Страница:
– Вспомнили! – криво улыбнулся Гроднер. – Отец уже сто лет не работает на сцене, но главное, что он уезжает отсюда. Кто это будет про него статьи печатать?
– Никто не будет! – сразу же согласился я. – А вы тоже собираетесь в землю обетованную?
Яков тяжело вздохнул, задумчиво взъерошил на голове свой хомячий черно-бурый подшерсток, надул мешки на щеках:
– Нет. Не собираюсь. Мне там делать нечего.
– Почему? – поразился я. – У вас есть образование, специальность?
– Образование есть, – засмеялся пухлый хомяк. – А специальности нет…
– То есть как?
– Очень просто. После института я попал на хорошее место – конструктором в НИИ. Семь лет, как раз в прошлом месяце – семь лет исполнилось. Получаю сто восемьдесят рэ. И ничего не делаю. То, что раньше знал, уже забыл.
– А зачем вам эта пенсия? Почему не делаете ничего?
– Потому, что все ничего не делают. Все просиживают штаны, и, видимо, это устраивает не только исполнителей, но и начальство. Если бы к нам в штат попал Эдисон или Кулибин, то через пару месяцев его бы вышибли как склочника, мешающего всему коллективу…
Я засмеялся и спросил серьезно:
– А не тянет поработать по-настоящему? Само собой – за настоящую зарплату?
– То есть там – в Израиле? Нет, не тянет, – грустно поджал худенькие полоски губ Яков. – Там нужны ловкие люди, хваткие, деловые, которые умеют поставить себя в жизни. Я не такой… И язык этот – иврит! Кто его может выучить…
На ширме зашевелились, заерзали драконы, там тяжело вздохнула хозяйка, пробормотала сквозь зубы – «фармах дэм мойл». Яков пренебрежительно махнул рукой на оскаленных драконов:
– Мать боится, что я много разговариваю. Так ведь я лояльно…
Действительно, лояльно. Эх, евреи, боюсь, что вы не только имена поменяли, но и головы. Просидеть целую жизнь на стуле, бессмысленно бездельничая, как попугай в клетке, – это проще, чем выучить родной язык.
Все– таки крепко над вами здесь потрудились.
– А не жалко со стариками расставаться?
– Конечно, жалко. Так отца не переубедишь. Заладил свое – «эрец Исруэл» и «эрец Исруэл»! Да и то сказать – многие туда сейчас двинулись. Друзья его какие-то там уже…
Он помолчал, будто раздумывая о природе человеческой неуживчивости и погоне за журавлями в небе, когда в руках уже сидит ленивая стовосьмидесятирублевая синица, и сказал вдруг равнодушно:
– Пусть едут. Комнату освободят, я хоть жениться смогу…
И вывалил из сковороды картошку в глубокую тарелку. Пододвинул ко мне поближе другую тарелку с нарезанной маленькими ломтиками колбасой:
– Ешьте тоже…
Он набивал полный рот картошкой, деликатно откусывал от ломтика колбасу, остаток возвращал на тарелку. Я смотрел, как он держит эти ломтики, как перекладывает вилку – у него были вялые руки дурака.
Посмотрел бы Соломон сейчас на своего крестничка. Или это тоже урок из его жизни? Как ни крути – смерть надо все равно отнести к его жизни.
– Яков Арьевич, у вас приличные перспективы по службе?
Он перестал жевать, проглотил ком, вытер губы какой-то тряпочкой, криво ухмыльнулся:
– Какие у еврея могут быть здесь перспективы? Да еще когда родители – там! Дотяну, возможно, до ведущего инженера. Еще десятка…
Драконы на ширме сразу же приглушенно охнули, сказали еле слышно – «вер фарш-выгн» и – бессильно умолкли.
– И вас это не пугает?
– Извините, конечно, но вопросы вы задаете прямо-таки провокационные, – впервые за время разговора у Гроднера остро блеснули глаза, он, видимо, прислушался к советам вылинявших драконов. Но махнул рукой: – Впрочем, чего мне бояться…
– Это вы меня извините, Яков Арьевич, за мои вопросы! Но интервью не получилось, и разговор у нас сложился неофициальный, потому что меня самого очень волнуют эти вопросы, можно сказать – лично касаются…
– Да-а? – недоверчиво протянул Яков. – Вы не похожи на еврея…
– Это неудивительно, если принять во внимание, что я русский, – засмеялся я. – У меня жена еврейка.
– Сейчас многие женятся на еврейках, чтобы уехать, – заметил Гроднер, а я протестующе поднял руки.
– Нет, нет, я не вас имею в виду, а вообще, – заверил Гроднер. – У нас теперь незамужних евреек называют «транспортным средством».
Ну, Соломон – ты этого хотел?
Мы обязаны за все содеянное в своей жизни заплатить. С тебя взяли дорогую плату за то, что ты своей рукой написал – «библейский бред тысячелетиями держался в умах еврейских масс и был разрушен в пух и прах революцией 1917 года». Урок твоей судьбы. Господи, как сообщить мне об этом уроке людям?
– …Нет, что там ни говорите, нам жить по-ихнему тяжело. Они совсем другие люди, – объяснял мне Гроднер. – Мы ведь давно уже никакие не евреи, только по паспорту. Мы так же похожи на тех евреев, как эта бульба на фаршированную рыбу…
Он мне рассказывал какую-то фантастическую историю о том, что один белорус, подпольный миллионер, заплатил кучу денег пожилой еврейке за фиктивный брак с ней и возможность выехать на свободу.
Ну, скажите мне, что он там будет делать со своим умением воровать? Там воры не нужны, это здесь им привольно живется…
А я с горечью рассматривал уже сытого и успокоившегося хомяка – пухлого, благодушного, удовлетворенного своей досрочной нищенской пенсией, не стыдящегося своей никчемности, которую он называл «не хваткий», «не деловой», «не ловкий». Особая форма убогости. Он доволен.
Дверь широко распахнулась, и в комнату вошел, катя за собой продуктовую сумку на колесиках, краснолицый крепкий старик, похожий на сатира…
27. УЛА. ВЕЧНЫЙ ДВИГАТЕЛЬ
28. АЛЕШКА. ВЕЧНЫЕ ЖИДЫ
– Никто не будет! – сразу же согласился я. – А вы тоже собираетесь в землю обетованную?
Яков тяжело вздохнул, задумчиво взъерошил на голове свой хомячий черно-бурый подшерсток, надул мешки на щеках:
– Нет. Не собираюсь. Мне там делать нечего.
– Почему? – поразился я. – У вас есть образование, специальность?
– Образование есть, – засмеялся пухлый хомяк. – А специальности нет…
– То есть как?
