Страница:
– Я спрашиваю вашу фамилию, – так же сонно спросил он.
– Алексей Епанчин, я писатель, – и протянул ему свой писательский билет. Он его проработал до последнего штампика об уплате членских взносов, положил на стол, взял толстую линованную тетрадь и переписал в нее все, что было написано в билете, потом тетрадь отложил, а билет накрыл огромной мясистой ладонью.
– Я вас слушаю, – сказал он, будто я только что заглянул в окно.
– Мне нужен телефон Шубина.
– Он вам назначил встречу?
– Какое ваше дело? – озверел я. – Я вас спрашиваю о телефоне!
– А я вас спрашиваю, назначена ли вам встреча, – с непреклонностью камня ответил вахтер.
– Это я должен Шубину назначить встречу! Он ждет меня! – выкрикнул я ему в сонную рожу-маску.
У него чуть дрогнула губа. С таким же успехом я мог орать на шкаф-турникет с электронным контролем бирок. Номер не соответствует, штанга не откроется.
Я оглянулся – я научился уже чувствовать их спиной. Слоняющийся по вестибюлю вахтер пронес свою несмятую шляпу поближе ко мне, по стойке «вольно!» занял позицию в трех шагах от меня.
– Как мне позвонить его секретарше, сказать, что я приходил?
Сторожевая собака в будке сдвинула велюровую фуражку с опущенными полями немного на затылок, равнодушно сообщила:
– Секретарю Петра Григорьевича все сообщат, не беспокойтесь. Он доложит, а Шубин вам назначит время встречи. Тогда, кстати, вы и номер телефона будете знать, по которому вас ждет Шубин.
Похоже, что я замкнул кольцо вокруг себя. Батька, ты это имел в виду?
Я вышел на улицу и медленно, не спеша, пошел к центру. Дождя не было, а стлался влажный серый туман, от которого пробирал до костей озноб, и казалось, что скоро начнется ночь. Вечер наплывал сразу за утром. Я шел осторожно, часто оглядываясь, держась поближе к стенам домов, пропуская все машины на переходах. Им сейчас должно быть очень соблазнительно в этом сером сумраке и полдневной разреженности толпы вылететь на тротуар шальной «Волгой» и подгрести меня под капот, задними колесами промолотить в хлюпающее кровавое месиво и умчаться, пока никто и подбежать не успеет. «Виновник автодорожного происшествия с места наезда скрылся и принятыми мерами розыска установить виновного пока не удалось…»
Нет, вы уж, ребята, погодите маленько. Я не для этого ходил по всем этим бесчисленным адресам. Меня ждет Ула.
Любимая моя, я почти пришел. Мне остался всего один адресок – Кривоколенный переулок. Да и не для дела он мне занадобился – я хочу просто понять все до конца. А для встречи с тобой, Ула, я сделал все возможное. Осталось чуть-чуть.
Написать. Священное таинство превращения мысли в слово, слова в документ, факт, крупицу истории. Крик в мир. Я поменял все свои ненаписанные книги на этот крик. Да нет, я не жалею, Ула, об этом! Бог с ними, с книгами! Они не смогли – все книги мира – спасти этот сумасшедший разваливающийся мир. А что же могло спасти мир? Обеспокоенность правдой? Знание? Жертвы? Не знаю… Зашел я в магазин, купил бутылку водки и аккуратно разлил ее – сначала в бутылку для укрепления сердечной мышцы, остальное – в себя. Лекарство спрятал в карман, оно мне еще сегодня понадобится.
В стеклянном кубике пельменной уселся в уголок, долго и лениво ковырял мокрые холодные комья фабричных пельменей. Они жалобно, синевато ежились в стальной тарелке, похожей на собачью миску, и я вспоминал псов-вахтеров в атомном институте. По запотевшим стенам текли струйки влаги, стекаясь в круглую лужицу около засохшего фикуса, замусоренного объедками и окурками. Здесь было тепло. Я не спешил. Куда мне спешить? Если за тридцать пять лет кто-нибудь сохранился на Кривоколенном переулке, они подождут меня еще час. Да и вряд ли они могут рассказать мне что-нибудь интересное. Скорее уж, я им мог бы поведать про геройского родственничка.
