Страница:
Я сказал, глядя в рюмку:
– Может быть, может быть… Сейчас трудно что-либо сказать точно. Это ведь какой талантище был! Как глупо погиб! Как глупо! Я не помню, в Киеве, не то в Вильнюсе…
Водораздел. Граница. Здесь или тропка иссякнет, или закрутит на новую высоту.
– Черта с два – в Киеве! – заорал краснорожий коренастый сатир. – Он погиб тут – в Минске! Чуть ли не на моих глазах! И можно сказать из-за меня! Или вот из-за него…
Он ткнул рукой в меланхоличного Яшу, натягивающего пиджак и укоризненно качающего головой.
– Тебе, отец, с твоим языком и там будет плохо, – заметил он, прощаясь.
Гроднер тяжело вздохнул:
– Эх, ты… Бурдя, – оскорбил он его каким-то непонятным мне ругательством.
Броха Шаевна проворно выскочила из-за ширмы, как дрессировщик на арену с группой обученных драконов, пошла в коридор вслед за сыном, мне были еще слышны их удаляющиеся голоса.
Сатир сгорбился за столом, краснота отступила немного от его мощного лица, он бессильно опирался локтями на столешницу, и я тут разглядел, что он стар и бесконечно утомлен, Он задумчиво катал хлебные крошки, и мне казалось, что в нем клокочет только одно чувство – безмерное отцовское разочарование. Прижизненное отрицание прожитого. Он поднял на меня свои замешоченные складками глаза зоопаркового медведя, уставшего от вечной неволи и ленивого любопытства зевак, и грустно сказал:
– Наверное, во всем есть свои положительные стороны. Если бы у нас была не изгаженная тетрадка, а настоящая история, была бы настоящая история театра, была бы театральная энциклопедия, и я бы в ней занял место сразу после Джона Бута, убившего президента. Но у нас нет истории, нет Михоэлса, и, к счастью, никто не знает обо мне. Потому, что Бут хотел убить Линкольна, а я почитал Михоэлса, как бога, но выходит – тоже убил. Его бы, правда, и без меня убили, но мне от этого не легче!
Он налил нам по рюмке, мы их молча подняли и, как на поминках, не чокаясь, выпили. И сразу же Гроднер налил еще по одной.
– Что такое сорок восьмой год, ты, мальчик, наверное, можешь себе представить… – неспешно начал старик. – Город дотла разрушен, жить негде, голод, все время проверки по любому поводу, а с темнотой на улицу страшно выглянуть – бандиты людям, как курам, головы рвали…
– А вы из здешних мест?
– Конечно! Мы тут всю жизнь прожили, и бог помиловал – даже войну пережили, хотя всех белорусских евреев Гитлер вырезал. Он же ведь через две недели после начала войны здесь был – никто не смог выбраться. А нашей семье повезло – у нас ведь всегда хлеб со слезами пополам… За месяц до войны сактировали моего брата Леву…
– Что значит «сактировали»?
– Его еще в тридцать седьмом подхватили как буржуазного националиста. А он был чистейший парень, комсомолец, дурачок. Дали десятку, он ее тянул в Заполярье. Отсидел три года, и ему в руднике взрывом оторвало обе руки, выбило глаз, пробило голову – стопроцентный инвалид стал. Плюнули они на него и отпустили перед самой войной. Я находился в Саратове на гастролях, так поехали за ним мои родители – крепкие еще старики были. А тут началась война, и они уж перемыкались где-то на Урале. А я добровольцем, четыре года как один день минус госпитали. Таки три раза меня доставало. Стал механиком-водителем танка. Такая специальность для еврея и актера на выходах!…
Вернулась Брохэлэ, принесла кипящий чайник. Молча поставила его на кафельную плитку, шваркнула на стол чашки с блюдцами, вазочку с леденцами, выразительно глянула на рюмки с водкой и сказала низким голосом:
– Мне не водки жалко. Мне жалко его, – и ушла за ширму.
Гроднер махнул ей вслед рукой, жестом показал мне – не обращай внимания.
– В общем, собрались мы тут после войны, кое-как обустроились, меня взяли в театр Янки Купалы, поставили на очередь за комнатой, я женился. И родился этот мой байстрюк. Он был после войны в семье первым, и мой отец сказал, что надо сделать все честь по чести, как полагается у приличных евреев,– обрезание, собрать почтенных людей, устроить минен. Я хоть и нерелигиозный, но я же еврей! Первенец родился как-никак!
Старик молча показал мне на рюмки, и, сделав крошечную паузу, мы неслышно выпили зубровку, но драконы были зрячие, они недовольно зашелестели, заворчали.
– Брохэлэ, за твое здоровье, серденько! – крикнул тогда за ширму сатир и спокойно продолжал: – Посоветовались мы с отцом, царствие ему небесное, где деньжонок одолжить, что на стол поставить. Простенькое дело – месяц назад отменили карточки, поменяли деньги! Ни у кого ни копейки, а в магазинах – без карточек, зато шаром покати!
Гроднер достал из серванта пачку чая, насыпал в заварной чайничек от души, залил кипятком, а нам пока что нацедил еще по рюмке.
– Как-нибудь бы вывернулись! Мы ведь всю жизнь привыкли выворачиваться и тогда что-нибудь придумали бы. Но пришел брат Лева, несчастный инвалид, и говорит: «Ты знаешь, что в городе великий человек – Михоэлс?» Я ему объясняю, что он будет принимать наш спектакль «Константин Заслонов», была такая парадная басня из жизни партизан, и тут наш тихий прибитый Лева вдруг заявляет, что надо камни грызть, но добиться, чтобы Михоэлс пришел к нам на минен. Я рассмеялся тогда – только и есть ему делов в городе, как ходить в гости к таким капцанам…
– А Лева с вами вместе жил или отдельно?
– Он был прописан здесь, а жил в общежитии артели инвалидов, где он работал. Там и то было просторнее, чем здесь, – тринадцать душ, спали голова на голове. Да и в спецкомендатуру МГБ ему ближе было оттуда – он же каждую неделю ходил туда отмечаться. Ну, короче, я ему говорю: «Ты сам такой умный или с кем-нибудь придумал?» А он меня убеждает – ему, мол, какой-то приятель это присоветовал, человек умный, знающий и не маленький. Этот знакомец Левин, мол, сам знает Михоэлса как человека доброго, простого и отзывчивого, а кроме того – Михоэлс любит опрокинуть пару стопок в хорошей компании, Надо попросить как следует, он придет на минен, а для нашей мышпохи [Большая родня] это память на всю жизнь. Ой, Боже мой, видишь Ты, что, действительно, память осталась на всю жизнь! – глухо воскликнул Гроднер и скрипнул крепкими еще зубами.