– Очень просто. После института я попал на хорошее место – конструктором в НИИ. Семь лет, как раз в прошлом месяце – семь лет исполнилось. Получаю сто восемьдесят рэ. И ничего не делаю. То, что раньше знал, уже забыл.
– А зачем вам эта пенсия? Почему не делаете ничего?
– Потому, что все ничего не делают. Все просиживают штаны, и, видимо, это устраивает не только исполнителей, но и начальство. Если бы к нам в штат попал Эдисон или Кулибин, то через пару месяцев его бы вышибли как склочника, мешающего всему коллективу…
Я засмеялся и спросил серьезно:
– А не тянет поработать по-настоящему? Само собой – за настоящую зарплату?
– То есть там – в Израиле? Нет, не тянет, – грустно поджал худенькие полоски губ Яков. – Там нужны ловкие люди, хваткие, деловые, которые умеют поставить себя в жизни. Я не такой… И язык этот – иврит! Кто его может выучить…
На ширме зашевелились, заерзали драконы, там тяжело вздохнула хозяйка, пробормотала сквозь зубы – «фармах дэм мойл». Яков пренебрежительно махнул рукой на оскаленных драконов:
– Мать боится, что я много разговариваю. Так ведь я лояльно…
Действительно, лояльно. Эх, евреи, боюсь, что вы не только имена поменяли, но и головы. Просидеть целую жизнь на стуле, бессмысленно бездельничая, как попугай в клетке, – это проще, чем выучить родной язык.
Все– таки крепко над вами здесь потрудились.
– А не жалко со стариками расставаться?
– Конечно, жалко. Так отца не переубедишь. Заладил свое – «эрец Исруэл» и «эрец Исруэл»! Да и то сказать – многие туда сейчас двинулись. Друзья его какие-то там уже…
Он помолчал, будто раздумывая о природе человеческой неуживчивости и погоне за журавлями в небе, когда в руках уже сидит ленивая стовосьмидесятирублевая синица, и сказал вдруг равнодушно:
– Пусть едут. Комнату освободят, я хоть жениться смогу…
И вывалил из сковороды картошку в глубокую тарелку. Пододвинул ко мне поближе другую тарелку с нарезанной маленькими ломтиками колбасой:
– Ешьте тоже…
Он набивал полный рот картошкой, деликатно откусывал от ломтика колбасу, остаток возвращал на тарелку. Я смотрел, как он держит эти ломтики, как перекладывает вилку – у него были вялые руки дурака.
Посмотрел бы Соломон сейчас на своего крестничка. Или это тоже урок из его жизни? Как ни крути – смерть надо все равно отнести к его жизни.
– Яков Арьевич, у вас приличные перспективы по службе?
Он перестал жевать, проглотил ком, вытер губы какой-то тряпочкой, криво ухмыльнулся:
– Какие у еврея могут быть здесь перспективы? Да еще когда родители – там! Дотяну, возможно, до ведущего инженера. Еще десятка…
Драконы на ширме сразу же приглушенно охнули, сказали еле слышно – «вер фарш-выгн» и – бессильно умолкли.
– И вас это не пугает?
– Извините, конечно, но вопросы вы задаете прямо-таки провокационные, – впервые за время разговора у Гроднера остро блеснули глаза, он, видимо, прислушался к советам вылинявших драконов. Но махнул рукой: – Впрочем, чего мне бояться…
– Это вы меня извините, Яков Арьевич, за мои вопросы! Но интервью не получилось, и разговор у нас сложился неофициальный, потому что меня самого очень волнуют эти вопросы, можно сказать – лично касаются…
– Да-а? – недоверчиво протянул Яков. – Вы не похожи на еврея…
– Это неудивительно, если принять во внимание, что я русский, – засмеялся я. – У меня жена еврейка.
– Сейчас многие женятся на еврейках, чтобы уехать, – заметил Гроднер, а я протестующе поднял руки.
– Нет, нет, я не вас имею в виду, а вообще, – заверил Гроднер. – У нас теперь незамужних евреек называют «транспортным средством».
Ну, Соломон – ты этого хотел?
Мы обязаны за все содеянное в своей жизни заплатить. С тебя взяли дорогую плату за то, что ты своей рукой написал – «библейский бред тысячелетиями держался в умах еврейских масс и был разрушен в пух и прах революцией 1917 года». Урок твоей судьбы. Господи, как сообщить мне об этом уроке людям?
– …Нет, что там ни говорите, нам жить по-ихнему тяжело. Они совсем другие люди, – объяснял мне Гроднер. – Мы ведь давно уже никакие не евреи, только по паспорту. Мы так же похожи на тех евреев, как эта бульба на фаршированную рыбу…
Он мне рассказывал какую-то фантастическую историю о том, что один белорус, подпольный миллионер, заплатил кучу денег пожилой еврейке за фиктивный брак с ней и возможность выехать на свободу.
Ну, скажите мне, что он там будет делать со своим умением воровать? Там воры не нужны, это здесь им привольно живется…
А я с горечью рассматривал уже сытого и успокоившегося хомяка – пухлого, благодушного, удовлетворенного своей досрочной нищенской пенсией, не стыдящегося своей никчемности, которую он называл «не хваткий», «не деловой», «не ловкий». Особая форма убогости. Он доволен.
Дверь широко распахнулась, и в комнату вошел, катя за собой продуктовую сумку на колесиках, краснолицый крепкий старик, похожий на сатира…
27. УЛА. ВЕЧНЫЙ ДВИГАТЕЛЬ
Превозмогая ватную слабость ног, я пошла к троллейбусной остановке. Кружилась голова, тонкий пронзительный звон от бессонной ночи переполнял меня. Но я поборола себя – я отправилась в дом, до которого езды семь минут. И вся выброшенная прошлая жизнь.
Как сказал Эйнгольц – я не боюсь уехать, я боюсь войти в этот дом. До порога ты еще вместе со всеми – униженный, нищий, немой, но все-таки тебя согревает иллюзия защищенности в толпе, мечта о незаметности в стаде, тщетная надежда на силу оравы.
Переступив порог, ты сделал шаг в сторону из конвоируемой колонны. Ты один. И по закону караульная машина имеет право стрелять без предупреждения. Раньше шаг в сторону считался за побег. Сейчас изменился устав конвойной службы – нарушителя изымают из строя, колонна уходит дальше, шагнувший в сторону оказывается один на один с машиной.
Машина молчит. Нарушитель и сам знает, что надо делать – эту нехитрую науку выучивают с рождения. Сесть на снег! Руки за голову! Не переговариваться! Вещи бросить в сторону – на этап разрешается смена белья и сегодняшняя пайка!