Как важно знать заранее о конце своего пути! Как много можно принять решений! Соломон ведь знал о конце своей линии борьбы, побед и поражений. Он хорошо написал в какой-то статье незадолго до смерти: «В смерть каждому приходится уходить одному, в этом трагедия боязни смерти…»
Я отхлебнул из бутылки – стало спокойнее, теплее, тише. Тише на душе. Я даже подремывал слегка. И в этой покойной дремоте я с неслыханной ясностью ощутил одиночество Соломона, человека не просто ждавшего своей смерти, а призвавшего ее к себе открыто, публичным выкриком, который толпы людей вокруг ясно услышали, но сделали вид, будто не поняли… А он, уставший молчать, вдруг закричал за месяц до смерти:
– Ричард III – путем убийств, вопреки горбу и уродству, вопреки здравому смыслу, яркому солнцу и справедливости, всякой правде, – ворвался на престол. И кругом все пытаются тоже быть горбатыми. Это становится стилем, все ходят горбатыми, и каждый старается себе сделать горб побольше. Это становится верой…
Ула, спасибо тебе за нашу горькую судьбу. Я не хочу жить горбатым, я ненавижу стиль горбатых, я не стану исповедывать веру горбатых.
Я ненавижу собак в велюровых шляпах на форсированных машинах. Они опоздали – им уже не согнуть меня в горбатую веру. И мне не надо аллегорий – мир уже много знает, они смогут много понять. Осталось написать и передать. Пусть мир знает больше – знание сокрушит однажды царство горбатых. С трудом поднялся и вышел – тучи пали совсем низко, сеялся маленький дождик, от тумана и выхлопных газов было больно дышать. Почему-то пропало ощущение времени, мне казалось все время, что ночь уже наступила, и уходить в эту ночь мне было боязно, как в смерть.
Я стоял на тротуаре, высматривая зеленый огонек такси, мне еще надо было успеть, пока ночь не наступила окончательно, съездить на Кривоколенный переулок.
И отчетливо вспомнил письмо вдовы Михоэлса: «…в последнее время Соломона преследует один и тот же сон, ему каждую ночь снится, что его разрывают собаки. Странно? Он ведь в детстве любил собак?…»
Бедная женщина, она не понимала, что ее муж знает – он едет умирать.
Быстрее, быстрее, гони, таксист, гони на Кривоколенный, дом 6, оттуда призвали на службу собаку из вещего сна великого комедианта. А потом собаку отравили выхлопным газом в гараже. И дали орден. Или сначала дали орден, а потом отравили? Наверное, так. А-а, все пустое! Какое это имеет значение…
Гулкий полутемный подъезд старого пятиэтажного дома. Здесь хорошо гнездиться собакам-людоедам. Гремящий лифт стучит и дергается, как изношенный вагон на стрелке. Осталась в тросе одна-единственная проволока, висит на ней кабан, раскачивается, дверями стеклянными дребезжит. А я не закрываю глаз и не прижимаюсь к стенке – я больше не боюсь, что кабина сорвется в пропасть. И одна проволочка выдержит, коли мне осталось в этой жизни – только написать и отправить. На остальное наплевать.
И дверь квартиры 12 открылась без звонка, как только я вышел из лифта, я знал, что кого-нибудь я здесь обязательно застану, я в этом не сомневался ни секунды, как будто мне назначил здесь встречу через своего секретаря Петр Григорьевич Шубин. Я ведь и пришел-то сюда из чистой добросовестности – ничего сообщить они мне не могли.
… – Дмитрий Миронович Жигачев – мой покойный отец, – говорит мне женщина с истертым нуждой и заботами лицом. – А мама – на дежурстве, она в соседнем доме лифтершей работает… Из газеты? Писатель?… Да я вам ничего толком и сказать не могу. Папа погиб, когда мне года три было. Мама тогда же и переехала сюда из Минска – чтобы жить вместе с бабушкой. Вместе и материально получше было, да и за мной бабушка присматривала… Так и занимаем эти две комнаты… Мне от школы все обещают квартиру дать, да никак не получается. А бабушка только в прошлом году умерла… Вот мы с мамой и Сережкой живем втроем… Одиннадцать лет мальчику, я его одна воспитываю, без мужа… Трудно, конечно, – какая у учительницы зарплата… Воспитываю его – чтобы памяти деда Дмитрия был достоин…
Она показывает на большую фотографию в рамке – кудрявый, развеселый лейтенант в орденах и медалях озорно смеется, прищурив красивые разбойные глаза.
Над кем смеешься? Над своей судьбой? Над глупыми родственниками, сделавшими из тебя святого с ломиком, завернутым в войлок? Или ты смеешься над горбатым безумным миром?
