Страница:
Сумрак коридора. Тепло. Не бьют, но боль в ушибах и ударах начинает просыпаться, скулить тонкими голосами, набирая голос, силу и власть.
Катится куда-то моя каталка. Все равно. Я – ничья. Прощай, Алеша. Навсегда. Ты был мой радостный светлый сон, моя придумка, прихоть фантазии, ласковый сполох перед пробуждением в вечном кошмаре бескрайней психбольницы.
Я дралась с этими выродками не за себя. Мне – все равно. Я умерла. Я дралась – за тебя. Когда я была жива, я была только твоя. Прощай, любимый…
Остановка, поворот. Вкатили в палату. Одна койка пуста, на другой кто-то невидимый закопался под матрац с головой и тихо, зло воет. Нянька походя бьет по выпирающей спине – или животу – кулаком, беззлобно говорит:
– От, покою нет! Ляг как след, паскуда!
Потом перекидывают меня на пустую койку и, не снимая с рук и ног пут, вяжут меня к кровати поясами из сложенных по длине простынь. Хомут на шею, оттуда – под мышки, вокруг измученных изломанных плечей, каждую руку в отдельности прикручивают к железной раме. Связку на ноги – потом снимают мои дорожные путы и уходят.
Я распята. Раскинуты руки, задрана голова, стянуты ноги – не шевельнуться.
Воет под матрацем соседка.
И такой же неутешной болью воет во мне каждая избитая, замученная клеточка.
Я распята. Может быть – все справедливо? Может быть, это за твой суд, первосвященник Каиафа, вишу я сейчас на железной раме? За то, что ты ткнул пальцем в Назорея – «распни его!» Но ты хотел спасти брата нашего Варраву. Меня распяли в обмен на брата моего и прародителя Варраву.
Ты доволен?
Мне все равно. Я – ничья. Меня нет.
39. АЛЕШКА. ПОД КОЛПАКОМ
40. УЛА. СЕРЫ ХОЧЕШЬ?
41. АЛЕШКА. РЫБИЙ ЖИР
Катится куда-то моя каталка. Все равно. Я – ничья. Прощай, Алеша. Навсегда. Ты был мой радостный светлый сон, моя придумка, прихоть фантазии, ласковый сполох перед пробуждением в вечном кошмаре бескрайней психбольницы.
Я дралась с этими выродками не за себя. Мне – все равно. Я умерла. Я дралась – за тебя. Когда я была жива, я была только твоя. Прощай, любимый…
Остановка, поворот. Вкатили в палату. Одна койка пуста, на другой кто-то невидимый закопался под матрац с головой и тихо, зло воет. Нянька походя бьет по выпирающей спине – или животу – кулаком, беззлобно говорит:
– От, покою нет! Ляг как след, паскуда!
Потом перекидывают меня на пустую койку и, не снимая с рук и ног пут, вяжут меня к кровати поясами из сложенных по длине простынь. Хомут на шею, оттуда – под мышки, вокруг измученных изломанных плечей, каждую руку в отдельности прикручивают к железной раме. Связку на ноги – потом снимают мои дорожные путы и уходят.
Я распята. Раскинуты руки, задрана голова, стянуты ноги – не шевельнуться.
Воет под матрацем соседка.
И такой же неутешной болью воет во мне каждая избитая, замученная клеточка.
Я распята. Может быть – все справедливо? Может быть, это за твой суд, первосвященник Каиафа, вишу я сейчас на железной раме? За то, что ты ткнул пальцем в Назорея – «распни его!» Но ты хотел спасти брата нашего Варраву. Меня распяли в обмен на брата моего и прародителя Варраву.
Ты доволен?
Мне все равно. Я – ничья. Меня нет.
39. АЛЕШКА. ПОД КОЛПАКОМ
Я вышел из Севкиного подъезда и пошел не во двор, где оставил «моську», а свернул под арку, на улицу. В этом же доме – магазин, я решил здесь взять водки, чтобы больше не останавливаться по дороге.
Сумерки наливались темнотой, мазутом отсвечивал мокрый асфальт, донимал резкий ветер. Гудел во мне туман – серый, живой, шевелящийся, теснящий невыносимой тоской сердце.
Я – взятый под колпак, напуганный и больной Гамлет. Эта роль не по мне – тут нужно не только желание. Одного запала лицедея, ревущего актерского куража – мало. Нужна огромная сила. А у меня внутри страх – горячий и тошнотный, как тюремная баланда. Никто не представляет себе так хорошо эту веселую компанию, с которой я завязался.
Вот так объяснял Соломон свой замечательный образ Уриэля Акосты: «Уриэль – изломанные руки, не способные действовать. Он еще способен понимать, сильно мыслить, но эти руки не действуют…»
У меня изломаны страхом руки.
У нас не боится только тот, кто не понимает, что ему грозит.
Ну ее – водку – к черту! Поеду к Уле.
Я круто развернулся и зашагал к арке.
И наткнулся на колющий, вперенный в меня взгляд.
Мы сразу же разминулись, но секунду или две я видел глаза, вцепившиеся в меня, как собачьи клыки. Прохожие так не смотрят – они погружены в себя, их глаза развернуты в свой мир.
Поворачивая в арку, я оглянулся – человек с цепким взглядом медленно шел за мной. Он не прохожий. Его глаза работают. Они отрабатывают меня.
Я шел дальше, боясь обернуться, и незримый акселератор выбрасывал в мою кровь адреналин шипящей струей.
За мной шла ищейка. Человек-пес незаметно нюхал мой след. Один он или их здесь свора?
Наверное, не надо показывать, что я его видел. Чего он хочет? Неужели они решили арестовать меня? За что? Или они хотят присмотреть – куда я хожу?
Или человекопес ждет крика загонщика – ату его! – и вместе с другими сорвется, чтобы начать пугать меня? Ведь Севка сказал: «Они тебя пугать будут сами!»
Но пугать меня еще рано. Ультиматум только передан – они еще не могут знать ответ. И они не знают, что во мне шизофренически сожительствуют – в ужасе и смертельных сражениях – изломанные руки Уриэля и яростная запальчивость Гамлета.
Как выглядит ищейка? Коричневый берет и… и… и… Больше ничего не помню! Кажется, синтетическая куртка. Синяя. Или черная.
Нет, пугать меня рано. Они не знают ответа. Или Севка уже сообщил им? Нет, не станет он этого делать пока. Ему это самому невыгодно,
И арестовывать они меня не станут – пока еще не за что. Предъявить мне нечего. Хотя, как любил повторять наш папашка, – состав преступления не имеет значения, имеет значение состав суда.
Что им надо? Говорят, чтобы обнаружить слежку, нагибаются завязать шнурок на ботинке. Но у меня мокасины без шнурков. А главное – я боюсь останавливаться и нагибаться в полутемной арке. Хорошо – если он поставлен следить. А если проще – кирпичом по голове?