Сидят на снегу смирно. Молчат. Ждут. Несколько месяцев. Год. Пять лет.
Молчать! Руки за голову! Молчать! В штрафной изолятор! В карцер! В БУР!
Со стороны кажется, что машина караульной службы задумалась. Привыкшая не рассуждать, а выполнять, она многого сейчас не понимает. Раньше за такое нарушение полагалось стрелять без предупреждения. Сейчас многим нарушителям вдруг приходит помилование, и их приходится почему-то выпускать за зону, за колючку – на волю! Машине это непонятно – что изменилось? Там – на воле? Или здесь – на этапе? Или – страшно подумать – в ней самой? В машине?
Но я уже переступила порог, прошла по серому безлюдному коридору и постучала в дверь с картонной табличкой «Инспектор ОВИР Г. Н. Сурова».
В небольшой комнате, уставленной картотечными шкафами, сидела за письменным столом молодая женщина. На ней был серый милицейский мундир с капитанскими погонами. От волнения я не могла рассмотреть ее лицо – оно слоилось, распадалось, бликовало, как разбившееся зеркало.
– Слушаю вас, – сказала она мягким негромким голосом.
– У меня вот приглашение, – протянула я конверт.
Она взяла конверт, ловко вынула из него бумаги, пробежала быстро глазами, обронила своим равнодушным негромким голосом:
– Это не приглашение. Приглашение бывает в гости. А у вас вызов. На постоянное место жительства в государство Израиль. Это совсем другое дело…
Она делала ударение на конце слова – Изра-Иль.
– Хорошо, – согласилась я. – Какие нужны документы?
– У вас паспорт с собой? Дайте-ка посмотреть…
Она взяла мой паспорт и так же ловко, как бумаги из конверта, опустила его в ящик стола.
– Для получения разрешения на выезд на постоянное место жительства в государство Изра-Иль нужно много документов, вымолвила она значительно, но так же негромко.
А я, наконец, рассмотрела ее лицо. Инспектор Г. Н. Сурова получила его наверняка вместе со своей аккуратной формой на вещевом складе. В квитанции значились пуговицы, глаза, погоны, рот, отдельно звездочки, отдельно маленькие острые зубы. фуражка-каскетка, белесые, стянутые в пучок волосы.
Опытная медсестра приемного покоя лепрозория. Уже выступившие на мне бугры, пятна и язвы не вызывали в ней никаких чувств. Обычный случай проказы. Не ее дело решать – есть на это специалисты, они скажут. Нужно будет – отправим догнивать, понадобится – подлечим, способы имеются, если скажут – отпустим.
– Идите в коридор, подождите, я вас вызову, – сказала Сурова. Равнодушное лицо, слежавшееся по швам на интендантском складе. Ловкие пальцы. Пелена безразличной жестокости в бесцветных жестянках глаз. Паспорт в ящике, вызов на столе. И сама я уже не в сером коридоре, а в картотеке. Как все находят себе место по душе! Ни одной скамейки, ни одного стула. Сидение успокаивает человека, даже если он прокаженный. Пусть лучше ходят. И думают. И сколько я ни старалась переключиться, не думать о том, как инспектор Сурова заполняет на меня карточку, списывает с паспорта мои данные, звонит куда-то по телефону, проверяет меня, узнает – нет ли подвоха, достаточно ли глубоко я засунула палец в шестерни этой бесшумной устрашающей караульной машины, – я не могла не думать! Не могла не представлять себе бесчеловечную громадность этой машины.
Я прошла до конца коридора, на серых стенах которого висели огромные плевки запрещающих распоряжений, повернула назад и промерила коридор шагами до тупиковой двери с табличкой «вход воспрещен», снова развернулась и пошла к выходу, назад – до запрещенного входа, поворот, снова по коридору, и по мере роста моего волнения темп ходьбы все возрастал. Машина уже захватила меня и поволокла. Она работала бесшумно и неотвратимо. Ровно и сильно питалась топливом нашего ужаса. Как давно ее построили – задолго до моего рождения! Мы и умрем много раньше нее. Все. Вечный двигатель.
Вот он – заветный двигатель, который пытались сделать возвышенные умы. Он уже уцепил кусок моей плоти и гоняет меня по серому коридору. Вечный двигатель. Его запустили и сделали движение вечным потому, что, в отличие от возвышенных умов, неслыханную энергию приложили не к дурацкой механической конструкции, а к людям – к каждому по отдельности и собранным в толпу.
Скрипнула дверь, Сурова вышла из кабинета, я вздрогнула и невольно подалась к ней, но она прошла мимо, глядя сквозь меня на пятна запрещающих и указующих распоряжений. Она отправилась в дальний конец коридора и скрылась за дверью с надписью «вход воспрещен». Может быть, там сидят не капитаны, а сержанты – санитары лепрозория?
Я сделала еще петлю по коридору – туда и обратно, затаив дыхание, остановилась у таблички «вход воспрещен», но там было тихо и голосов санитаров не слыхать. А может быть, не санитары? Может быть, там старший эпидемиолог – майор? Рассматривает направление в лепрозорий, прикидывает, какие мне нужно еще сдать справки-анализы для окончательной изоляции-госпитализации?
Кто вы – люди, обслуживающие вечный двигатель? Конструкторы небывалой машины допустили ошибку, поручив ее обслуживание вам, а не автоматам. Они думали, что ваша корыстная заинтересованность в существовании машины и есть порука вашей преданности и добросовестности в эксплуатации машины. Это было ошибкой.
Вы уже попортили вечный двигатель, он время от времени дает сбои. То, что я стою в этом коридоре, что я сама засунула руку в страшный зев машины, – это ее сбой.
Вы внесли в работу машины низменные страстишки вашего характера и обычные людские пороки. От огромной нагрузки в ней растянулись приводные ремни, поржавели от крови шестеренки, коррупция замаслила фрикционы, скрипит песок лени в буксах, упало давление поршней жестокости в цилиндрах несвободы, металл конструкции устал…
Из воспрещенного входа вышла Сурова и кинула мне не громко:
– За мной…
У меня взмокли ладони и сильно дергалось веко. Я хотела усмирить его, прижимая глаз рукой, но веко дергалось в горсти судорожно и затравленно, как пойманный воробей.
Сурова четко печатала шаги передо мной, и у меня останавливалось дыхание, когда я смотрела на ее искривленные тонкие колени и сухие длинные мешочки икр под серым обрезом форменной юбки.
Насколько от нее зависит – пощады она мне не даст.