Нет, это не был рассказ оборотня, усложненная мистификация перевертыша, в обстоятельности его воспоминаний был размыслительный оттенок желания и для себя еще раз все понять, представить, увидеть вновь, не перепутать последовательности слов, поступков, событий, в его тоне было яростное стремление ничего не забыть.
– Я тогда еще рассердился на Леву – чем мы будем такую звезду угощать? Картошкой, квашеной капустой, редькой, самогоном? А Левка, бедный дурачок, говорит мне, что приятель обещал ему подкинуть продуктов из закрытого магазина. «Это будет, говорит, символическая встреча для всего еврейства». Господи, все как будто вчера было – так ясно перед глазами стоит!
Старик налил нам в чашки чай и, всматриваясь в его насыщенный красно-золотой цвет, печально вспомнил:
– Он-таки принес еды. Полный рюкзак – чего там только не было! Две курицы, семга, копченая колбаса, сыр. Три поллитровки «Московской» водки. А чая не было. Чай не был предусмотрен в их меню. Я еще сказал Левке – если у тебя приятель такой большой начальник, пусть он тебя лучше снимет с учета в спецкомендатуре. А Левка ответил – может быть и снимут…
Сумерки сгустились. Чай на просвет был уже не рубиновый, а как застывший асфальт. Тяжело вздыхала за ширмой старая женщина. В носу у Гроднера гудели сдерживаемые стариковские слезы. Он досадливо отсморкался в большой клетчатый платок сказал с досадой:
– А-а! Ничего уже не изменишь, никому не объяснишь! Я ведь тогда и не придал значения его словам! Так уж все решилось. Я взял Леву с собой в театр, он дожидался меня в гримуборной, и после спектакля мы припали к Михоэлсу, как поросята к матке. Мы стали просить его осчастливить нас, а он засмеялся – царствие ему небесное, настоящий человек был, дай ему Бог райский покой. «Что вы меня уговариваете – одним еврейским бойцом на земле больше стало, дело святое!» – сказал он своему товарищу. С ним был какой-то еврейский писатель, не помню уже его фамилию. А тот ответил Михоэлсу по-еврейски: «Пойдем, пойдем, это вам, безбожнику, будет „мицве“, то есть благодеяние перед Богом!…»
Гроднер поднял рюмку и предложил:
– Давайте выпьем за их память, пусть им обоим будет земля пухом. Потому что они оба не дошли до моего дома. Мы их прождали долго, другие гости даже на меня обиделись – что такое, мол, почему все мы должны ждать? Да и я тоже, помню, сердился: мы хоть и простые люди, но слово держим твердо… Ну, выпили потом, развеселились, от сердца отлегло. Мне ведь и в голову не приходило, почему они не пришли. Кто мог подумать?
– Ваш брат Лева…
Гроднер не подскочил, не закричал, не заспорил. И не согласился. Он только устало помотал головой сбоку-набок:
– Нет. Что он понимал, этот несчастный невезун! Он, как слепой баран, не знал, кто и с какого бока его стрижет. Они из него сделали наживку, живца…
Я чуть не охнул вслух, удержался и спросил лишь:
– А когда стало известно, что…
– Утром. В шесть утра приехали из «органов», усадили в машину и привезли в свою бэйсашхитэ…
– Куда?
– Это, по-нашему, место, где режут скот, бойня. Короче, в Большой дом. И сразу – быка за рога. Что? Как? Почему? Что вы имели в виду, приглашая Михоэлса в дом? Я, конечно, сразу вспомнил того умника, который Левку надоумил и продукты дал и насчет спецучета обещал. Сам понимаешь, мальчик, – слишком много совпадений для нашей будничной жизни. Я сообразил, что влип круто. Наделал полные штаны, но, пока не бьют, сижу с достоинством и тихо. Все же во мне кусочек актера есть, наверное…
За ширмой исчезнувшие в сумерках линялые драконы сказали мечтательным тоном:
– Вэн сэ нэмт уп ба дир дес лушейн…
Гроднер кивнул в сторону жены:
– Женщина говорит, лучше бы у меня отнялся язык! Вот житуха – про тридцатилетней давности безвинный арест боится вспомнить. А гебарэтэ мелихэ! Держава наша траханая!
– Вы остановились на первом допросе, – напомнил я.
– Ну да! Сижу и душой трясусь, чтобы они про Левку не вспомнили. Он и так по политической статье отсидел и сейчас на спецучете. Не дай Бог вспомнят – ему с его здоровьем и месяца в тюрьме не выдержать. А голова от мыслей ломится – тут Брохэлэ одна, молодая, ничего не умеет еще, в жизни ничего не понимает, ребеночек на руках – стаж одна неделя ему! Ой, горе!…
Гроднер встал, подошел к стоящему на полу групповому семейному портрету, поднял его на стол, ткнул толстым сильным пальцем:
– Вот он, Левка! Несчастный страдалец. Я тогда на допросе и решил – возьму весь грех на себя! Я же видел Михоэлса в театре, надумал и пригласил – а что такое? Все в театре видели, как я приглашал, и все гости могут подтвердить, что мы весь вечер прождали, никто не отлучался никуда…
Старик потрогал рукой чайник, сердито крякнул – остыл совсем, взял его и пошел на кухню, но в дверях остановился и договорил:
– Представь себе, что они все записали, пальцем не тронули меня, только взяли подписку о неразглашении – а что мне было разглашать? – и отпустили домой. И про Левку ни слова не спросили…
Он затворил за собой дверь, а я всматривался в старый снимок и думал, что сам Бог надоумил Гроднера ни словом, ни духом не упомянуть ни о брате Левке, ни о его умном советчике-приятеле. Расскажи он все как было, пришлось бы спуститься в подвалы.
Вернулся старик, зажег свет, и мне бросились в глаза драконы молчания. Вылинявшая омерта. Выгорающий старый испуг. Тихое дыхание старой женщины за ширмой.
– А потом приехал Лев Шейнин, – медленно раскручивал нить воспоминаний постаревший и побледневший за вечер сатир. – Это уже было через несколько дней. Он был знаменитым писателем и другом Михоэлса. Но оказалось, что он не только писатель, но и очень важный прокурор, или следователь, не скажу точно. Но я это узнал немного погодя, когда с ним разговаривал. Вот так, как с тобой мы сидели. Начальственный человек, толстый. Слушай, писатель, а ты случайно не прокурор по совместительству?
– Бог избавил! – искренне воскликнул я. – Могу показать писательский билет.
– Держи его при себе, – усмехнулся Гроднер. – Ведь у него тоже был, наверное, писательский билет?
– Наверное! – вынужден был признать я. – Но я хоть не начальник и не толстый.