Я подошел к «моське» и в гаснущем вечернем свете бликующего лобового стекла увидел темное жерло выхода из арки и на его фоне – широкую фигуру, срубленную сверху беретом.
Сел в машину, посмотрел вперед – никого в арке не видать. Завел мотор и поехал. Повернул на улицу, глянул в зеркало – метрах в ста позади меня от тротуара медленно откатывала «Волга».
Дунул во всю мощь к зоопарку – впереди манил зеленой каплей светофор, обогнал грузовик, загромыхал по трамвайным рельсам, выскочил на левую сторону, дал рывок, подлетел к перекрестку, когда зеленая капля уже сорвалась со столба и на ней вспух желтый предупредительный мазок.
Нажал на газ до пола, с ревом на форсаже проскочил, а позади ведь еще грузовик. Выкинул мигалку направо – надо через Краснопресненский вал отрываться. Поднял глаза к зеркальцу – салатная «волга» плыла почти рядом. Я скинул скорость. Мне от них не отвязаться. Там форсированный мотор, и они имеют право ездить на красный свет. Надеюсь, «Студебеккер» они не прихватили.
Не спеша ехал в сторону Сокольников и думал о том, как теперь жить дальше. Они мне шагу ступить не дадут. А как доигрывать роль Гамлета с изломанными руками Уриэля – вот этого я не понимал пока.
Может быть, – плюнуть на все и подать заявление вместе с Улой?
Но там – чужая земля, чужие мне люди, там все и все чужое. И почему я должен бежать отсюда? Оттого, что у них сила? Но ведь не вечна же она?
Что же делать? Бросить спектакль недоигранным? Ну, это уж – хрен вам!
И дело даже не в Уле. И не в Соломоне. А во мне. Эта история – единственный путь моего человеческого и писательского воскресения. Только дойдя до конца, я сохраню надежду не распылиться дотла, не исчезнуть, не раствориться в грязном месиве этого мрачно-фантасмагорического бытия.
Я не верю в загробную жизнь. А вдруг она есть? Или может быть – осмысленная жизнь за гранью животного растленного существования? Надо стать больше самого себя, больше своей страшной покорности.
Незадолго до смерти Соломон сказал своей жене: «Я много говорю о правде – не потому, что так уж люблю ее, а потому что она меня всегда, все время очень беспокоит».
И я не могу объяснить это чувство обеспокоенности правдой – это нельзя сказать, это можно только почувствовать.
В меня вселилось это чувство как недуг, как сумасшедшая идея – меня беспокоит правда – и я ничего не могу поделать.
И когда приходит к человеку это чувство – как страсть, как ненависть, как стремление спастись – за ним начинает ездить «Волга», с форсированным мотором, она ужасающе беззвучно плывет сзади, набитая человекопсами, она проскакивает беспрепятственно закрытые перекрестки, она может тебя отпустить и может обогнать, прижать на темной улице, обыскать, допросить, швырнуть к себе в багажник, она может бесследно поглотить тебя, как непроглядный омут громадной реки, и выкинуть через какое-то время на пустынной отмели городской окраины. Но обеспокоенность правдой вы отнять не можете. Пока не можете.
Я понимал, что уговариваю себя, успокаиваю, пытаюсь утишить рев адреналина в крови. Я объяснял себе, что мне нечего терять, что человеческий страх – это только лишние несколько миллиграммов адреналина в крови.
Я не стыдился своего страха. Мы не вольны над своим адреналином. Обеспокоенность правдой больше и сильнее адреналина.
Ничего вы мне не сделаете, проклятые исковые псы! Хоть разорвите и сожрите меня по кускам – я все равно вам не поддамся!
Притормозил около дома Улы, а «Волга» медленно проехала полквартала и остановилась на другой стороне улицы. Я вкатил во двор, аккуратно запер «моську» и пошел в подъезд. И хмелек-то из меня весь испарился!
В лифте подумал, что, возможно, я их зря сюда привез – не надо их наводить на Улу. Сам же и засмеялся своей глупости – а то эти сыскари мерзкие не знают!
Распахнул дверь лифта и увидел Эйнгольца. И вспышкой ощутил – случилось несчастье.
Он сидел около двери Улы на фанерном ящике, сгорбившись, сложившись в бесформенный куль, какой-то измочаленный, растерзанный – рубаха вылезала через прорехи истертой замшевой курточки. У него было заплаканное несчастное лицо. Он молча смотрел мне в лицо и еле заметно раскачивался. Взад-вперед, взад-вперед.
Непослушными смерзшимися губами я еле шевельнул:
– Что?
И я уже знал, что он мне ответит – «Улы нет» – и меня свалил, растерзал, обезумил и поволок по кафельному полу такой нестерпимый ужас, такая нечеловеческая вопящая боль в сердце, такой нестерпимый визг страдания, что я заорал изо всех сил:
– Нет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!
А Эйнгольц заплакал – по его одутловатому лицу катились круглые прозрачные капли, и мне казалось, что они вытекают из толстых линз очков, а не из этих противных набрякших красных глаз.
– Она жива! Она жива! – бесновался я и не понимал, что говорит мне Эйнгольц. Я не слышал его – он беззвучно шевелил своими опухшими вывернутыми губами.
И только тут я увидел на двери две коричневых сургучных заплаты, связанных ниткой, – квартира опечатана!
И прорвался сквозь глухоту голос Эйнгольца:
– …психбольницу…связали…отбивалась…запомнил номер «скорой помощи»…не говорят…куда отвезли…
Жива. Жива. Ула, ты жива. Ты жива, Ула.
Господи Всеблагий! Спасибо Тебе, Великий Вседержитель! Больше ничего мне не надо.
Я плохо понимал, что говорит мне Эйнгольц, и сердце мое наливалось неправедным гневом, который от несправедливости становился еще нестерпимее.
– А ты что же смотрел? Ты что, не мог их перебить? Трус!
– Алеша, брат мой, подумай – что ты говоришь! Как я мог их перебить – они вдвоем скрутили меня…
Смотрел в его красное, несчастное лицо беспомощного переростка, и вся моя душевная гадость вздымалась ненавистью к нему. Ах, как удобно иметь безответного виноватого под рукой, когда ты в бессильном гневе, в унижении собственной беспомощности, в дозволенной распоясанности свалившегося на тебя несчастья!
– Поехали! – крикнул я ему, и мы побежали вниз по лестнице, не дожидаясь лифта.
Сумерки наливались темнотой, мазутом отсвечивал мокрый асфальт, донимал резкий ветер. Гудел во мне туман – серый, живой, шевелящийся, теснящий невыносимой тоской сердце.