Ах, как чудовищно сильна еще машина! Вечный, вечный двигатель. Больше моего века…
Равнодушным голосом, без интонаций, Сурова сообщила:
– Для надлежащего оформления вашей просьбы о выезде на постоянное местожительство в государство Изра-Иль вам необходимо представить следующие документы…
Господи, какая честь у нас всегда оказывается этой крошечной стране! Ведь ни про одно из десятков государств никогда не говорят и не пишут официально – «государство Монако», «государство Америка», «государство Китай». Только маленькой, почти забытой моей отчей земле оказана такая ненавистническая честь – Государство Изра-Иль…
– Записывайте, не отвлекайтесь, ничего не перепутайте, при малейшей ошибке или опечатке вам будут возвращены все документы для переоформления…
– Я записываю…
– Первое: вызов от родственников из государства Израиль…
Земной тебе поклон, дорогой брат, господин Шимон Гинзбург, спасибо тебе, кровь моя, кровь наших умерших отцов, кровь дедушки нашего Исроэла бен Аврума а Коэна Гинзбурга.
– Второе: заполнить две анкеты-заявления на машинке, оба экземпляра первые, без единой помарки, никаких исправлений не допускается…
Спасибо тебе, ремесло мое, последний раз ты мне пригодишься здесь после тысяч напечатанных мной страниц на машинке.
– Третье: подробная автобиография. Указать практически все. Отдельно сообщить, проживал ли родственник, к которому вы хотите ехать в государство Изра-Иль, на территории СССР, когда и при каких обстоятельствах выехал за границу…
Это мне легко сделать – у меня нет биографии, я еще и не жила, вся моя жизнь уместилась в любви к Алешке и в каторжной клетке трудовой книжки. Но об Алешке, слава Богу, писать не надо.
– Четвертое: трудовую книжку…
Пожалуйста, там все сообщено о моем обмене веществ, как я дожила до такого способа существования моих белковых тел.
– Пятое: фотографии, шесть штук, специально для выездного дела.
Для выездного дела, наверное, нужно фотографироваться в фас, в профиль, с указанием особых примет прокаженного.
– Шестое: копии свидетельств о смерти родителей. Если они живы, необходимо представить их заявление, официально заверенное, что они не возражают против вашего отъезда.
Ах, они бы не возражали, если бы были живы! Но вы мне облегчили сбор документов – вы их давно убили.
– Седьмое: свидетельство о рождении.
Хорошо, я принесу бумажку. Но это обман – я еще не родилась…
– Восьмое: свидетельство о браке.
Лешенька, любимый мой навсегда, мы так и не поженились…
– Девятое: копия свидетельства о расторжении ранее заключенного брака.
А вот нас уже и развели…
– Десятое: копия диплома об образовании. Оригинал диплома надлежит сдать.
Ладно, я сдам свой диплом об образовании историка литературы, расстрелянной, замученной и забытой…
– Одиннадцатое: копии дипломов об ученых степенях и званиях.
И тут вы мне пошли навстречу – не о чем хлопотать. Мою ученую степень получит веселый жулик Вымя, накромсав и сметав на живую нитку из академической мантии Бялика поддевку и жупан для огневого парня Васьки Кривенко…
– Двенадцатое: копия свидетельства о рождении ребенка, если он выезжает с вами.
Мой ребенок не выезжает со мной, он не родился. Он умер до зачатия…
– Тринадцатое: справка с места работы по особой форме.
Вот он – день торжества Пантелеймона Карповича Педуса…
– Четырнадцатое: справка с места жительства о проживании.
Паралитик с радиостенобитной машиной может теперь легально проломить стену.
– Пятнадцатое: справка об отсутствии к вам материальных претензий.
Наверное, мне трудно будет получить такую справку – никто не захочет верить, что я ни перед кем материально не обязалась, укладываясь в тридцать один рубль в получку…
– Шестнадцатое: квитанцию об оплате государственной пошлины в размере 20 рублей.
Ну, это-то совсем пустяки, вся наша жизнь здесь -беспрерывная пошлина покорности и страха…
– Семнадцатое: справку с междугородной телефонной станции об отсутствии претензий за неоплаченные переговоры.
Я оплатила все переговоры. Огромной ценой. Таких тарифов нигде на свете не существует. Спасибо тебе, старый мудрый Эдисон – ты размотал для меня с поверхности жизни длинную прерывистую ниточку в затопленную безвременьем Атлантиду…
– Восемнадцатое: паспорт.
Возьмите мою серпастую и молоткастую паспортину. Не надо мне зависти малых народов. Только не режьте своим серпом глотку, не ломайте череп молотком…
– Девятнадцатое: военный билет.
Господи, дай мне только дожить до дня…
– Двадцатое: почтовую открытку с указанием вашего адреса.
Я дописала и спросила Сурову:
– А зачем открытка?
– Вас известят о принятом в отношении вашей просьбы решении, – проинформировала она своим равнодушным голосом, глядя на меня понимающим и недобрым взглядом грамотной собаки. – Вы свободны…
О, нет! Я не свободна. Теперь-то уж – как никогда не свободна. Я на карантине в предзоннике лепрозория.
Сесть на снег! Руки за голову! Не переговариваться!
Хорошо, я не буду переговариваться в колонне. Я буду молчать. Но думать не запрещается?
И я думаю, что ты, машина, не вечная. Ты не переживешь всех. Кто-то ведь доживет, когда тебя разнесут в прах. Пропади ты пропадом, проклятая выдумка!
Как сказал Эйнгольц – я не боюсь уехать, я боюсь войти в этот дом. До порога ты еще вместе со всеми – униженный, нищий, немой, но все-таки тебя согревает иллюзия защищенности в толпе, мечта о незаметности в стаде, тщетная надежда на силу оравы.
Переступив порог, ты сделал шаг в сторону из конвоируемой колонны. Ты один. И по закону караульная машина имеет право стрелять без предупреждения. Раньше шаг в сторону считался за побег. Сейчас изменился устав конвойной службы – нарушителя изымают из строя, колонна уходит дальше, шагнувший в сторону оказывается один на один с машиной.
Машина молчит. Нарушитель и сам знает, что надо делать – эту нехитрую науку выучивают с рождения. Сесть на снег! Руки за голову! Не переговариваться! Вещи бросить в сторону – на этап разрешается смена белья и сегодняшняя пайка!
Сидят на снегу смирно. Молчат. Ждут. Несколько месяцев. Год. Пять лет.
Молчать! Руки за голову! Молчать! В штрафной изолятор! В карцер! В БУР!
Со стороны кажется, что машина караульной службы задумалась. Привыкшая не рассуждать, а выполнять, она многого сейчас не понимает. Раньше за такое нарушение полагалось стрелять без предупреждения. Сейчас многим нарушителям вдруг приходит помилование, и их приходится почему-то выпускать за зону, за колючку – на волю! Машине это непонятно – что изменилось? Там – на воле? Или здесь – на этапе? Или – страшно подумать – в ней самой? В машине?