– …Мне за отца до конца учебы пенсию платили – он ведь геройски погиб. У нас грамота хранится, его посмертно орденом наградили… А тела его так и не нашли… Эти литовцы – зеленые братья – они же ведь ужас какие бандиты были!… Мама в бабушкиной ограде на кладбище мраморную досточку на него повесила – все-таки память, хоть тела его там и нет… Отлились, я думаю, этим бандитам наши слезы – товарищи, наверняка, за него отомстили… Мама говорит, что его все очень любили…
Это уж точно, отомстили. Интересно, что бы она сделала, если бы я назвал ей имя и адрес убийцы ее отца, которого все так любили?
Кто это говорил мне недавно про варягов, без которых нам уже не разобраться со своими делами до конца мира? Не помню. Все перепуталось в моей голове…
– А к вам никогда не приходил его боевой товарищ? Шубин его фамилия? – спросил я на всякий случай.
– Шубин? – задумалась она, покачала головой: – Нет, не приходил. Никто не приходил. Мне бы мама сказала…
Она захлопнула за мной дверь, и я пошел медленно вниз, с трудом передвигая чугунные ноги. Устал я, видит Бог, – как я ужасно устал!
В подъезде стояли собаки. Двое. Без шапок – для удобства работы. И чьи-то тени мелькали на улице в просвете стеклянной двери.
Куда же ты исчезла бесследно, моя ужасная усталость и покорная готовность умереть? Не-е-ет! Меня ждет Ула, я еще должен написать и отправить. Я должен крикнуть в мир и криком своим развалить стены ее психтюрьмы!
Чтобы заткнуть мне пасть, двух собак-людоедов маловато. Низко цените.
Я не спеша считал ступеньки последнего лестничного марша, а думал я быстро. Бежать назад, стучать, звонить в двери квартир поздно. Они догонят меня и получат преимущество уединения от людских глаз. И бить станут насмерть – отсюда легко скрыться незамеченным. Нет, мне надо прорываться на улицу, еще не ночь, еще много прохожих – там люди, а они их опасаются больше всего.
Миновал последнюю ступеньку, и один из псов двинулся мне навстречу. В руках у него была незажженная сигарета, он тянул ее мне навстречу и улыбался, и издали еще говорил громко: «Спичек не найдется прикурить?» Ему надо, чтобы я сунул руку в карман. И второй шагнул ко мне.
Обычный русый симпатичный парень протягивал ко мне сигарету. И щурил глаза, как задушенный газом лейтенант с фотографии. Где лом в войлоке держишь, глупый пес?
Только бы ножей у них не было, а стрелять они побоятся.
Я хряснул его наотмашь ребром ладони, но чуть-чуть промахнулся – удар пришелся не на шею, а на скулу, и он не рухнул, а просто отлетел. Второй бросился, молча, с рычанием, и от мощного толчка я отвалил обратно на лестницу, но успел вскочить. Я все равно выиграл старт, я вам, гадинам, покажу, что здесь вы свою зарплату тяжело отработаете.
Ударил одного ногой, и сразу слепящий тычок в нос; хрип, тяжело стукнули меня по голове. Я первого – под ребра, второй – кулаком меня в ухо. Боль ужасная, и я вспомнил, что мне надо орать. Мне нечего стесняться, мне некого стыдиться – надо кричать как можно громче!
Но не выходил крик из моей груди. Мы упали все вместе – клубком на пол, и получил я коленом в лицо, второй кричал сипло: «Коля, Коля!…»
Треск, глухое гуденье в голове, беспорядочные удары, и мне все труднее отвечать, и я чувствую, что кто-то еще навалился – Коля прибежал на помощь. Мне на лицо навалился один грудью, и жуткий ошеломляющий удар по почкам, так, что всего меня подкинуло. Я вцепился зубами в грудь, завыл пронзительно бесстрашный опер, удар ногой по затылку.
Чьи-то голоса, шум, стук дверей, пронзительный женский вопль. Невероятным усилием поднялся на колени, треск в груди, это ребра мои ломаются, все-таки отмахиваюсь, надо встать, надо встать, во что бы то ни стало -встать! И волоку их на себе, и со звоном вываливаемся в стеклянную дверь, яркий свет и холод лужи, в которую ткнулся лицом. Еще раз долбанули ногой по голове, и чей-то запыхавшийся голос надо мной: – Скоро убьем тебя, суку, совсем…
Топот. Тишина. Дождь идет сильный.