Я – взятый под колпак, напуганный и больной Гамлет. Эта роль не по мне – тут нужно не только желание. Одного запала лицедея, ревущего актерского куража – мало. Нужна огромная сила. А у меня внутри страх – горячий и тошнотный, как тюремная баланда. Никто не представляет себе так хорошо эту веселую компанию, с которой я завязался.
Вот так объяснял Соломон свой замечательный образ Уриэля Акосты: «Уриэль – изломанные руки, не способные действовать. Он еще способен понимать, сильно мыслить, но эти руки не действуют…»
У меня изломаны страхом руки.
У нас не боится только тот, кто не понимает, что ему грозит.
Ну ее – водку – к черту! Поеду к Уле.
Я круто развернулся и зашагал к арке.
И наткнулся на колющий, вперенный в меня взгляд.
Мы сразу же разминулись, но секунду или две я видел глаза, вцепившиеся в меня, как собачьи клыки. Прохожие так не смотрят – они погружены в себя, их глаза развернуты в свой мир.
Поворачивая в арку, я оглянулся – человек с цепким взглядом медленно шел за мной. Он не прохожий. Его глаза работают. Они отрабатывают меня.
Я шел дальше, боясь обернуться, и незримый акселератор выбрасывал в мою кровь адреналин шипящей струей.
За мной шла ищейка. Человек-пес незаметно нюхал мой след. Один он или их здесь свора?
Наверное, не надо показывать, что я его видел. Чего он хочет? Неужели они решили арестовать меня? За что? Или они хотят присмотреть – куда я хожу?
Или человекопес ждет крика загонщика – ату его! – и вместе с другими сорвется, чтобы начать пугать меня? Ведь Севка сказал: «Они тебя пугать будут сами!»
Но пугать меня еще рано. Ультиматум только передан – они еще не могут знать ответ. И они не знают, что во мне шизофренически сожительствуют – в ужасе и смертельных сражениях – изломанные руки Уриэля и яростная запальчивость Гамлета.
Как выглядит ищейка? Коричневый берет и… и… и… Больше ничего не помню! Кажется, синтетическая куртка. Синяя. Или черная.
Нет, пугать меня рано. Они не знают ответа. Или Севка уже сообщил им? Нет, не станет он этого делать пока. Ему это самому невыгодно,
И арестовывать они меня не станут – пока еще не за что. Предъявить мне нечего. Хотя, как любил повторять наш папашка, – состав преступления не имеет значения, имеет значение состав суда.
Что им надо? Говорят, чтобы обнаружить слежку, нагибаются завязать шнурок на ботинке. Но у меня мокасины без шнурков. А главное – я боюсь останавливаться и нагибаться в полутемной арке. Хорошо – если он поставлен следить. А если проще – кирпичом по голове?
Я подошел к «моське» и в гаснущем вечернем свете бликующего лобового стекла увидел темное жерло выхода из арки и на его фоне – широкую фигуру, срубленную сверху беретом.
Сел в машину, посмотрел вперед – никого в арке не видать. Завел мотор и поехал. Повернул на улицу, глянул в зеркало – метрах в ста позади меня от тротуара медленно откатывала «Волга».
Дунул во всю мощь к зоопарку – впереди манил зеленой каплей светофор, обогнал грузовик, загромыхал по трамвайным рельсам, выскочил на левую сторону, дал рывок, подлетел к перекрестку, когда зеленая капля уже сорвалась со столба и на ней вспух желтый предупредительный мазок.
Нажал на газ до пола, с ревом на форсаже проскочил, а позади ведь еще грузовик. Выкинул мигалку направо – надо через Краснопресненский вал отрываться. Поднял глаза к зеркальцу – салатная «волга» плыла почти рядом. Я скинул скорость. Мне от них не отвязаться. Там форсированный мотор, и они имеют право ездить на красный свет. Надеюсь, «Студебеккер» они не прихватили.
Не спеша ехал в сторону Сокольников и думал о том, как теперь жить дальше. Они мне шагу ступить не дадут. А как доигрывать роль Гамлета с изломанными руками Уриэля – вот этого я не понимал пока.
Может быть, – плюнуть на все и подать заявление вместе с Улой?
Но там – чужая земля, чужие мне люди, там все и все чужое. И почему я должен бежать отсюда? Оттого, что у них сила? Но ведь не вечна же она?
Что же делать? Бросить спектакль недоигранным? Ну, это уж – хрен вам!
И дело даже не в Уле. И не в Соломоне. А во мне. Эта история – единственный путь моего человеческого и писательского воскресения. Только дойдя до конца, я сохраню надежду не распылиться дотла, не исчезнуть, не раствориться в грязном месиве этого мрачно-фантасмагорического бытия.
Я не верю в загробную жизнь. А вдруг она есть? Или может быть – осмысленная жизнь за гранью животного растленного существования? Надо стать больше самого себя, больше своей страшной покорности.
Незадолго до смерти Соломон сказал своей жене: «Я много говорю о правде – не потому, что так уж люблю ее, а потому что она меня всегда, все время очень беспокоит».
И я не могу объяснить это чувство обеспокоенности правдой – это нельзя сказать, это можно только почувствовать.
В меня вселилось это чувство как недуг, как сумасшедшая идея – меня беспокоит правда – и я ничего не могу поделать.
И когда приходит к человеку это чувство – как страсть, как ненависть, как стремление спастись – за ним начинает ездить «Волга», с форсированным мотором, она ужасающе беззвучно плывет сзади, набитая человекопсами, она проскакивает беспрепятственно закрытые перекрестки, она может тебя отпустить и может обогнать, прижать на темной улице, обыскать, допросить, швырнуть к себе в багажник, она может бесследно поглотить тебя, как непроглядный омут громадной реки, и выкинуть через какое-то время на пустынной отмели городской окраины. Но обеспокоенность правдой вы отнять не можете. Пока не можете.
Я понимал, что уговариваю себя, успокаиваю, пытаюсь утишить рев адреналина в крови. Я объяснял себе, что мне нечего терять, что человеческий страх – это только лишние несколько миллиграммов адреналина в крови.
Я не стыдился своего страха. Мы не вольны над своим адреналином. Обеспокоенность правдой больше и сильнее адреналина.
Ничего вы мне не сделаете, проклятые исковые псы! Хоть разорвите и сожрите меня по кускам – я все равно вам не поддамся!
Притормозил около дома Улы, а «Волга» медленно проехала полквартала и остановилась на другой стороне улицы. Я вкатил во двор, аккуратно запер «моську» и пошел в подъезд. И хмелек-то из меня весь испарился!
В лифте подумал, что, возможно, я их зря сюда привез – не надо их наводить на Улу. Сам же и засмеялся своей глупости – а то эти сыскари мерзкие не знают!
Распахнул дверь лифта и увидел Эйнгольца. И вспышкой ощутил – случилось несчастье.