Но я уже переступила порог, прошла по серому безлюдному коридору и постучала в дверь с картонной табличкой «Инспектор ОВИР Г. Н. Сурова».
В небольшой комнате, уставленной картотечными шкафами, сидела за письменным столом молодая женщина. На ней был серый милицейский мундир с капитанскими погонами. От волнения я не могла рассмотреть ее лицо – оно слоилось, распадалось, бликовало, как разбившееся зеркало.
– Слушаю вас, – сказала она мягким негромким голосом.
– У меня вот приглашение, – протянула я конверт.
Она взяла конверт, ловко вынула из него бумаги, пробежала быстро глазами, обронила своим равнодушным негромким голосом:
– Это не приглашение. Приглашение бывает в гости. А у вас вызов. На постоянное место жительства в государство Израиль. Это совсем другое дело…
Она делала ударение на конце слова – Изра-Иль.
– Хорошо, – согласилась я. – Какие нужны документы?
– У вас паспорт с собой? Дайте-ка посмотреть…
Она взяла мой паспорт и так же ловко, как бумаги из конверта, опустила его в ящик стола.
– Для получения разрешения на выезд на постоянное место жительства в государство Изра-Иль нужно много документов, вымолвила она значительно, но так же негромко.
А я, наконец, рассмотрела ее лицо. Инспектор Г. Н. Сурова получила его наверняка вместе со своей аккуратной формой на вещевом складе. В квитанции значились пуговицы, глаза, погоны, рот, отдельно звездочки, отдельно маленькие острые зубы. фуражка-каскетка, белесые, стянутые в пучок волосы.
Опытная медсестра приемного покоя лепрозория. Уже выступившие на мне бугры, пятна и язвы не вызывали в ней никаких чувств. Обычный случай проказы. Не ее дело решать – есть на это специалисты, они скажут. Нужно будет – отправим догнивать, понадобится – подлечим, способы имеются, если скажут – отпустим.
– Идите в коридор, подождите, я вас вызову, – сказала Сурова. Равнодушное лицо, слежавшееся по швам на интендантском складе. Ловкие пальцы. Пелена безразличной жестокости в бесцветных жестянках глаз. Паспорт в ящике, вызов на столе. И сама я уже не в сером коридоре, а в картотеке. Как все находят себе место по душе! Ни одной скамейки, ни одного стула. Сидение успокаивает человека, даже если он прокаженный. Пусть лучше ходят. И думают. И сколько я ни старалась переключиться, не думать о том, как инспектор Сурова заполняет на меня карточку, списывает с паспорта мои данные, звонит куда-то по телефону, проверяет меня, узнает – нет ли подвоха, достаточно ли глубоко я засунула палец в шестерни этой бесшумной устрашающей караульной машины, – я не могла не думать! Не могла не представлять себе бесчеловечную громадность этой машины.
Я прошла до конца коридора, на серых стенах которого висели огромные плевки запрещающих распоряжений, повернула назад и промерила коридор шагами до тупиковой двери с табличкой «вход воспрещен», снова развернулась и пошла к выходу, назад – до запрещенного входа, поворот, снова по коридору, и по мере роста моего волнения темп ходьбы все возрастал. Машина уже захватила меня и поволокла. Она работала бесшумно и неотвратимо. Ровно и сильно питалась топливом нашего ужаса. Как давно ее построили – задолго до моего рождения! Мы и умрем много раньше нее. Все. Вечный двигатель.
Вот он – заветный двигатель, который пытались сделать возвышенные умы. Он уже уцепил кусок моей плоти и гоняет меня по серому коридору. Вечный двигатель. Его запустили и сделали движение вечным потому, что, в отличие от возвышенных умов, неслыханную энергию приложили не к дурацкой механической конструкции, а к людям – к каждому по отдельности и собранным в толпу.
Скрипнула дверь, Сурова вышла из кабинета, я вздрогнула и невольно подалась к ней, но она прошла мимо, глядя сквозь меня на пятна запрещающих и указующих распоряжений. Она отправилась в дальний конец коридора и скрылась за дверью с надписью «вход воспрещен». Может быть, там сидят не капитаны, а сержанты – санитары лепрозория?
Я сделала еще петлю по коридору – туда и обратно, затаив дыхание, остановилась у таблички «вход воспрещен», но там было тихо и голосов санитаров не слыхать. А может быть, не санитары? Может быть, там старший эпидемиолог – майор? Рассматривает направление в лепрозорий, прикидывает, какие мне нужно еще сдать справки-анализы для окончательной изоляции-госпитализации?
Кто вы – люди, обслуживающие вечный двигатель? Конструкторы небывалой машины допустили ошибку, поручив ее обслуживание вам, а не автоматам. Они думали, что ваша корыстная заинтересованность в существовании машины и есть порука вашей преданности и добросовестности в эксплуатации машины. Это было ошибкой.
Вы уже попортили вечный двигатель, он время от времени дает сбои. То, что я стою в этом коридоре, что я сама засунула руку в страшный зев машины, – это ее сбой.
Вы внесли в работу машины низменные страстишки вашего характера и обычные людские пороки. От огромной нагрузки в ней растянулись приводные ремни, поржавели от крови шестеренки, коррупция замаслила фрикционы, скрипит песок лени в буксах, упало давление поршней жестокости в цилиндрах несвободы, металл конструкции устал…
Из воспрещенного входа вышла Сурова и кинула мне не громко:
– За мной…
У меня взмокли ладони и сильно дергалось веко. Я хотела усмирить его, прижимая глаз рукой, но веко дергалось в горсти судорожно и затравленно, как пойманный воробей.
Сурова четко печатала шаги передо мной, и у меня останавливалось дыхание, когда я смотрела на ее искривленные тонкие колени и сухие длинные мешочки икр под серым обрезом форменной юбки.
Насколько от нее зависит – пощады она мне не даст.
Ах, как чудовищно сильна еще машина! Вечный, вечный двигатель. Больше моего века…
Равнодушным голосом, без интонаций, Сурова сообщила:
– Для надлежащего оформления вашей просьбы о выезде на постоянное местожительство в государство Изра-Иль вам необходимо представить следующие документы…
Господи, какая честь у нас всегда оказывается этой крошечной стране! Ведь ни про одно из десятков государств никогда не говорят и не пишут официально – «государство Монако», «государство Америка», «государство Китай». Только маленькой, почти забытой моей отчей земле оказана такая ненавистническая честь – Государство Изра-Иль…
– Записывайте, не отвлекайтесь, ничего не перепутайте, при малейшей ошибке или опечатке вам будут возвращены все документы для переоформления…
– Я записываю…
– Первое: вызов от родственников из государства Израиль…
Земной тебе поклон, дорогой брат, господин Шимон Гинзбург, спасибо тебе, кровь моя, кровь наших умерших отцов, кровь дедушки нашего Исроэла бен Аврума а Коэна Гинзбурга.