– А-а, неважно! Мне теперь все равно – кто прокурор, кто писатель! И сам кем я уже только не был, я ведь старый артист, И королем, и железнодорожником, и майором…
– Так что с Шейниным? – напомнил я.
– Допрашивал он меня целый день…
– А про брата?
– Он про него, в основном, и расспрашивал.
– А Леву он допрашивал?
– Некого было расспрашивать. Лева уже умер.
– Как умер? – изумился я. – Через несколько дней?
– На третий день, – скрипнул вновь зубами старик. – Он утонул, несчастный. Ушел утром на работу из общежития, а в обед его нашли в реке, около самого берега. Карманные часы еще ходили.
– Как же это могло случиться?
– Как? – зло хмыкнул Гроднер. – Они его утопили. Они же обещали снять его со спецучета. Вот и сняли… Выдали нам справку – несчастный случай. Похоронили мы Леву, мир праху его, и все! Жаловаться пойдешь? К кому? На кого? Не помогло ему мое молчание…
– А что Шейнин спрашивал про Леву?
– Да он не то что спрашивал, он меня послушал, потом говорит – все понятно, это от вашего брата исходила идея насчет Михоэлса. Я – тык, я – мык, нет, он ничего вообще не знал. Шейнин махнул на меня рукой – мол, замолчи, я и так все понимаю. Следователь-то он был получше тех, из Большого дома… Отпустил меня и на прощанье сказал как бы невзначай, как у нас на сцене – в сторону: «Вам будет плохо».
– И что вы сделали?
– Я рассказал все отцу. Он был простой, но мудрый человек. Отец заплакал и сказал мне: «Исчезни отсюда, иначе тебя убьют. И я в ту же ночь уехал…»
– Как «уехал»? – не понял я.
– На поезде. В Москву, там перешел на Ярославский вокзал, доехал до Вологды, а там еще восемьдесят километров в глубинку – до Ветошкино. Там у меня приятель работал, друг по армии. Я ему только рассказал, что с семьей поссорился. Он меня пристроил в клуб текстильной фабрики, я там руководил самодеятельностью и жил в клубе без прописки. Так и откантовался шесть лет. Потом подох наш Стальной учитель, и всем стало не до меня, я потихоньку вернулся. И дожил в страхе и ничтожестве до сего дня…
Мы этим разговором выгрызли друг друга дотла. У меня от напряжения взмокла на спине рубаха и мелко тряслись ноги. Вот я и узнал, через тридцать лет, как убили отца Улы и великого еврейского комедианта.
– Теперь я должен узнать, КТО убил. Омерты больше не существует для меня. Не остановлюсь ни перед чем.
Я потолкал легонько в плечо начавшего дремать старика и спросил его:
– А чего вы хотите там, в Израиле?
– Ничего, – помотал он головой. – Ничего. Я хочу вернуться домой.
Я ему верил.
Он шел домой. Вечный жид завершает свой бесконечный марш. Две тысячи лет назад, тогда еще совсем молодой, стоял ты, Иудей Иоанн, у ворот претории в Иерусалиме и смотрел на изнемогающего Христа, влачащего на Голгофу свой крест. Озорство или предчувствие беды подтолкнуло тебя? Вышел вперед, заступил дорогу, ударил Назорея по щеке, крикнул зло – «Ступай! Ступай! Отправляйся на смерть!»
Посмотрел горестно на него Иисус, промолвил еле слышно: «Я пойду! Но ты дождешься моего возвращения» – и пошел дальше, согнутый древом мучительства своего.
Взял в руки лишь посох, прислоненный к воротам, отправился тотчас в свой тысячелетний путь Иоанн, нареченный в веках Буттадеем – Богобоем. Он идет через время, через страны, через неслыханные мучения, невиданные страдания, небывалые унижения, через терзания, пытки, казни, злодейство, он идет, идет, идет, и имя ему то Агасфер, то Картофиль, то Малхус, то Лонгин, то Исаак Лакведем, то Мишроб Адер, но всегда первое его имя – иудей.
Господи Иисусе Христе! Прости его! По-моему, нет греха в мире, который бы он уже не искупил.
Пусть возвращается домой! А-а?
29. УЛА. СУД ТОВАРИЩЕЙ
– Может быть, может быть… Сейчас трудно что-либо сказать точно. Это ведь какой талантище был! Как глупо погиб! Как глупо! Я не помню, в Киеве, не то в Вильнюсе…
Водораздел. Граница. Здесь или тропка иссякнет, или закрутит на новую высоту.
– Черта с два – в Киеве! – заорал краснорожий коренастый сатир. – Он погиб тут – в Минске! Чуть ли не на моих глазах! И можно сказать из-за меня! Или вот из-за него…
Он ткнул рукой в меланхоличного Яшу, натягивающего пиджак и укоризненно качающего головой.
– Тебе, отец, с твоим языком и там будет плохо, – заметил он, прощаясь.
Гроднер тяжело вздохнул:
– Эх, ты… Бурдя, – оскорбил он его каким-то непонятным мне ругательством.
Броха Шаевна проворно выскочила из-за ширмы, как дрессировщик на арену с группой обученных драконов, пошла в коридор вслед за сыном, мне были еще слышны их удаляющиеся голоса.
Сатир сгорбился за столом, краснота отступила немного от его мощного лица, он бессильно опирался локтями на столешницу, и я тут разглядел, что он стар и бесконечно утомлен, Он задумчиво катал хлебные крошки, и мне казалось, что в нем клокочет только одно чувство – безмерное отцовское разочарование. Прижизненное отрицание прожитого. Он поднял на меня свои замешоченные складками глаза зоопаркового медведя, уставшего от вечной неволи и ленивого любопытства зевак, и грустно сказал:
– Наверное, во всем есть свои положительные стороны. Если бы у нас была не изгаженная тетрадка, а настоящая история, была бы настоящая история театра, была бы театральная энциклопедия, и я бы в ней занял место сразу после Джона Бута, убившего президента. Но у нас нет истории, нет Михоэлса, и, к счастью, никто не знает обо мне. Потому, что Бут хотел убить Линкольна, а я почитал Михоэлса, как бога, но выходит – тоже убил. Его бы, правда, и без меня убили, но мне от этого не легче!
Он налил нам по рюмке, мы их молча подняли и, как на поминках, не чокаясь, выпили. И сразу же Гроднер налил еще по одной.
– Что такое сорок восьмой год, ты, мальчик, наверное, можешь себе представить… – неспешно начал старик. – Город дотла разрушен, жить негде, голод, все время проверки по любому поводу, а с темнотой на улицу страшно выглянуть – бандиты людям, как курам, головы рвали…
– А вы из здешних мест?