«Отлились, я думаю, этим бандитам наши слезы – товарищи, наверняка, за него отомстили…»
56. УЛА. ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
57. АЛЕШКА. МЕМОРАНДУМ
– Алексей Епанчин, я писатель, – и протянул ему свой писательский билет. Он его проработал до последнего штампика об уплате членских взносов, положил на стол, взял толстую линованную тетрадь и переписал в нее все, что было написано в билете, потом тетрадь отложил, а билет накрыл огромной мясистой ладонью.
– Я вас слушаю, – сказал он, будто я только что заглянул в окно.
– Мне нужен телефон Шубина.
– Он вам назначил встречу?
– Какое ваше дело? – озверел я. – Я вас спрашиваю о телефоне!
– А я вас спрашиваю, назначена ли вам встреча, – с непреклонностью камня ответил вахтер.
– Это я должен Шубину назначить встречу! Он ждет меня! – выкрикнул я ему в сонную рожу-маску.
У него чуть дрогнула губа. С таким же успехом я мог орать на шкаф-турникет с электронным контролем бирок. Номер не соответствует, штанга не откроется.
Я оглянулся – я научился уже чувствовать их спиной. Слоняющийся по вестибюлю вахтер пронес свою несмятую шляпу поближе ко мне, по стойке «вольно!» занял позицию в трех шагах от меня.
– Как мне позвонить его секретарше, сказать, что я приходил?
Сторожевая собака в будке сдвинула велюровую фуражку с опущенными полями немного на затылок, равнодушно сообщила:
– Секретарю Петра Григорьевича все сообщат, не беспокойтесь. Он доложит, а Шубин вам назначит время встречи. Тогда, кстати, вы и номер телефона будете знать, по которому вас ждет Шубин.
Похоже, что я замкнул кольцо вокруг себя. Батька, ты это имел в виду?
Я вышел на улицу и медленно, не спеша, пошел к центру. Дождя не было, а стлался влажный серый туман, от которого пробирал до костей озноб, и казалось, что скоро начнется ночь. Вечер наплывал сразу за утром. Я шел осторожно, часто оглядываясь, держась поближе к стенам домов, пропуская все машины на переходах. Им сейчас должно быть очень соблазнительно в этом сером сумраке и полдневной разреженности толпы вылететь на тротуар шальной «Волгой» и подгрести меня под капот, задними колесами промолотить в хлюпающее кровавое месиво и умчаться, пока никто и подбежать не успеет. «Виновник автодорожного происшествия с места наезда скрылся и принятыми мерами розыска установить виновного пока не удалось…»
Нет, вы уж, ребята, погодите маленько. Я не для этого ходил по всем этим бесчисленным адресам. Меня ждет Ула.
Любимая моя, я почти пришел. Мне остался всего один адресок – Кривоколенный переулок. Да и не для дела он мне занадобился – я хочу просто понять все до конца. А для встречи с тобой, Ула, я сделал все возможное. Осталось чуть-чуть.
Написать. Священное таинство превращения мысли в слово, слова в документ, факт, крупицу истории. Крик в мир. Я поменял все свои ненаписанные книги на этот крик. Да нет, я не жалею, Ула, об этом! Бог с ними, с книгами! Они не смогли – все книги мира – спасти этот сумасшедший разваливающийся мир. А что же могло спасти мир? Обеспокоенность правдой? Знание? Жертвы? Не знаю… Зашел я в магазин, купил бутылку водки и аккуратно разлил ее – сначала в бутылку для укрепления сердечной мышцы, остальное – в себя. Лекарство спрятал в карман, оно мне еще сегодня понадобится.
В стеклянном кубике пельменной уселся в уголок, долго и лениво ковырял мокрые холодные комья фабричных пельменей. Они жалобно, синевато ежились в стальной тарелке, похожей на собачью миску, и я вспоминал псов-вахтеров в атомном институте. По запотевшим стенам текли струйки влаги, стекаясь в круглую лужицу около засохшего фикуса, замусоренного объедками и окурками. Здесь было тепло. Я не спешил. Куда мне спешить? Если за тридцать пять лет кто-нибудь сохранился на Кривоколенном переулке, они подождут меня еще час. Да и вряд ли они могут рассказать мне что-нибудь интересное. Скорее уж, я им мог бы поведать про геройского родственничка.