– Второе: заполнить две анкеты-заявления на машинке, оба экземпляра первые, без единой помарки, никаких исправлений не допускается…
Спасибо тебе, ремесло мое, последний раз ты мне пригодишься здесь после тысяч напечатанных мной страниц на машинке.
– Третье: подробная автобиография. Указать практически все. Отдельно сообщить, проживал ли родственник, к которому вы хотите ехать в государство Изра-Иль, на территории СССР, когда и при каких обстоятельствах выехал за границу…
Это мне легко сделать – у меня нет биографии, я еще и не жила, вся моя жизнь уместилась в любви к Алешке и в каторжной клетке трудовой книжки. Но об Алешке, слава Богу, писать не надо.
– Четвертое: трудовую книжку…
Пожалуйста, там все сообщено о моем обмене веществ, как я дожила до такого способа существования моих белковых тел.
– Пятое: фотографии, шесть штук, специально для выездного дела.
Для выездного дела, наверное, нужно фотографироваться в фас, в профиль, с указанием особых примет прокаженного.
– Шестое: копии свидетельств о смерти родителей. Если они живы, необходимо представить их заявление, официально заверенное, что они не возражают против вашего отъезда.
Ах, они бы не возражали, если бы были живы! Но вы мне облегчили сбор документов – вы их давно убили.
– Седьмое: свидетельство о рождении.
Хорошо, я принесу бумажку. Но это обман – я еще не родилась…
– Восьмое: свидетельство о браке.
Лешенька, любимый мой навсегда, мы так и не поженились…
– Девятое: копия свидетельства о расторжении ранее заключенного брака.
А вот нас уже и развели…
– Десятое: копия диплома об образовании. Оригинал диплома надлежит сдать.
Ладно, я сдам свой диплом об образовании историка литературы, расстрелянной, замученной и забытой…
– Одиннадцатое: копии дипломов об ученых степенях и званиях.
И тут вы мне пошли навстречу – не о чем хлопотать. Мою ученую степень получит веселый жулик Вымя, накромсав и сметав на живую нитку из академической мантии Бялика поддевку и жупан для огневого парня Васьки Кривенко…
– Двенадцатое: копия свидетельства о рождении ребенка, если он выезжает с вами.
Мой ребенок не выезжает со мной, он не родился. Он умер до зачатия…
– Тринадцатое: справка с места работы по особой форме.
Вот он – день торжества Пантелеймона Карповича Педуса…
– Четырнадцатое: справка с места жительства о проживании.
Паралитик с радиостенобитной машиной может теперь легально проломить стену.
– Пятнадцатое: справка об отсутствии к вам материальных претензий.
Наверное, мне трудно будет получить такую справку – никто не захочет верить, что я ни перед кем материально не обязалась, укладываясь в тридцать один рубль в получку…
– Шестнадцатое: квитанцию об оплате государственной пошлины в размере 20 рублей.
Ну, это-то совсем пустяки, вся наша жизнь здесь -беспрерывная пошлина покорности и страха…
– Семнадцатое: справку с междугородной телефонной станции об отсутствии претензий за неоплаченные переговоры.
Я оплатила все переговоры. Огромной ценой. Таких тарифов нигде на свете не существует. Спасибо тебе, старый мудрый Эдисон – ты размотал для меня с поверхности жизни длинную прерывистую ниточку в затопленную безвременьем Атлантиду…
– Восемнадцатое: паспорт.
Возьмите мою серпастую и молоткастую паспортину. Не надо мне зависти малых народов. Только не режьте своим серпом глотку, не ломайте череп молотком…
– Девятнадцатое: военный билет.
Господи, дай мне только дожить до дня…
– Двадцатое: почтовую открытку с указанием вашего адреса.
Я дописала и спросила Сурову:
– А зачем открытка?
– Вас известят о принятом в отношении вашей просьбы решении, – проинформировала она своим равнодушным голосом, глядя на меня понимающим и недобрым взглядом грамотной собаки. – Вы свободны…
О, нет! Я не свободна. Теперь-то уж – как никогда не свободна. Я на карантине в предзоннике лепрозория.
Сесть на снег! Руки за голову! Не переговариваться!
Хорошо, я не буду переговариваться в колонне. Я буду молчать. Но думать не запрещается?
И я думаю, что ты, машина, не вечная. Ты не переживешь всех. Кто-то ведь доживет, когда тебя разнесут в прах. Пропади ты пропадом, проклятая выдумка!
28. АЛЕШКА. ВЕЧНЫЕ ЖИДЫ
– Обо мне вспоминают в театре? – переспросил старик с лицом сатира и захохотал, будто застучал в разбитый паркет козлиными копытами. – Хрен в сумку, вспоминают! Лет десять назад ко мне заходил лишь Нема Фридман – завтруппой, царствие ему небесное, доброму человеку! Да и то, потому, что знал толк в хорошей беседе под рюмку водки. Да я и не обижаюсь на них – ни на кого! Я ведь и сам к ним не ходил, я имел, как говорится, друзей на стороне…
По лицу Арие-Хаим Лейбовича Гроднера-Орлова было и так видно, что он не дурак дернуть рюмку. Когда он уселся рядом со мной за стол, мой опытный нюх сразу уловил привычное амбре перегорающей в нем выпивки. Ах ты мой дорогой старый живец, заслуженный стукайло Белорусской республики – кто же они, твои друзья на стороне?
Натренированным восприятием оборотня Гроднер мгновенно уловил направление моих мыслей и эпически сообщил:
– Вот, отправился сегодня за продуктами – у нас это всегда серьезная экспедиция – и встретил старого друга. Он мне говорит: «Алик, ты же больше не жидовская морда, а господин отъезжающий иностранец. Может быть, выпьем на прощанье?» Ну, взяли мы, конечно, по бокальчику…
Это была артиллерийская вилка – сообщение для меня и объяснение для жены, охраняемой драконами. Неизвестно, что подсказали жене драконы, но я-то точно знал, что взял он со старым другом не по одному бокальчику.