Он сидел около двери Улы на фанерном ящике, сгорбившись, сложившись в бесформенный куль, какой-то измочаленный, растерзанный – рубаха вылезала через прорехи истертой замшевой курточки. У него было заплаканное несчастное лицо. Он молча смотрел мне в лицо и еле заметно раскачивался. Взад-вперед, взад-вперед.
Непослушными смерзшимися губами я еле шевельнул:
– Что?
И я уже знал, что он мне ответит – «Улы нет» – и меня свалил, растерзал, обезумил и поволок по кафельному полу такой нестерпимый ужас, такая нечеловеческая вопящая боль в сердце, такой нестерпимый визг страдания, что я заорал изо всех сил:
– Нет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!
А Эйнгольц заплакал – по его одутловатому лицу катились круглые прозрачные капли, и мне казалось, что они вытекают из толстых линз очков, а не из этих противных набрякших красных глаз.
– Она жива! Она жива! – бесновался я и не понимал, что говорит мне Эйнгольц. Я не слышал его – он беззвучно шевелил своими опухшими вывернутыми губами.
И только тут я увидел на двери две коричневых сургучных заплаты, связанных ниткой, – квартира опечатана!
И прорвался сквозь глухоту голос Эйнгольца:
– …психбольницу…связали…отбивалась…запомнил номер «скорой помощи»…не говорят…куда отвезли…
Жива. Жива. Ула, ты жива. Ты жива, Ула.
Господи Всеблагий! Спасибо Тебе, Великий Вседержитель! Больше ничего мне не надо.
Я плохо понимал, что говорит мне Эйнгольц, и сердце мое наливалось неправедным гневом, который от несправедливости становился еще нестерпимее.
– А ты что же смотрел? Ты что, не мог их перебить? Трус!
– Алеша, брат мой, подумай – что ты говоришь! Как я мог их перебить – они вдвоем скрутили меня…
Смотрел в его красное, несчастное лицо беспомощного переростка, и вся моя душевная гадость вздымалась ненавистью к нему. Ах, как удобно иметь безответного виноватого под рукой, когда ты в бессильном гневе, в унижении собственной беспомощности, в дозволенной распоясанности свалившегося на тебя несчастья!
– Поехали! – крикнул я ему, и мы побежали вниз по лестнице, не дожидаясь лифта.
40. УЛА. СЕРЫ ХОЧЕШЬ?
Сон разлетелся вдребезги от дикого крика – этот хриплый вопль размозжил тишину и носился надо мной в просоночной пустоте яростно и хищно, будто кровожадно радовался, застав меня врасплох.
Я дернулась, подпрыгнула и бессильно повисла на вязках, накрепко привязанных к железной раме кровати.
Я распята. Вчера меня поменяли на Варраву.
Серым жидким гноем втекал рассвет в палату через толстые решетки на окнах. Полумрак густел над нашими головами – моя соседка сидела в углу кровати, прижавшись к спинке и широко открывая рот, в котором зловеще мерцали стальные мосты, жутко орала.
Растрепанные волосы вздымались над ней буро-серым облаком – как дым, и закатившиеся глаза уперлись в меня безжизненными желтыми яблоками.
Она была толстая, большая, как идол, вырастала она над кроватью. Мне было невыносимо боязно смотреть на нее, я хотела влезть под одеяло с головой, спрятаться от этих остановившихся глазных яблок. Но я не могла пошевелиться, я ведь была распята. Я боялась, что она встанет с кровати, – она ведь не была распята – ощупью доберется до моей кровати и задушит меня.
Ах, глупость ушедшей вчера жизни! Я боялась сумасшедшую больную женщину больше вчерашних насильников и бандитов!
Я мечтала, чтобы она замолчала, чтобы она перестала кричать! И, услышав будто мою мольбу, в палату вошли две няньки и стали гулко и хлестко бить больную.
Она кричала, они тяжело и равнодушно, как выполняя надоевшую крестьянскую работу, били ее кулаками и ладонями, и звук получался утробно-бухающий, вязкий.
– Что вы делаете?! – заорала я. – Как вы смеете! Вы не имеете права бить больных! Прекратите! Вы же – люди! Как вы можете?!…
Но они даже не оглядывались на меня, продолжая тяжко лупить ее, и звук ударов – чвакающих и плюхающих, словно они взбивали ком теста, заглушался воплем больной. Она все так же разевала широко рот с сизым блеском стальных зубов и выбрасывала в мир пугающий рев сломанного паровоза.
– Перестаньте! – кричала я. – Этого нельзя… Вы не смеете!…
Ободранная моя глотка слабела и сипла, и дыхания не хватало – в распятом виде не покричишь. И больная помаленьку стала стихать. Няньки умаялись – одна утерла на лбу испарину, повернулась ко мне, сказала спокойно и строго:
– Крикнешь еще раз – вколем серу!
А другая аккуратно поправила у меня на шее хомут, подтянула вязку на ногах и доброжелательно сообщила:
– И че ты, дуреха, рвёсся? Ето у нее заместо побудки, как у нормальных – зарядка…
Они ушли, оставив открытую дверь. Больная тонко скулила, иногда протяжно подвывая. Как замученная собака с отбитыми ногами. Побудка. Зарядка. Тюремный храм богини безумия Мании.
Сколько меня будут держать привязанной?! Просить не буду. Это бесполезно. Меня привязали на раму не в наказание, не за вину. Меня обменяли на Варраву. Может быть, я буду висеть на распятии вечно. Или пока не умру. Или пока не соберется вновь Великий Синедрион, и первосвященник Каиафа не укажет на меня: «Отдайте нам ее!»…
Я висела в полусознании, и в этом обморочном тумане думала о том, как хорошо, что меня не видит сейчас Алешка, – у него бы сразу разорвалось сердце.
Женщины вообще выносливее, сильнее мужчин. А иудейские – в особенности. Нам Бог дал сил на тысячелетия мучительства.
Жаркий шепот, быстрый, сбивчивый журчит у меня под ухом:
– Эй, тетенька, тетенька… ты не оборачивайся… здесь все следят… это я – Клава…
Моя соседка рядом – сейчас задушит. И я закрываю глаза, чтобы не поддаться искушению – закричать. Не надо мне их звать на помощь. Это будет больно и страшно только один миг. Меня все равно нет.
– Тетка… не говори ни о чем… с няньками… они все… шпионки…
– Чьи шпионки? – еле шевелю я полопавшимися губами.
– Чьи-чьи!… Известно чьи… Американские… Их всех… американцы… завербовали…
– А зачем?
– Зачем… – я не вижу ее лица, я распята, она бормочет где-то за моей головой, но я слышу, как с мучительным скрипом движутся в ее окаменевшем черепе слабые мысли. – Зачем… известно зачем… всех… сделают шпионами… и захватят нас…
– А почему ты здесь, Клава? – спрашиваю я непонятно для чего.
