать ему. Мне его тайна была неинтересна. У нас с ним нет никаких интересных тайн. Тайны есть только у государства от нас…