Броха Шаевна покряхтела, как от сдерживаемой зубной боли, и что-то быстро пробурчала по-еврейски, и по полному отсутствию одобрения в ее тоне я понял, что драконы пояснили обстановку более или менее правильно. Они были старые – драконы, выцвели, выгорели. Они, наверняка, еще скалились в старом доме на улице Немига, в квартале еврейского гетто. Жаль, их не увидел Соломон. Может, он бы вставил их в сценический интерьер из послевоенного еврейского быта. Нет гетто, нет Немиги, нет дома, нет еврейского быта, нет Соломона. Остались драконы, Орлов-Гроднер и его похожий на хомяка сын Яша. А старик пружинисто поднялся, распахнул скрипучую дверцу пузатого серванта, достал бутылку «зубровки».
– Что ж ты не угощаешь гостя, Яшенька? – с наигранной укоризной спросил Гроднер. – Просто неудобно. Ты же знаешь – гость в дом, радость в дом…
– Я думал, что товарищ корреспондент не захочет в свое рабочее время… – без улыбки, не то шутя, не то всерьез ответил хомяк. Сейчас он был сыт, пухл, равнодушен.
– Вот какой у меня сынок образцово-показательный, – захохотал Гроднер. – Нет, все-таки, что ни говори, старая школа – она себя оказывает. Он у меня непьющий, негулящий, а на работе такой смирный, что тень от него не ложится. В кого он такой выдался – ума не приложу?
Гроднер расставил на столе рюмки, твердой рукой плеснул в них желтую водку и крикнул через головы драконов:
– Брохэлэ-серденько! Признайся мне, как на духу, дело прошлое, уже все равно мы старые и должны все прощать друг другу! Ты ведь, наверняка, согрешила разок на сторону! А-а? Иначе откуда он взялся? Вы слышали такое, – он повернулся ко мне: – старые уезжают, а молодой остается?!
– «Фармах дэм мойл!» – рассердился один дракон, а другой добавил – «ди мисер шикер»!
– «Заткнись, пьяница!», – перевел, качая головой, Гроднер.
– Перестань, отец, – лениво сказал хомяк. – Нашему гостю это неинтересно…
– Ну, почему же, Яков Арьевич? – возник я мгновенно. – Я уже вам докладывал, что меня все это лично волнует. Да и как писателю мне это надо осмыслить, понять.
– Писатель, – засмеялся Гроднер-Орлов. – Так скажи мне тогда, писатель, – правильно делают евреи, что едут, или нет?
– К сожалению, я не готов к ответу, – уклончиво сказал я. – Что хорошо одним, плохо другим. Ведь вы знаете, что многие жалеют о выезде. Неустроенность, незнание языка, тоска по старым местам. Как-никак, здесь прожили многие поколения, это их родина…
– «Прожили многие поколения…» – передразнил Гроднер. – Промучились, отстрадали и потеряли себя! А не прожили! Унижения, нищету и погромы в черте оседлости им заменили на врагов народа в тридцать седьмом, космополитов в сорок восьмом, врачей-убийц в пятьдесят третьем и поголовных сионистов сегодня! Хорошо прожили, а?
– «Зол дир упнэмен дэс лушн, ди шикерер – елд! Эр из а штымп!» – сорвались со сворки, разом придушенно заголосили драконы. – «Чтоб язык у тебя отвалился, пьяный мудак. Он стукач», – прилежно перевел мне Арие-Хаим Орлов. Укоризненно поцокал языком и неожиданно обратился к супруге: – Брохэлэ, тебе не стыдно? Или ты меня видела валяться в канаве? А молодой человек не штымп, он – писатель, пусть знает, что я уже никого не боюсь. За свою жизнь я выбоялся за десятерых. И еду в Израиль не красиво жить, а достойно умереть. Я не хочу здесь подохнуть. Вы меня поняли?
Брохэлэ не удостоила его ответом, а я искренне сказал:
– Пока нет, но понять вас очень стараюсь…
Молодой Гроднер прямо за столом подрезал себе ногти маникюрными ножницами. И я снова поразился дохлой вялости его рук.
А старик сказал:
– Ну-ка, выпейте рюмочку водочки, может быть, скорее поймете…
Мы выпили пахнущую травами настойку, не чокаясь и без тоста, и Гроднер спросил с напором:
– Если вы порядочный русский человек, объясните – как получилось, что при первой возможности рванулись за границу десятки тысяч евреев?
– Я с вами не спорю – жить действительно тяжело…
– Дело не в трудностях! Эта жизнь изжила себя! Никто нигде не работает, никто ничем не интересуется, люди не подходят дома к телефону, они не хотят смотреть телевизор, они перестали заводить серьезные романы, им насильно распределяют на службе билеты в театр, они их покупают, но в театр не идут. Для ребенка тетрадь ценна до первой кляксы, взрослый дорожит чистотой до первого обмана. Тетрадь нашей жизни залита враньем, нашей блевотиной и кровью!
Сынок Яша флегматично перебил Гроднера, разговор с которым становился мне все интереснее:
– Перестань, отец, ты всегда преувеличиваешь…
Он переобувал суконные тапки на толстые туфли, явно собираясь уходить. Я готов был подать ему пиджак, только бы он сделал это побыстрее – в предстоящем разговоре он просто мешал.
А старый сатир затопал копытами, махнул на него рукой:
– Бык с цицьками! Пустое место, – и обернулся ко мне. – Не в трудностях дело! Посмотри, мальчик, какие едут люди – музыканты, ученые, писатели, артисты, художники! Им жизнь там будет труднее, чем здесь. Но жизнь! Жизнь! А не гниение! Уезжают остатки семей убитых. Уехали семьи Михоэлса, Переца Маркиша, Бергельсона. Да, такой боец, как Михоэлс, будь он жив, он бы сам первый уехал, голову даю наотрез!
Я полоскал рот крепкой зубровкой, а сатир запальчиво кричал:
– И Эренбург бы уехал!
Я спросил ехидно:
– А Каганович не уехал бы?
– Каганович не уехал бы – он братоубийца, и все проклятия Моисея обрушены на этого мерзавца. Его бросят здесь в яму, как дохлую собаку, и он провалится прямо в ад. И Эренбург, может, не поехал бы, хотя утверждать не возьмусь. А Михоэлс поехал бы наверняка.
По лицу Арие-Хаим Лейбовича Гроднера-Орлова было и так видно, что он не дурак дернуть рюмку. Когда он уселся рядом со мной за стол, мой опытный нюх сразу уловил привычное амбре перегорающей в нем выпивки. Ах ты мой дорогой старый живец, заслуженный стукайло Белорусской республики – кто же они, твои друзья на стороне?