– Я мужа… Петю… убила… Ух, крупный шпион… был… Петя…
Ее булькающая, захлебывающаяся, прерывающаяся речь заполняет меня отчаянием.
– Ух… Петя… шпионил… Он заведующий их был… у шпионов… Сеть организовал… Проводку в доме шпионскую… Провел… Да… Через эту проводку все население… узнавало… о чем я… думаю…
– Ты, Клава, ляг на кровать, отдохни, успокойся, – попросила я.
Она ворочалась, бубнила, клубилась за моей головой навязчивым бредом атмосферы сумасшедшего дома – того, что остался за стеной психбольницы номер семь.
Безумие огромного мира лишало меня последних сил, окончательной надежды на то, что где-то есть граница этой общей умалишенности.
– А чего… мне успокаиваться… я и так… спокойная… – бормотала паляще-быстро Клава, она говорила так, будто передавала мне свой бред шифром по телеграфу. – Петя… любимый был… а продал меня… американцам… шпионам своим… Они все обо мне… подслушивали… через электросчетчик… Я сразу поняла… А уж потом догадалась… и через радио тоже…
– Через радио?
– Ну да!… Включу динамик… вроде бы он обычную херню передает… об урожае… или об политике… а сам меня слушает… и мысли мои шпионам… передает… А Петя… придет с работы… сядет к телевизору… будто бы футбол… смотрит… а сам… все время… через него шепчется… разговаривает с американцами…
Она затихла, шумно скреблась ногтями, дышала тяжело, клацала железными зубами, будто по-собачьи ловила блох. Потом снова заговорила, и в голосе ее уже было такое напряжение и звон, что я не сомневалась – сейчас начнется припадок.
– У Пети… уже ночь была назначена… Шпионы на парашютах прилетят… Власть нашу свергнут… Я не дала… Знала я тоже… эту ночь… Любила Петю… чтобы не мучился… прямо в сердце ножом его… ударила… Он меня обмануть хотел… делал вид… что спит… а сам ждал шпионов… А я одна все… им разрушила… Чтобы не нашли Петю… шпионы… дружки его… я дом подожгла… Обуглился там Петечка – не узнали они его… – А-а-а-а-а-а-а-а-а-а! – невыносимо вопила надо мной, и я ждала бессильно, как она воткнет мне нож в сердце и подожжет этот дом, чтобы шпионы не узнали меня. Я слышала этот крик вчера. И когда-то давно – на проспекте, где мы с Шуриком гостеприимно приветствовали заезжего проходимца с числительным титулом. Так орала сирена – в них пересаживают души сумасшедших, убивших своих любимых мужей, завербованных американскими шпионами.
Какая высокая участь – умереть мгновенно! Нам и быстрой смерти не отпущено.
Деловито вошли давешние няньки в палату, за ними медсестра со шприцом в руках, выволокли из-за моей кровати бешено вырывающуюся Клаву, повалили на койку, задрали рубаху и сестра штыковым ударом вогнала ей иголку в синюшно-багровую, всю в шишках кровоподтеков ягодицу, а Клава, постепенно слабея, кричала:
– Не хочу серу… не хочу серу… шпионки проклятые… чекисты за меня… отомстят… серу…
– Говорила я те, Клава, уймись, – бормотала нянька, удерживая слабо рвущуюся из ее рук больную. – Теперя тя сера уймет… Возбудилась – сами уймись, не хочешь коли – жри жопой серу…
У Клавы быстро краснело, багровело, до черна раскалялось лицо, сильно выкатились белые без ресниц глаза. Она опять выла, как изломанная собака, стонала, прибормотывала:
– Ой-ей-ей! Ой, больно как, бабочки-голубоньки, что же вы со мной делаете! Ой!…
У нее температура росла на глазах, как в градуснике. Пот катился по ее лицу, но ей было не жарко, студеный озноб сотрясал ее весь громадный нескладный костяк. Стуча зубами, она еще пыталась что-то говорить:
– Шпионки… Петя… горит домик мой… Радио-то выключите…
И потеряла сознание. Остатки искривленного сознания покинули ее, она провалилась в обморок.
Все это произошло быстро. Я висела на вязках и молча со страхом смотрела. Уже не вмешивалась. Мы все распятые. Аппиева дорога.
Ах, какая тоска! Как затекло у меня, как одеревенело все тело. Тупая тяжесть. Все ломит, ноет, тянет, гудит. Почему боль не отлетает вместе с душой?
Я хотела смотреть в окно, но вязка давала повернуть шею чуть-чуть. В мутном сером квадрате за бронированным стеклом, за тяжелым переплетом решетки пролетали одинокие снежинки. Снег в сентябре? Или я провела уже месяцы в этой клетке на железной раме? Может быть, я действительно немного стронулась и не заметила, как пришла зима?
Закрыла глаза и потихоньку, баюкая себя, повторяла стихи давно убитого и забытого поэта Ошера Шварцмана:
Открыла нехотя глаза. Но меня никто не спрашивает о моих желаниях. Я ничья. Не открою глаза, вкатят серу.
Белая шапочка, белый халат. На шее удавка стетоскопа. Золотые очечки. Хлыщеватые длинные модные усы. И возраста нет в этих рыхлых расплывающихся чертах – круглый носик, веселые круглые глазки за стеклами, пухлая оттопыренная нижняя губа. Бесполые, безвозрастные, безнравственные, безумные. Чучела – шедевры таксидермизма. Неслыханный расцвет музея мадам Тюссо.
… – Ну, что же не отвечаете, Суламифь Моисеевна? – добро лучится халат. Чучело заигрывает со мной, шутит, чучело относится ко мне с симпатией: – Ах вы плутовка – я же вижу, что вы не спите! Давайте покалякаем маленько! Отвлечемся и развеселимся…
Он усаживается на стул рядом с моей кроватью, внимательно и благожелательно смотрит мне в лицо.
– Как вы себя чувствуете?
Мне хочется плюнуть ему в круглую добродушную рожицу пухлого молодого бесенка на выучке. Но вчера мне плюнул в лицо насильник. И человек, над которым это надругательство совершено, никогда этого повторять не станет.
– Как ваше самочувствие, Суламифь Моисеевна?
– Какая разница? – шепчу я.
– Мне это надо знать – я ваш лечащий доктор. Моя фамилия Выскребенцев.
Я собралась с силами и ответила:
– Надеюсь, что когда-нибудь, доктор Выскребенцев, за все ваши дела в один прекрасный день вас схватят несколько сильных мужиков, будут долго бить, выкручивать руки, вязать ламповыми фитилями, волочь, как падаль, подвергать насилию, истязаниям и поруганию, снова бить, колоть аминазином, потом распнут на железной раме в комнате с буйнопомешанным – и тогда вы вспомните обо мне, и узнаете, какое у меня самочувствие…
Я сознавала бессмысленность своей речи – и не могла не сказать этому благодушному гладкому палачику, я почти кричала – насколько у меня хватало сил, хрипя и давясь, задыхаясь в хомуте вязки.