– Конечно! Мы тут всю жизнь прожили, и бог помиловал – даже войну пережили, хотя всех белорусских евреев Гитлер вырезал. Он же ведь через две недели после начала войны здесь был – никто не смог выбраться. А нашей семье повезло – у нас ведь всегда хлеб со слезами пополам… За месяц до войны сактировали моего брата Леву…
– Что значит «сактировали»?
– Его еще в тридцать седьмом подхватили как буржуазного националиста. А он был чистейший парень, комсомолец, дурачок. Дали десятку, он ее тянул в Заполярье. Отсидел три года, и ему в руднике взрывом оторвало обе руки, выбило глаз, пробило голову – стопроцентный инвалид стал. Плюнули они на него и отпустили перед самой войной. Я находился в Саратове на гастролях, так поехали за ним мои родители – крепкие еще старики были. А тут началась война, и они уж перемыкались где-то на Урале. А я добровольцем, четыре года как один день минус госпитали. Таки три раза меня доставало. Стал механиком-водителем танка. Такая специальность для еврея и актера на выходах!…
Вернулась Брохэлэ, принесла кипящий чайник. Молча поставила его на кафельную плитку, шваркнула на стол чашки с блюдцами, вазочку с леденцами, выразительно глянула на рюмки с водкой и сказала низким голосом:
– Мне не водки жалко. Мне жалко его, – и ушла за ширму.
Гроднер махнул ей вслед рукой, жестом показал мне – не обращай внимания.
– В общем, собрались мы тут после войны, кое-как обустроились, меня взяли в театр Янки Купалы, поставили на очередь за комнатой, я женился. И родился этот мой байстрюк. Он был после войны в семье первым, и мой отец сказал, что надо сделать все честь по чести, как полагается у приличных евреев,– обрезание, собрать почтенных людей, устроить минен. Я хоть и нерелигиозный, но я же еврей! Первенец родился как-никак!
Старик молча показал мне на рюмки, и, сделав крошечную паузу, мы неслышно выпили зубровку, но драконы были зрячие, они недовольно зашелестели, заворчали.
– Брохэлэ, за твое здоровье, серденько! – крикнул тогда за ширму сатир и спокойно продолжал: – Посоветовались мы с отцом, царствие ему небесное, где деньжонок одолжить, что на стол поставить. Простенькое дело – месяц назад отменили карточки, поменяли деньги! Ни у кого ни копейки, а в магазинах – без карточек, зато шаром покати!
Гроднер достал из серванта пачку чая, насыпал в заварной чайничек от души, залил кипятком, а нам пока что нацедил еще по рюмке.
– Как-нибудь бы вывернулись! Мы ведь всю жизнь привыкли выворачиваться и тогда что-нибудь придумали бы. Но пришел брат Лева, несчастный инвалид, и говорит: «Ты знаешь, что в городе великий человек – Михоэлс?» Я ему объясняю, что он будет принимать наш спектакль «Константин Заслонов», была такая парадная басня из жизни партизан, и тут наш тихий прибитый Лева вдруг заявляет, что надо камни грызть, но добиться, чтобы Михоэлс пришел к нам на минен. Я рассмеялся тогда – только и есть ему делов в городе, как ходить в гости к таким капцанам…
– А Лева с вами вместе жил или отдельно?
– Он был прописан здесь, а жил в общежитии артели инвалидов, где он работал. Там и то было просторнее, чем здесь, – тринадцать душ, спали голова на голове. Да и в спецкомендатуру МГБ ему ближе было оттуда – он же каждую неделю ходил туда отмечаться. Ну, короче, я ему говорю: «Ты сам такой умный или с кем-нибудь придумал?» А он меня убеждает – ему, мол, какой-то приятель это присоветовал, человек умный, знающий и не маленький. Этот знакомец Левин, мол, сам знает Михоэлса как человека доброго, простого и отзывчивого, а кроме того – Михоэлс любит опрокинуть пару стопок в хорошей компании, Надо попросить как следует, он придет на минен, а для нашей мышпохи [Большая родня] это память на всю жизнь. Ой, Боже мой, видишь Ты, что, действительно, память осталась на всю жизнь! – глухо воскликнул Гроднер и скрипнул крепкими еще зубами.
Нет, это не был рассказ оборотня, усложненная мистификация перевертыша, в обстоятельности его воспоминаний был размыслительный оттенок желания и для себя еще раз все понять, представить, увидеть вновь, не перепутать последовательности слов, поступков, событий, в его тоне было яростное стремление ничего не забыть.
– Я тогда еще рассердился на Леву – чем мы будем такую звезду угощать? Картошкой, квашеной капустой, редькой, самогоном? А Левка, бедный дурачок, говорит мне, что приятель обещал ему подкинуть продуктов из закрытого магазина. «Это будет, говорит, символическая встреча для всего еврейства». Господи, все как будто вчера было – так ясно перед глазами стоит!
Старик налил нам в чашки чай и, всматриваясь в его насыщенный красно-золотой цвет, печально вспомнил:
– Он-таки принес еды. Полный рюкзак – чего там только не было! Две курицы, семга, копченая колбаса, сыр. Три поллитровки «Московской» водки. А чая не было. Чай не был предусмотрен в их меню. Я еще сказал Левке – если у тебя приятель такой большой начальник, пусть он тебя лучше снимет с учета в спецкомендатуре. А Левка ответил – может быть и снимут…
Сумерки сгустились. Чай на просвет был уже не рубиновый, а как застывший асфальт. Тяжело вздыхала за ширмой старая женщина. В носу у Гроднера гудели сдерживаемые стариковские слезы. Он досадливо отсморкался в большой клетчатый платок сказал с досадой:
– А-а! Ничего уже не изменишь, никому не объяснишь! Я ведь тогда и не придал значения его словам! Так уж все решилось. Я взял Леву с собой в театр, он дожидался меня в гримуборной, и после спектакля мы припали к Михоэлсу, как поросята к матке. Мы стали просить его осчастливить нас, а он засмеялся – царствие ему небесное, настоящий человек был, дай ему Бог райский покой. «Что вы меня уговариваете – одним еврейским бойцом на земле больше стало, дело святое!» – сказал он своему товарищу. С ним был какой-то еврейский писатель, не помню уже его фамилию. А тот ответил Михоэлсу по-еврейски: «Пойдем, пойдем, это вам, безбожнику, будет „мицве“, то есть благодеяние перед Богом!…»
Гроднер поднял рюмку и предложил:
– Давайте выпьем за их память, пусть им обоим будет земля пухом. Потому что они оба не дошли до моего дома. Мы их прождали долго, другие гости даже на меня обиделись – что такое, мол, почему все мы должны ждать? Да и я тоже, помню, сердился: мы хоть и простые люди, но слово держим твердо… Ну, выпили потом, развеселились, от сердца отлегло. Мне ведь и в голову не приходило, почему они не пришли. Кто мог подумать?