Натренированным восприятием оборотня Гроднер мгновенно уловил направление моих мыслей и эпически сообщил:
– Вот, отправился сегодня за продуктами – у нас это всегда серьезная экспедиция – и встретил старого друга. Он мне говорит: «Алик, ты же больше не жидовская морда, а господин отъезжающий иностранец. Может быть, выпьем на прощанье?» Ну, взяли мы, конечно, по бокальчику…
Это была артиллерийская вилка – сообщение для меня и объяснение для жены, охраняемой драконами. Неизвестно, что подсказали жене драконы, но я-то точно знал, что взял он со старым другом не по одному бокальчику.
Броха Шаевна покряхтела, как от сдерживаемой зубной боли, и что-то быстро пробурчала по-еврейски, и по полному отсутствию одобрения в ее тоне я понял, что драконы пояснили обстановку более или менее правильно. Они были старые – драконы, выцвели, выгорели. Они, наверняка, еще скалились в старом доме на улице Немига, в квартале еврейского гетто. Жаль, их не увидел Соломон. Может, он бы вставил их в сценический интерьер из послевоенного еврейского быта. Нет гетто, нет Немиги, нет дома, нет еврейского быта, нет Соломона. Остались драконы, Орлов-Гроднер и его похожий на хомяка сын Яша. А старик пружинисто поднялся, распахнул скрипучую дверцу пузатого серванта, достал бутылку «зубровки».
– Что ж ты не угощаешь гостя, Яшенька? – с наигранной укоризной спросил Гроднер. – Просто неудобно. Ты же знаешь – гость в дом, радость в дом…
– Я думал, что товарищ корреспондент не захочет в свое рабочее время… – без улыбки, не то шутя, не то всерьез ответил хомяк. Сейчас он был сыт, пухл, равнодушен.
– Вот какой у меня сынок образцово-показательный, – захохотал Гроднер. – Нет, все-таки, что ни говори, старая школа – она себя оказывает. Он у меня непьющий, негулящий, а на работе такой смирный, что тень от него не ложится. В кого он такой выдался – ума не приложу?
Гроднер расставил на столе рюмки, твердой рукой плеснул в них желтую водку и крикнул через головы драконов:
– Брохэлэ-серденько! Признайся мне, как на духу, дело прошлое, уже все равно мы старые и должны все прощать друг другу! Ты ведь, наверняка, согрешила разок на сторону! А-а? Иначе откуда он взялся? Вы слышали такое, – он повернулся ко мне: – старые уезжают, а молодой остается?!
– «Фармах дэм мойл!» – рассердился один дракон, а другой добавил – «ди мисер шикер»!
– «Заткнись, пьяница!», – перевел, качая головой, Гроднер.
– Перестань, отец, – лениво сказал хомяк. – Нашему гостю это неинтересно…
– Ну, почему же, Яков Арьевич? – возник я мгновенно. – Я уже вам докладывал, что меня все это лично волнует. Да и как писателю мне это надо осмыслить, понять.
– Писатель, – засмеялся Гроднер-Орлов. – Так скажи мне тогда, писатель, – правильно делают евреи, что едут, или нет?
– К сожалению, я не готов к ответу, – уклончиво сказал я. – Что хорошо одним, плохо другим. Ведь вы знаете, что многие жалеют о выезде. Неустроенность, незнание языка, тоска по старым местам. Как-никак, здесь прожили многие поколения, это их родина…
– «Прожили многие поколения…» – передразнил Гроднер. – Промучились, отстрадали и потеряли себя! А не прожили! Унижения, нищету и погромы в черте оседлости им заменили на врагов народа в тридцать седьмом, космополитов в сорок восьмом, врачей-убийц в пятьдесят третьем и поголовных сионистов сегодня! Хорошо прожили, а?
– «Зол дир упнэмен дэс лушн, ди шикерер – елд! Эр из а штымп!» – сорвались со сворки, разом придушенно заголосили драконы. – «Чтоб язык у тебя отвалился, пьяный мудак. Он стукач», – прилежно перевел мне Арие-Хаим Орлов. Укоризненно поцокал языком и неожиданно обратился к супруге: – Брохэлэ, тебе не стыдно? Или ты меня видела валяться в канаве? А молодой человек не штымп, он – писатель, пусть знает, что я уже никого не боюсь. За свою жизнь я выбоялся за десятерых. И еду в Израиль не красиво жить, а достойно умереть. Я не хочу здесь подохнуть. Вы меня поняли?
Брохэлэ не удостоила его ответом, а я искренне сказал:
– Пока нет, но понять вас очень стараюсь…
Молодой Гроднер прямо за столом подрезал себе ногти маникюрными ножницами. И я снова поразился дохлой вялости его рук.
А старик сказал:
– Ну-ка, выпейте рюмочку водочки, может быть, скорее поймете…
Мы выпили пахнущую травами настойку, не чокаясь и без тоста, и Гроднер спросил с напором:
– Если вы порядочный русский человек, объясните – как получилось, что при первой возможности рванулись за границу десятки тысяч евреев?
– Я с вами не спорю – жить действительно тяжело…
– Дело не в трудностях! Эта жизнь изжила себя! Никто нигде не работает, никто ничем не интересуется, люди не подходят дома к телефону, они не хотят смотреть телевизор, они перестали заводить серьезные романы, им насильно распределяют на службе билеты в театр, они их покупают, но в театр не идут. Для ребенка тетрадь ценна до первой кляксы, взрослый дорожит чистотой до первого обмана. Тетрадь нашей жизни залита враньем, нашей блевотиной и кровью!
Сынок Яша флегматично перебил Гроднера, разговор с которым становился мне все интереснее:
– Перестань, отец, ты всегда преувеличиваешь…
Он переобувал суконные тапки на толстые туфли, явно собираясь уходить. Я готов был подать ему пиджак, только бы он сделал это побыстрее – в предстоящем разговоре он просто мешал.
А старый сатир затопал копытами, махнул на него рукой:
– Бык с цицьками! Пустое место, – и обернулся ко мне. – Не в трудностях дело! Посмотри, мальчик, какие едут люди – музыканты, ученые, писатели, артисты, художники! Им жизнь там будет труднее, чем здесь. Но жизнь! Жизнь! А не гниение! Уезжают остатки семей убитых. Уехали семьи Михоэлса, Переца Маркиша, Бергельсона. Да, такой боец, как Михоэлс, будь он жив, он бы сам первый уехал, голову даю наотрез!
Я полоскал рот крепкой зубровкой, а сатир запальчиво кричал:
– И Эренбург бы уехал!
Я спросил ехидно:
– А Каганович не уехал бы?
– Каганович не уехал бы – он братоубийца, и все проклятия Моисея обрушены на этого мерзавца. Его бросят здесь в яму, как дохлую собаку, и он провалится прямо в ад. И Эренбург, может, не поехал бы, хотя утверждать не возьмусь. А Михоэлс поехал бы наверняка.