– Это делается, Суламифь Моисеевна, для вашего же блага – вы были очень возбуждены…
Ничего не отвечала я ему больше, глядя в потолок.
– Ну, не сердитесь! Не сердитесь, вам вредно волноваться. Если вы мне обещаете вести себя умницей, я велю вас сейчас же развязать…
Ничего не буду тебе обещать, мучитель, ни о чем я тебя просить не стану. Скорее бы умереть – и всему конец.
– Да и нельзя здесь вести себя неразумно! Здесь вязки не нужны: если возбудитесь – укол сульфазина, и полный порядок. Вон, как Клава Мелиха… – кивнул он на соседнюю кровать, где мучительным бредовым сном забылась Клава, вскрикивая и стоная, свиваясь время от времени в судорогах. Он меня тоже пугал серой.
Молча смотрела в потолок, а он ловко и быстро развязывал на мне путы. Молодец, доктор Выскребенцев, ученик Гиппократа, – чувствуется хорошая школа вязки. Он снял с меня простынные гужи, но тело так затекло и распухло, что я все равно не могла пошевелиться.
Психиатры, психологи, знатоки душ – у них тут стратегия воздействия. Вязку с меня специально не снимали до его прихода – надо вырабатывать положительный рефлекс на истязателя. Я ничья. Бездомная собачонка, отловленная сумасшедшими душегубами для чудовищных опытов.
Доктор Менгеле! Привет от молодого коллеги Выскребенцева.
– Не нервничайте, не сердитесь, Суламифь Моисеевна. Не сомневаюсь, что мы с вами подружимся. Мы же будем еще друзьями? – заглядывал он в глаза.
– Нет. Мы не подружимся. Пусть палач с топором дружит…
– Голубушка, Суламифь Моисеевна! Вы мне так затрудните процесс излечения!
– А от чего вы меня лечить собираетесь?
– Ну-у, спешить с окончательным диагнозом пока не надо. Но у вас, по всей видимости, заболевание, определяемое различными позитивными расстройствами и негативными симптомами…
– Как же называется это заболевание?
Выскребенцев встал со стула, одернул на себе халат, развел руками – «перед нами ведь очевидные факты, при всей симпатии к вам ничего поделать не могу» – отошел к двери, помахал мне ручкой:
– Отдыхайте. При шизофрении главное – это покой… Исчез розоватый надувно-набивной пухлый бес. Бредила во сне Клава, всхлипывала, металась и сопела, плакала и жаловалась.
Где-то в коридоре нянька кричала:
– Чё, серы захотел? Щас получишь! Сера тя уймёт!
Серы! Дай ему серы!
Здесь все время пугают и мучат серой, здесь непереносимо воняет серой. Это правильно – здесь ад, здесь царит дух нечистой силы – Сера.
– Дай ему серы! Сера его уймет! Серы!
Я дернулась, подпрыгнула и бессильно повисла на вязках, накрепко привязанных к железной раме кровати.
Я распята. Вчера меня поменяли на Варраву.
Серым жидким гноем втекал рассвет в палату через толстые решетки на окнах. Полумрак густел над нашими головами – моя соседка сидела в углу кровати, прижавшись к спинке и широко открывая рот, в котором зловеще мерцали стальные мосты, жутко орала.
Растрепанные волосы вздымались над ней буро-серым облаком – как дым, и закатившиеся глаза уперлись в меня безжизненными желтыми яблоками.
Она была толстая, большая, как идол, вырастала она над кроватью. Мне было невыносимо боязно смотреть на нее, я хотела влезть под одеяло с головой, спрятаться от этих остановившихся глазных яблок. Но я не могла пошевелиться, я ведь была распята. Я боялась, что она встанет с кровати, – она ведь не была распята – ощупью доберется до моей кровати и задушит меня.
Ах, глупость ушедшей вчера жизни! Я боялась сумасшедшую больную женщину больше вчерашних насильников и бандитов!
Я мечтала, чтобы она замолчала, чтобы она перестала кричать! И, услышав будто мою мольбу, в палату вошли две няньки и стали гулко и хлестко бить больную.
Она кричала, они тяжело и равнодушно, как выполняя надоевшую крестьянскую работу, били ее кулаками и ладонями, и звук получался утробно-бухающий, вязкий.
– Что вы делаете?! – заорала я. – Как вы смеете! Вы не имеете права бить больных! Прекратите! Вы же – люди! Как вы можете?!…
Но они даже не оглядывались на меня, продолжая тяжко лупить ее, и звук ударов – чвакающих и плюхающих, словно они взбивали ком теста, заглушался воплем больной. Она все так же разевала широко рот с сизым блеском стальных зубов и выбрасывала в мир пугающий рев сломанного паровоза.
– Перестаньте! – кричала я. – Этого нельзя… Вы не смеете!…
Ободранная моя глотка слабела и сипла, и дыхания не хватало – в распятом виде не покричишь. И больная помаленьку стала стихать. Няньки умаялись – одна утерла на лбу испарину, повернулась ко мне, сказала спокойно и строго:
– Крикнешь еще раз – вколем серу!
А другая аккуратно поправила у меня на шее хомут, подтянула вязку на ногах и доброжелательно сообщила:
– И че ты, дуреха, рвёсся? Ето у нее заместо побудки, как у нормальных – зарядка…
Они ушли, оставив открытую дверь. Больная тонко скулила, иногда протяжно подвывая. Как замученная собака с отбитыми ногами. Побудка. Зарядка. Тюремный храм богини безумия Мании.
Сколько меня будут держать привязанной?! Просить не буду. Это бесполезно. Меня привязали на раму не в наказание, не за вину. Меня обменяли на Варраву. Может быть, я буду висеть на распятии вечно. Или пока не умру. Или пока не соберется вновь Великий Синедрион, и первосвященник Каиафа не укажет на меня: «Отдайте нам ее!»…
Я висела в полусознании, и в этом обморочном тумане думала о том, как хорошо, что меня не видит сейчас Алешка, – у него бы сразу разорвалось сердце.
Женщины вообще выносливее, сильнее мужчин. А иудейские – в особенности. Нам Бог дал сил на тысячелетия мучительства.
Жаркий шепот, быстрый, сбивчивый журчит у меня под ухом:
– Эй, тетенька, тетенька… ты не оборачивайся… здесь все следят… это я – Клава…
Моя соседка рядом – сейчас задушит. И я закрываю глаза, чтобы не поддаться искушению – закричать. Не надо мне их звать на помощь. Это будет больно и страшно только один миг. Меня все равно нет.
– Тетка… не говори ни о чем… с няньками… они все… шпионки…
– Чьи шпионки? – еле шевелю я полопавшимися губами.