– Ваш брат Лева…
Гроднер не подскочил, не закричал, не заспорил. И не согласился. Он только устало помотал головой сбоку-набок:
– Нет. Что он понимал, этот несчастный невезун! Он, как слепой баран, не знал, кто и с какого бока его стрижет. Они из него сделали наживку, живца…
Я чуть не охнул вслух, удержался и спросил лишь:
– А когда стало известно, что…
– Утром. В шесть утра приехали из «органов», усадили в машину и привезли в свою бэйсашхитэ…
– Куда?
– Это, по-нашему, место, где режут скот, бойня. Короче, в Большой дом. И сразу – быка за рога. Что? Как? Почему? Что вы имели в виду, приглашая Михоэлса в дом? Я, конечно, сразу вспомнил того умника, который Левку надоумил и продукты дал и насчет спецучета обещал. Сам понимаешь, мальчик, – слишком много совпадений для нашей будничной жизни. Я сообразил, что влип круто. Наделал полные штаны, но, пока не бьют, сижу с достоинством и тихо. Все же во мне кусочек актера есть, наверное…
За ширмой исчезнувшие в сумерках линялые драконы сказали мечтательным тоном:
– Вэн сэ нэмт уп ба дир дес лушейн…
Гроднер кивнул в сторону жены:
– Женщина говорит, лучше бы у меня отнялся язык! Вот житуха – про тридцатилетней давности безвинный арест боится вспомнить. А гебарэтэ мелихэ! Держава наша траханая!
– Вы остановились на первом допросе, – напомнил я.
– Ну да! Сижу и душой трясусь, чтобы они про Левку не вспомнили. Он и так по политической статье отсидел и сейчас на спецучете. Не дай Бог вспомнят – ему с его здоровьем и месяца в тюрьме не выдержать. А голова от мыслей ломится – тут Брохэлэ одна, молодая, ничего не умеет еще, в жизни ничего не понимает, ребеночек на руках – стаж одна неделя ему! Ой, горе!…
Гроднер встал, подошел к стоящему на полу групповому семейному портрету, поднял его на стол, ткнул толстым сильным пальцем:
– Вот он, Левка! Несчастный страдалец. Я тогда на допросе и решил – возьму весь грех на себя! Я же видел Михоэлса в театре, надумал и пригласил – а что такое? Все в театре видели, как я приглашал, и все гости могут подтвердить, что мы весь вечер прождали, никто не отлучался никуда…
Старик потрогал рукой чайник, сердито крякнул – остыл совсем, взял его и пошел на кухню, но в дверях остановился и договорил:
– Представь себе, что они все записали, пальцем не тронули меня, только взяли подписку о неразглашении – а что мне было разглашать? – и отпустили домой. И про Левку ни слова не спросили…
Он затворил за собой дверь, а я всматривался в старый снимок и думал, что сам Бог надоумил Гроднера ни словом, ни духом не упомянуть ни о брате Левке, ни о его умном советчике-приятеле. Расскажи он все как было, пришлось бы спуститься в подвалы.
Вернулся старик, зажег свет, и мне бросились в глаза драконы молчания. Вылинявшая омерта. Выгорающий старый испуг. Тихое дыхание старой женщины за ширмой.
– А потом приехал Лев Шейнин, – медленно раскручивал нить воспоминаний постаревший и побледневший за вечер сатир. – Это уже было через несколько дней. Он был знаменитым писателем и другом Михоэлса. Но оказалось, что он не только писатель, но и очень важный прокурор, или следователь, не скажу точно. Но я это узнал немного погодя, когда с ним разговаривал. Вот так, как с тобой мы сидели. Начальственный человек, толстый. Слушай, писатель, а ты случайно не прокурор по совместительству?
– Бог избавил! – искренне воскликнул я. – Могу показать писательский билет.
– Держи его при себе, – усмехнулся Гроднер. – Ведь у него тоже был, наверное, писательский билет?
– Наверное! – вынужден был признать я. – Но я хоть не начальник и не толстый.
– А-а, неважно! Мне теперь все равно – кто прокурор, кто писатель! И сам кем я уже только не был, я ведь старый артист, И королем, и железнодорожником, и майором…
– Так что с Шейниным? – напомнил я.
– Допрашивал он меня целый день…
– А про брата?
– Он про него, в основном, и расспрашивал.
– А Леву он допрашивал?
– Некого было расспрашивать. Лева уже умер.
– Как умер? – изумился я. – Через несколько дней?
– На третий день, – скрипнул вновь зубами старик. – Он утонул, несчастный. Ушел утром на работу из общежития, а в обед его нашли в реке, около самого берега. Карманные часы еще ходили.
– Как же это могло случиться?
– Как? – зло хмыкнул Гроднер. – Они его утопили. Они же обещали снять его со спецучета. Вот и сняли… Выдали нам справку – несчастный случай. Похоронили мы Леву, мир праху его, и все! Жаловаться пойдешь? К кому? На кого? Не помогло ему мое молчание…
– А что Шейнин спрашивал про Леву?
– Да он не то что спрашивал, он меня послушал, потом говорит – все понятно, это от вашего брата исходила идея насчет Михоэлса. Я – тык, я – мык, нет, он ничего вообще не знал. Шейнин махнул на меня рукой – мол, замолчи, я и так все понимаю. Следователь-то он был получше тех, из Большого дома… Отпустил меня и на прощанье сказал как бы невзначай, как у нас на сцене – в сторону: «Вам будет плохо».
– И что вы сделали?
– Я рассказал все отцу. Он был простой, но мудрый человек. Отец заплакал и сказал мне: «Исчезни отсюда, иначе тебя убьют. И я в ту же ночь уехал…»
– Как «уехал»? – не понял я.
– На поезде. В Москву, там перешел на Ярославский вокзал, доехал до Вологды, а там еще восемьдесят километров в глубинку – до Ветошкино. Там у меня приятель работал, друг по армии. Я ему только рассказал, что с семьей поссорился. Он меня пристроил в клуб текстильной фабрики, я там руководил самодеятельностью и жил в клубе без прописки. Так и откантовался шесть лет. Потом подох наш Стальной учитель, и всем стало не до меня, я потихоньку вернулся. И дожил в страхе и ничтожестве до сего дня…
Мы этим разговором выгрызли друг друга дотла. У меня от напряжения взмокла на спине рубаха и мелко тряслись ноги. Вот я и узнал, через тридцать лет, как убили отца Улы и великого еврейского комедианта.
– Теперь я должен узнать, КТО убил. Омерты больше не существует для меня. Не остановлюсь ни перед чем.
Я потолкал легонько в плечо начавшего дремать старика и спросил его:
– А чего вы хотите там, в Израиле?
– Ничего, – помотал он головой. – Ничего. Я хочу вернуться домой.
Я ему верил.
Он шел домой. Вечный жид завершает свой бесконечный марш. Две тысячи лет назад, тогда еще совсем молодой, стоял ты, Иудей Иоанн, у ворот претории в Иерусалиме и смотрел на изнемогающего Христа, влачащего на Голгофу свой крест. Озорство или предчувствие беды подтолкнуло тебя? Вышел вперед, заступил дорогу, ударил Назорея по щеке, крикнул зло – «Ступай! Ступай! Отправляйся на смерть!»
Посмотрел горестно на него Иисус, промолвил еле слышно: «Я пойду! Но ты дождешься моего возвращения» – и пошел дальше, согнутый древом мучительства своего.
Взял в руки лишь посох, прислоненный к воротам, отправился тотчас в свой тысячелетний путь Иоанн, нареченный в веках Буттадеем – Богобоем. Он идет через время, через страны, через неслыханные мучения, невиданные страдания, небывалые унижения, через терзания, пытки, казни, злодейство, он идет, идет, идет, и имя ему то Агасфер, то Картофиль, то Малхус, то Лонгин, то Исаак Лакведем, то Мишроб Адер, но всегда первое его имя – иудей.
Господи Иисусе Христе! Прости его! По-моему, нет греха в мире, который бы он уже не искупил.
Пусть возвращается домой! А-а?
29. УЛА. СУД ТОВАРИЩЕЙ
Никто ко мне не приближался. Я сидела за своим рабочим столом, и хотя рядом было три свободных стула, запаздывающие громоздились на подоконниках, влезали на крышки столов, усаживались вдвоем на табурете, но эти стулья не трогали.
Ничего не поделаешь – это всегдашняя проблема нашей интеллигенции: хочется сохранить лицо перед истязуемым, никак не обнаруживая этого перед грозным ликом палача.
Люди собрались в нашей комнате из-за меня. В ряду бесконечных и бессмысленных сборищ, это было нечто новое – собрание одновременно партийное, комсомольское, профсоюзное, производственное совещание и Товарищеский суд. Главным образом – суд, ибо для Товарищеского суда не нужен закон, процедура доказывания и сама вина. Нужны только товарищи.
За годы работы в институте только однажды собиралось из-за меня столько народа – во время защиты мною диссертации. Но тогда на их лицах не было такого любопытства, поскольку самых разных диссертантов они повидали вдоволь.
А прокаженную видели впервые.
Некоторые со мной уже не здоровались, кто-то смотрел с испугом, другие – с недоумением. Даже сострадание пробивалось через сосредоточенное безразличие у отдельных моих сотрудников. Все-таки проказа – пока еще редкое у нас заболевание.
Так и сидели мы, как в нелепой театральной мизансцене – в самом углу я, чуть поодаль за своим столом Эйнгольц, большой кусок пустого пространства, и только потом – набившиеся тесно и беспорядочно мои вчерашние товарищи, которые сейчас уже были мне не сотрудники, коллеги, добрые знакомые, не товарищи, но Товарищеский суд. Присяжные-статисты, знающие один вердикт – предписанное им решение начальства.
Мария Андреевна Васильчикова, не поднимая от бумаг головы, что-то писала. В пепельнице около нее росла гора окурков, я смотрела на ее худые коричневатые руки, уже усыпанные старческой гречкой, и сердце мое сжималось, от жалости к ней. Еле заметно – в сантиметровой амплитуде – раскачивался Эйнгольц, слепо вперившись сквозь толстые бифокальные линзы очков в зарешеченный туманный мир за сводчатым окошком.
Светка Грызлова перепуганно таращилась на меня, и во взгляде ее была досада и сердитость. Она моего поведения не одобряла.
По– бабьи пригорюнившись, тяжело вздыхала Надя Аляпкина.
Торопливо дожевывала бутерброды Люся Лососинова, с сожалением посмотрела на холодный самовар – одно из огорчительных следствий сегодняшнего собрания.
Секретарша Галя накинула на машинку чехол, с ненавистью оглядела собравшихся и сказала отчетливо, ни к кому не адресуясь: «Совести нет у людей…»
Три свободных стула заняли пришедшие последними Бербасов, Оська Гершзон и Пантелеймон Карпович Педус.
…Вчера Пантелеймон Карпович дождался своего звездного часа.
– Справку? – тихо переспросил он меня, и на лице его застыло недоверчивое ликование, он даже жвалами перестал шевелить.
– Да, справку по особой форме для представления в ОВИР…
Он отвел от меня взгляд, руки его бесцельно зашарили по столу, перекладывая с места на место ненужные бумажки, и по этим отведенным глазам и суете белых вздутых ладоней утопленника я оценила размер охватившего Педуса радостного волнения. Браконьер нашел в капкане соболька. Сам, глупый, влез в ловушку.
Педус глубоко и редко вздыхал, как ныряльщик перед прыжком. Он боялся от неожиданной радости не совладеть с собой – закричать на меня, сказать что-то наспех – не самое больное, обидное и страшное, испортить первое блюдо долгожданного пиршества, расплескать в счастливом гневе переполненную чашу его гражданского торжества.
Ну, что же – радуйся, жестокое животное. Я сама вынула свой пур – священный еврейский жребий.
– Значит, хочешь получить справку? – раскатал Педус желваки на скулах.
Три тысячелетия на качелях истории. От беды – к не счастью. Нельзя показывать ему моего страха, нельзя дать рас палиться от моей беззащитности.
– Вы мне не «тычьте»! Я с вами тут селедку из пайков не делила! Извольте вести себя прилично! – выкрикнула я тонким злым голосом.
Пережили ведь фараонов! Вавилонских сатрапов. Римских цезарей. Инквизицию.
– Прилично? – гаркнул Педус, наливаясь багровой синевой. – Вот соберем общее собрание сотрудников, пусть они дадут оценку предательнице! Изменнице Родины!
– Пусть дадут, – согласилась я, надо держаться, нельзя им поддаваться.
Ведь пережили Гитлера и Сталина! Переживем и тебя. Надо держаться. Первыми зверье пожирает слабых… За сутки подготовлены собрание, обсуждение, товарищеский суд. И трибунал – Педус, Бербасов, Гершзон – занял свои места. Палач, ничтожество и предатель – вот они, судьи – товарищи.
Они тесно уселись за стол и, несмотря на духоту, плотно вжались один в другого, чтобы не оказаться за креслами стола, который символизировал сейчас их особое положение. Над бесформенным комом перепутанных туловищ вздымались возбужденные предстоящей травлей лица. Трехглавый адский пес Цербер, сторож бесприютных душ у ворот нашего Аида.