– Чьи-чьи!… Известно чьи… Американские… Их всех… американцы… завербовали…
– А зачем?
– Зачем… – я не вижу ее лица, я распята, она бормочет где-то за моей головой, но я слышу, как с мучительным скрипом движутся в ее окаменевшем черепе слабые мысли. – Зачем… известно зачем… всех… сделают шпионами… и захватят нас…
– А почему ты здесь, Клава? – спрашиваю я непонятно для чего.
– Я мужа… Петю… убила… Ух, крупный шпион… был… Петя…
Ее булькающая, захлебывающаяся, прерывающаяся речь заполняет меня отчаянием.
– Ух… Петя… шпионил… Он заведующий их был… у шпионов… Сеть организовал… Проводку в доме шпионскую… Провел… Да… Через эту проводку все население… узнавало… о чем я… думаю…
– Ты, Клава, ляг на кровать, отдохни, успокойся, – попросила я.
Она ворочалась, бубнила, клубилась за моей головой навязчивым бредом атмосферы сумасшедшего дома – того, что остался за стеной психбольницы номер семь.
Безумие огромного мира лишало меня последних сил, окончательной надежды на то, что где-то есть граница этой общей умалишенности.
– А чего… мне успокаиваться… я и так… спокойная… – бормотала паляще-быстро Клава, она говорила так, будто передавала мне свой бред шифром по телеграфу. – Петя… любимый был… а продал меня… американцам… шпионам своим… Они все обо мне… подслушивали… через электросчетчик… Я сразу поняла… А уж потом догадалась… и через радио тоже…
– Через радио?
– Ну да!… Включу динамик… вроде бы он обычную херню передает… об урожае… или об политике… а сам меня слушает… и мысли мои шпионам… передает… А Петя… придет с работы… сядет к телевизору… будто бы футбол… смотрит… а сам… все время… через него шепчется… разговаривает с американцами…
Она затихла, шумно скреблась ногтями, дышала тяжело, клацала железными зубами, будто по-собачьи ловила блох. Потом снова заговорила, и в голосе ее уже было такое напряжение и звон, что я не сомневалась – сейчас начнется припадок.
– У Пети… уже ночь была назначена… Шпионы на парашютах прилетят… Власть нашу свергнут… Я не дала… Знала я тоже… эту ночь… Любила Петю… чтобы не мучился… прямо в сердце ножом его… ударила… Он меня обмануть хотел… делал вид… что спит… а сам ждал шпионов… А я одна все… им разрушила… Чтобы не нашли Петю… шпионы… дружки его… я дом подожгла… Обуглился там Петечка – не узнали они его… – А-а-а-а-а-а-а-а-а-а! – невыносимо вопила надо мной, и я ждала бессильно, как она воткнет мне нож в сердце и подожжет этот дом, чтобы шпионы не узнали меня. Я слышала этот крик вчера. И когда-то давно – на проспекте, где мы с Шуриком гостеприимно приветствовали заезжего проходимца с числительным титулом. Так орала сирена – в них пересаживают души сумасшедших, убивших своих любимых мужей, завербованных американскими шпионами.
Какая высокая участь – умереть мгновенно! Нам и быстрой смерти не отпущено.
Деловито вошли давешние няньки в палату, за ними медсестра со шприцом в руках, выволокли из-за моей кровати бешено вырывающуюся Клаву, повалили на койку, задрали рубаху и сестра штыковым ударом вогнала ей иголку в синюшно-багровую, всю в шишках кровоподтеков ягодицу, а Клава, постепенно слабея, кричала:
– Не хочу серу… не хочу серу… шпионки проклятые… чекисты за меня… отомстят… серу…
– Говорила я те, Клава, уймись, – бормотала нянька, удерживая слабо рвущуюся из ее рук больную. – Теперя тя сера уймет… Возбудилась – сами уймись, не хочешь коли – жри жопой серу…
У Клавы быстро краснело, багровело, до черна раскалялось лицо, сильно выкатились белые без ресниц глаза. Она опять выла, как изломанная собака, стонала, прибормотывала:
– Ой-ей-ей! Ой, больно как, бабочки-голубоньки, что же вы со мной делаете! Ой!…
У нее температура росла на глазах, как в градуснике. Пот катился по ее лицу, но ей было не жарко, студеный озноб сотрясал ее весь громадный нескладный костяк. Стуча зубами, она еще пыталась что-то говорить:
– Шпионки… Петя… горит домик мой… Радио-то выключите…
И потеряла сознание. Остатки искривленного сознания покинули ее, она провалилась в обморок.
Все это произошло быстро. Я висела на вязках и молча со страхом смотрела. Уже не вмешивалась. Мы все распятые. Аппиева дорога.
Ах, какая тоска! Как затекло у меня, как одеревенело все тело. Тупая тяжесть. Все ломит, ноет, тянет, гудит. Почему боль не отлетает вместе с душой?
Я хотела смотреть в окно, но вязка давала повернуть шею чуть-чуть. В мутном сером квадрате за бронированным стеклом, за тяжелым переплетом решетки пролетали одинокие снежинки. Снег в сентябре? Или я провела уже месяцы в этой клетке на железной раме? Может быть, я действительно немного стронулась и не заметила, как пришла зима?
Закрыла глаза и потихоньку, баюкая себя, повторяла стихи давно убитого и забытого поэта Ошера Шварцмана:
… – Здравствуйте, Суламифь Моисеевна!…
В миг одиночества печаль спешит ко мне,
Ложится тихо на сердце мое,
Как тусклый зимний день на снежные поля…
Открыла нехотя глаза. Но меня никто не спрашивает о моих желаниях. Я ничья. Не открою глаза, вкатят серу.
Белая шапочка, белый халат. На шее удавка стетоскопа. Золотые очечки. Хлыщеватые длинные модные усы. И возраста нет в этих рыхлых расплывающихся чертах – круглый носик, веселые круглые глазки за стеклами, пухлая оттопыренная нижняя губа. Бесполые, безвозрастные, безнравственные, безумные. Чучела – шедевры таксидермизма. Неслыханный расцвет музея мадам Тюссо.
… – Ну, что же не отвечаете, Суламифь Моисеевна? – добро лучится халат. Чучело заигрывает со мной, шутит, чучело относится ко мне с симпатией: – Ах вы плутовка – я же вижу, что вы не спите! Давайте покалякаем маленько! Отвлечемся и развеселимся…
Он усаживается на стул рядом с моей кроватью, внимательно и благожелательно смотрит мне в лицо.
– Как вы себя чувствуете?
Мне хочется плюнуть ему в круглую добродушную рожицу пухлого молодого бесенка на выучке. Но вчера мне плюнул в лицо насильник. И человек, над которым это надругательство совершено, никогда этого повторять не станет.
– Как ваше самочувствие, Суламифь Моисеевна?
– Какая разница? – шепчу я.