– Товарищи, я хочу вас проинформировать о чрезвычайном происшествии, – задвигал жвалами Педус. – Младший научный сотрудник Гинзбург осквернила нашу честь, опозорила доброе имя нашего института…
Все замороженно молчали, не дышали, не шевелились. Только ерзал беспокойно, пытаясь вырвать свои суставы из общей груды судебного тулова, Оська Гершзон – его томило нетерпение самому сказать слово, показать себя, блеснуть изысканностью речи и остротою мысли.
Картавый рыжий выкрест. Козырная шестерка на всех антисионистских мероприятиях, наглядный пример благополучия советских евреев. Доктор наук, член Союза писателей, трижды в год ездит за границу. Там рассказывает – как прекрасно живут евреи здесь, а тут рассказывает – как нечеловечески плохо они живут там.
Глупый сальный вертер-юде. Не понимаю, почему предатели-евреи так бросаются в глаза? В чем секрет их заметности, их памятности людям? Ведь и среди других народов предостаточно коллаборов?
… – она изменила присяге советского ученого… – вещал – внушал-обвинял Педус, – она предала Родину, которая ее вырастила и выкормила, выучила и спасла от гитлеровского уничтожения… Но для безродных холуев не существует привязанности и чувства благодарности… В погоне за длинным рублем, за легкой жизнью Гинзбург докатилась до последнего предела – она решила стать перебежчицей… Она подала заявление о выезде в государство Изра-Иль…
Он произносил, как инспекторша ОВИРа Сурова, – Изра-Иль, в два слова с ударением в конце. Разные поколения, школа одна.
Шепоток и движение пронеслись в куче собравшихся, но Педус пристукнул ладонью по столу, и все смолкло, все замерли. Только сильнее стал крутиться на стуле Гершзон, и громко и жарко дышал Бербасов, как калорифер в дверях магазина. Его и вытолкнул после себя Педус, видимо опасаясь, что тот от волнения забудет все, чему он учил его со вчерашнего дня.
– Дорогие друзья, родные вы мои товарищи, – прочувственно начал Бербасов и провел рукой по воздуху линию, отсекающую меня от его дорогих друзей и родных его товарищей. С прокаженными он принципиально дела не имеет.
– Я всегда верил, что у человека вот здесь должна биться совесть, – показал он на свою впалую тощую грудь, чтобы мы наглядно убедились, как сильно бьется в этой костяной клетке его совесть, ненасытная и злая, как крыса. – Но выясняется при особых обстоятельствах, что у некоторых ее нет там и в помине. Они долго, годами, иногда десятилетиями искусно маскируются, делая вид, будто они такие же нормальные честные советские люди, как мы все. На какие они ни идут только ухищрения! Они делают вид, что любят свою работу, участвуют в общественной жизни, изображают, что им нравится советская власть. И вдруг приходит момент, и мы убеждаемся, что никакой совести у них нет! Не наши это, оказывается, люди! И я всегда знал, что Гинзбург Суламифь Моисеевна – это не наш человек!
Он победно обвел взглядом собравшихся, гордый своей прозорливостью. Не знаю, сочувствовали ли мне собравшиеся, но то, что обвинял меня в бессовестности именно Бербасов – человечишка, которого у нас презирали даже уборщицы, качнуло всех в мою сторону.
Все опустили глаза и рассматривали пол так внимательно, будто там было начертано откровение.
– Наверняка, по закону, человек, замысливший преступление, уже считается преступником, – сообщил Бербасов. – И я утверждаю, что в наших рядах долго пряталась преступница…
– Вы не имеете права! – пронзительным срывающимся голосом выкрикнул Эйнгольц. – Вы не имеете права ее оскорблять! Советское правительство гарантирует свободу эмиграции! Вы не смеете называть Улу преступницей!
Все смотрели уже не в пол и не на меня. Все повернулись к Эйнгольцу.
– Интересно знать, из каких это побуждений вы мешаете дать товарищам правильную политическую оценку поведению Гинзбург? – рванулся, как с цепи, ржавый Гершзон.
– Потому что есть политика, нравственность и закон! – медвежонком вздыбился за столом Эйнгольц. – А то, что говорит Бербасов, дискредитирует внешнеполитическую линию советского правительства в вопросе гражданских прав. И я это буду доказывать, где угодно…
Ничего не поделаешь – это всегдашняя проблема нашей интеллигенции: хочется сохранить лицо перед истязуемым, никак не обнаруживая этого перед грозным ликом палача.
Люди собрались в нашей комнате из-за меня. В ряду бесконечных и бессмысленных сборищ, это было нечто новое – собрание одновременно партийное, комсомольское, профсоюзное, производственное совещание и Товарищеский суд. Главным образом – суд, ибо для Товарищеского суда не нужен закон, процедура доказывания и сама вина. Нужны только товарищи.
За годы работы в институте только однажды собиралось из-за меня столько народа – во время защиты мною диссертации. Но тогда на их лицах не было такого любопытства, поскольку самых разных диссертантов они повидали вдоволь.
А прокаженную видели впервые.
Некоторые со мной уже не здоровались, кто-то смотрел с испугом, другие – с недоумением. Даже сострадание пробивалось через сосредоточенное безразличие у отдельных моих сотрудников. Все-таки проказа – пока еще редкое у нас заболевание.
Так и сидели мы, как в нелепой театральной мизансцене – в самом углу я, чуть поодаль за своим столом Эйнгольц, большой кусок пустого пространства, и только потом – набившиеся тесно и беспорядочно мои вчерашние товарищи, которые сейчас уже были мне не сотрудники, коллеги, добрые знакомые, не товарищи, но Товарищеский суд. Присяжные-статисты, знающие один вердикт – предписанное им решение начальства.
Мария Андреевна Васильчикова, не поднимая от бумаг головы, что-то писала. В пепельнице около нее росла гора окурков, я смотрела на ее худые коричневатые руки, уже усыпанные старческой гречкой, и сердце мое сжималось, от жалости к ней. Еле заметно – в сантиметровой амплитуде – раскачивался Эйнгольц, слепо вперившись сквозь толстые бифокальные линзы очков в зарешеченный туманный мир за сводчатым окошком.
Светка Грызлова перепуганно таращилась на меня, и во взгляде ее была досада и сердитость. Она моего поведения не одобряла.
По– бабьи пригорюнившись, тяжело вздыхала Надя Аляпкина.
Торопливо дожевывала бутерброды Люся Лососинова, с сожалением посмотрела на холодный самовар – одно из огорчительных следствий сегодняшнего собрания.
Секретарша Галя накинула на машинку чехол, с ненавистью оглядела собравшихся и сказала отчетливо, ни к кому не адресуясь: «Совести нет у людей…»
Три свободных стула заняли пришедшие последними Бербасов, Оська Гершзон и Пантелеймон Карпович Педус.