– Мне это надо знать – я ваш лечащий доктор. Моя фамилия Выскребенцев.
Я собралась с силами и ответила:
– Надеюсь, что когда-нибудь, доктор Выскребенцев, за все ваши дела в один прекрасный день вас схватят несколько сильных мужиков, будут долго бить, выкручивать руки, вязать ламповыми фитилями, волочь, как падаль, подвергать насилию, истязаниям и поруганию, снова бить, колоть аминазином, потом распнут на железной раме в комнате с буйнопомешанным – и тогда вы вспомните обо мне, и узнаете, какое у меня самочувствие…
Я сознавала бессмысленность своей речи – и не могла не сказать этому благодушному гладкому палачику, я почти кричала – насколько у меня хватало сил, хрипя и давясь, задыхаясь в хомуте вязки.
– Это делается, Суламифь Моисеевна, для вашего же блага – вы были очень возбуждены…
Ничего не отвечала я ему больше, глядя в потолок.
– Ну, не сердитесь! Не сердитесь, вам вредно волноваться. Если вы мне обещаете вести себя умницей, я велю вас сейчас же развязать…
Ничего не буду тебе обещать, мучитель, ни о чем я тебя просить не стану. Скорее бы умереть – и всему конец.
– Да и нельзя здесь вести себя неразумно! Здесь вязки не нужны: если возбудитесь – укол сульфазина, и полный порядок. Вон, как Клава Мелиха… – кивнул он на соседнюю кровать, где мучительным бредовым сном забылась Клава, вскрикивая и стоная, свиваясь время от времени в судорогах. Он меня тоже пугал серой.
Молча смотрела в потолок, а он ловко и быстро развязывал на мне путы. Молодец, доктор Выскребенцев, ученик Гиппократа, – чувствуется хорошая школа вязки. Он снял с меня простынные гужи, но тело так затекло и распухло, что я все равно не могла пошевелиться.
Психиатры, психологи, знатоки душ – у них тут стратегия воздействия. Вязку с меня специально не снимали до его прихода – надо вырабатывать положительный рефлекс на истязателя. Я ничья. Бездомная собачонка, отловленная сумасшедшими душегубами для чудовищных опытов.
Доктор Менгеле! Привет от молодого коллеги Выскребенцева.
– Не нервничайте, не сердитесь, Суламифь Моисеевна. Не сомневаюсь, что мы с вами подружимся. Мы же будем еще друзьями? – заглядывал он в глаза.
– Нет. Мы не подружимся. Пусть палач с топором дружит…
– Голубушка, Суламифь Моисеевна! Вы мне так затрудните процесс излечения!
– А от чего вы меня лечить собираетесь?
– Ну-у, спешить с окончательным диагнозом пока не надо. Но у вас, по всей видимости, заболевание, определяемое различными позитивными расстройствами и негативными симптомами…
– Как же называется это заболевание?
Выскребенцев встал со стула, одернул на себе халат, развел руками – «перед нами ведь очевидные факты, при всей симпатии к вам ничего поделать не могу» – отошел к двери, помахал мне ручкой:
– Отдыхайте. При шизофрении главное – это покой… Исчез розоватый надувно-набивной пухлый бес. Бредила во сне Клава, всхлипывала, металась и сопела, плакала и жаловалась.
Где-то в коридоре нянька кричала:
– Чё, серы захотел? Щас получишь! Сера тя уймёт!
Серы! Дай ему серы!
Здесь все время пугают и мучат серой, здесь непереносимо воняет серой. Это правильно – здесь ад, здесь царит дух нечистой силы – Сера.
– Дай ему серы! Сера его уймет! Серы!
41. АЛЕШКА. РЫБИЙ ЖИР
Почему? Почему они это сделали?
Я перебирал все мыслимые варианты и единственную серьезную причину извлек из сбивчивого рассказа Эйнгольца о том, что Ула ходила к Крутованову.
Зачем она это сделала? Откуда она знала о его существовании? О его роли в давнем убийстве? Что она сказала ему? Ничего неизвестно.
Я ведь ей ничего о Крутованове не говорил. Как же она могла узнать о нем? Что же все-таки она сказала ему?
У меня кончились силы, кончились дела, кончились деньги, кончился сон. После той бесконечной ночи, когда мы с Эйнгольцем носились по Москве и я бесплодно скандалил в центральной скорой психиатрической, требуя, чтобы мне сказали, куда поместили Улу, орал и грозился, бесновался и умолял, а мне коротко и непреклонно отвечали – «справки выдаются только родственникам», у меня пропал сон. Я зыбко подремывал на несколько минут и вскакивал почти сразу – в холодном поту, с захлебывающимся сердцем, гонимый бессмысленным призывом куда-то бежать, что-то делать, узнавать, добиваться, жаловаться.
И, только очнувшись совсем, начинал соображать, что этот рывок – окончание больной дремоты, похожей на обморок.
Бежать – некуда. Делать – нечего. Узнавать – не у кого. Добиваться – бесполезно. Жаловаться – некому. Ула в руках у синих архангелов, а они – альфа и омега нашего разумения, они наши кормильцы и поильцы, они наши лекари и учителя, они наши судьи, они же палачи, они начало и конец нашей жизни. Акушеры и могильщики. Просить бесполезно. Их можно заставить только силой.
Я перебирал все мыслимые варианты и единственную серьезную причину извлек из сбивчивого рассказа Эйнгольца о том, что Ула ходила к Крутованову.
Зачем она это сделала? Откуда она знала о его существовании? О его роли в давнем убийстве? Что она сказала ему? Ничего неизвестно.
Я ведь ей ничего о Крутованове не говорил. Как же она могла узнать о нем? Что же все-таки она сказала ему?
У меня кончились силы, кончились дела, кончились деньги, кончился сон. После той бесконечной ночи, когда мы с Эйнгольцем носились по Москве и я бесплодно скандалил в центральной скорой психиатрической, требуя, чтобы мне сказали, куда поместили Улу, орал и грозился, бесновался и умолял, а мне коротко и непреклонно отвечали – «справки выдаются только родственникам», у меня пропал сон. Я зыбко подремывал на несколько минут и вскакивал почти сразу – в холодном поту, с захлебывающимся сердцем, гонимый бессмысленным призывом куда-то бежать, что-то делать, узнавать, добиваться, жаловаться.
И, только очнувшись совсем, начинал соображать, что этот рывок – окончание больной дремоты, похожей на обморок.
Бежать – некуда. Делать – нечего. Узнавать – не у кого. Добиваться – бесполезно. Жаловаться – некому. Ула в руках у синих архангелов, а они – альфа и омега нашего разумения, они наши кормильцы и поильцы, они наши лекари и учителя, они наши судьи, они же палачи, они начало и конец нашей жизни. Акушеры и могильщики. Просить бесполезно. Их можно заставить только силой.