…Вчера Пантелеймон Карпович дождался своего звездного часа.
– Справку? – тихо переспросил он меня, и на лице его застыло недоверчивое ликование, он даже жвалами перестал шевелить.
– Да, справку по особой форме для представления в ОВИР…
Он отвел от меня взгляд, руки его бесцельно зашарили по столу, перекладывая с места на место ненужные бумажки, и по этим отведенным глазам и суете белых вздутых ладоней утопленника я оценила размер охватившего Педуса радостного волнения. Браконьер нашел в капкане соболька. Сам, глупый, влез в ловушку.
Педус глубоко и редко вздыхал, как ныряльщик перед прыжком. Он боялся от неожиданной радости не совладеть с собой – закричать на меня, сказать что-то наспех – не самое больное, обидное и страшное, испортить первое блюдо долгожданного пиршества, расплескать в счастливом гневе переполненную чашу его гражданского торжества.
Ну, что же – радуйся, жестокое животное. Я сама вынула свой пур – священный еврейский жребий.
– Значит, хочешь получить справку? – раскатал Педус желваки на скулах.
Три тысячелетия на качелях истории. От беды – к не счастью. Нельзя показывать ему моего страха, нельзя дать рас палиться от моей беззащитности.
– Вы мне не «тычьте»! Я с вами тут селедку из пайков не делила! Извольте вести себя прилично! – выкрикнула я тонким злым голосом.
Пережили ведь фараонов! Вавилонских сатрапов. Римских цезарей. Инквизицию.
– Прилично? – гаркнул Педус, наливаясь багровой синевой. – Вот соберем общее собрание сотрудников, пусть они дадут оценку предательнице! Изменнице Родины!
– Пусть дадут, – согласилась я, надо держаться, нельзя им поддаваться.
Ведь пережили Гитлера и Сталина! Переживем и тебя. Надо держаться. Первыми зверье пожирает слабых… За сутки подготовлены собрание, обсуждение, товарищеский суд. И трибунал – Педус, Бербасов, Гершзон – занял свои места. Палач, ничтожество и предатель – вот они, судьи – товарищи.
Они тесно уселись за стол и, несмотря на духоту, плотно вжались один в другого, чтобы не оказаться за креслами стола, который символизировал сейчас их особое положение. Над бесформенным комом перепутанных туловищ вздымались возбужденные предстоящей травлей лица. Трехглавый адский пес Цербер, сторож бесприютных душ у ворот нашего Аида.
– Товарищи, я хочу вас проинформировать о чрезвычайном происшествии, – задвигал жвалами Педус. – Младший научный сотрудник Гинзбург осквернила нашу честь, опозорила доброе имя нашего института…
Все замороженно молчали, не дышали, не шевелились. Только ерзал беспокойно, пытаясь вырвать свои суставы из общей груды судебного тулова, Оська Гершзон – его томило нетерпение самому сказать слово, показать себя, блеснуть изысканностью речи и остротою мысли.
Картавый рыжий выкрест. Козырная шестерка на всех антисионистских мероприятиях, наглядный пример благополучия советских евреев. Доктор наук, член Союза писателей, трижды в год ездит за границу. Там рассказывает – как прекрасно живут евреи здесь, а тут рассказывает – как нечеловечески плохо они живут там.
Глупый сальный вертер-юде. Не понимаю, почему предатели-евреи так бросаются в глаза? В чем секрет их заметности, их памятности людям? Ведь и среди других народов предостаточно коллаборов?
… – она изменила присяге советского ученого… – вещал – внушал-обвинял Педус, – она предала Родину, которая ее вырастила и выкормила, выучила и спасла от гитлеровского уничтожения… Но для безродных холуев не существует привязанности и чувства благодарности… В погоне за длинным рублем, за легкой жизнью Гинзбург докатилась до последнего предела – она решила стать перебежчицей… Она подала заявление о выезде в государство Изра-Иль…
Он произносил, как инспекторша ОВИРа Сурова, – Изра-Иль, в два слова с ударением в конце. Разные поколения, школа одна.
Шепоток и движение пронеслись в куче собравшихся, но Педус пристукнул ладонью по столу, и все смолкло, все замерли. Только сильнее стал крутиться на стуле Гершзон, и громко и жарко дышал Бербасов, как калорифер в дверях магазина. Его и вытолкнул после себя Педус, видимо опасаясь, что тот от волнения забудет все, чему он учил его со вчерашнего дня.
– Дорогие друзья, родные вы мои товарищи, – прочувственно начал Бербасов и провел рукой по воздуху линию, отсекающую меня от его дорогих друзей и родных его товарищей. С прокаженными он принципиально дела не имеет.
– Я всегда верил, что у человека вот здесь должна биться совесть, – показал он на свою впалую тощую грудь, чтобы мы наглядно убедились, как сильно бьется в этой костяной клетке его совесть, ненасытная и злая, как крыса. – Но выясняется при особых обстоятельствах, что у некоторых ее нет там и в помине. Они долго, годами, иногда десятилетиями искусно маскируются, делая вид, будто они такие же нормальные честные советские люди, как мы все. На какие они ни идут только ухищрения! Они делают вид, что любят свою работу, участвуют в общественной жизни, изображают, что им нравится советская власть. И вдруг приходит момент, и мы убеждаемся, что никакой совести у них нет! Не наши это, оказывается, люди! И я всегда знал, что Гинзбург Суламифь Моисеевна – это не наш человек!
Он победно обвел взглядом собравшихся, гордый своей прозорливостью. Не знаю, сочувствовали ли мне собравшиеся, но то, что обвинял меня в бессовестности именно Бербасов – человечишка, которого у нас презирали даже уборщицы, качнуло всех в мою сторону.
Все опустили глаза и рассматривали пол так внимательно, будто там было начертано откровение.
– Наверняка, по закону, человек, замысливший преступление, уже считается преступником, – сообщил Бербасов. – И я утверждаю, что в наших рядах долго пряталась преступница…
– Вы не имеете права! – пронзительным срывающимся голосом выкрикнул Эйнгольц. – Вы не имеете права ее оскорблять! Советское правительство гарантирует свободу эмиграции! Вы не смеете называть Улу преступницей!
Все смотрели уже не в пол и не на меня. Все повернулись к Эйнгольцу.
– Интересно знать, из каких это побуждений вы мешаете дать товарищам правильную политическую оценку поведению Гинзбург? – рванулся, как с цепи, ржавый Гершзон.
– Потому что есть политика, нравственность и закон! – медвежонком вздыбился за столом Эйнгольц. – А то, что говорит Бербасов, дискредитирует внешнеполитическую линию советского правительства в вопросе гражданских прав. И я это буду доказывать, где угодно…