Как важно знать заранее о конце своего пути! Как много можно принять решений! Соломон ведь знал о конце своей линии борьбы, побед и поражений. Он хорошо написал в какой-то статье незадолго до смерти: «В смерть каждому приходится уходить одному, в этом трагедия боязни смерти…»
Я отхлебнул из бутылки – стало спокойнее, теплее, тише. Тише на душе. Я даже подремывал слегка. И в этой покойной дремоте я с неслыханной ясностью ощутил одиночество Соломона, человека не просто ждавшего своей смерти, а призвавшего ее к себе открыто, публичным выкриком, который толпы людей вокруг ясно услышали, но сделали вид, будто не поняли… А он, уставший молчать, вдруг закричал за месяц до смерти:
– Ричард III – путем убийств, вопреки горбу и уродству, вопреки здравому смыслу, яркому солнцу и справедливости, всякой правде, – ворвался на престол. И кругом все пытаются тоже быть горбатыми. Это становится стилем, все ходят горбатыми, и каждый старается себе сделать горб побольше. Это становится верой…
Ула, спасибо тебе за нашу горькую судьбу. Я не хочу жить горбатым, я ненавижу стиль горбатых, я не стану исповедывать веру горбатых.
Я ненавижу собак в велюровых шляпах на форсированных машинах. Они опоздали – им уже не согнуть меня в горбатую веру. И мне не надо аллегорий – мир уже много знает, они смогут много понять. Осталось написать и передать. Пусть мир знает больше – знание сокрушит однажды царство горбатых. С трудом поднялся и вышел – тучи пали совсем низко, сеялся маленький дождик, от тумана и выхлопных газов было больно дышать. Почему-то пропало ощущение времени, мне казалось все время, что ночь уже наступила, и уходить в эту ночь мне было боязно, как в смерть.
Я стоял на тротуаре, высматривая зеленый огонек такси, мне еще надо было успеть, пока ночь не наступила окончательно, съездить на Кривоколенный переулок.
И отчетливо вспомнил письмо вдовы Михоэлса: «…в последнее время Соломона преследует один и тот же сон, ему каждую ночь снится, что его разрывают собаки. Странно? Он ведь в детстве любил собак?…»
Бедная женщина, она не понимала, что ее муж знает – он едет умирать.
Быстрее, быстрее, гони, таксист, гони на Кривоколенный, дом 6, оттуда призвали на службу собаку из вещего сна великого комедианта. А потом собаку отравили выхлопным газом в гараже. И дали орден. Или сначала дали орден, а потом отравили? Наверное, так. А-а, все пустое! Какое это имеет значение…
Гулкий полутемный подъезд старого пятиэтажного дома. Здесь хорошо гнездиться собакам-людоедам. Гремящий лифт стучит и дергается, как изношенный вагон на стрелке. Осталась в тросе одна-единственная проволока, висит на ней кабан, раскачивается, дверями стеклянными дребезжит. А я не закрываю глаз и не прижимаюсь к стенке – я больше не боюсь, что кабина сорвется в пропасть. И одна проволочка выдержит, коли мне осталось в этой жизни – только написать и отправить. На остальное наплевать.
И дверь квартиры 12 открылась без звонка, как только я вышел из лифта, я знал, что кого-нибудь я здесь обязательно застану, я в этом не сомневался ни секунды, как будто мне назначил здесь встречу через своего секретаря Петр Григорьевич Шубин. Я ведь и пришел-то сюда из чистой добросовестности – ничего сообщить они мне не могли.
… – Дмитрий Миронович Жигачев – мой покойный отец, – говорит мне женщина с истертым нуждой и заботами лицом. – А мама – на дежурстве, она в соседнем доме лифтершей работает… Из газеты? Писатель?… Да я вам ничего толком и сказать не могу. Папа погиб, когда мне года три было. Мама тогда же и переехала сюда из Минска – чтобы жить вместе с бабушкой. Вместе и материально получше было, да и за мной бабушка присматривала… Так и занимаем эти две комнаты… Мне от школы все обещают квартиру дать, да никак не получается. А бабушка только в прошлом году умерла… Вот мы с мамой и Сережкой живем втроем… Одиннадцать лет мальчику, я его одна воспитываю, без мужа… Трудно, конечно, – какая у учительницы зарплата… Воспитываю его – чтобы памяти деда Дмитрия был достоин…
Она показывает на большую фотографию в рамке – кудрявый, развеселый лейтенант в орденах и медалях озорно смеется, прищурив красивые разбойные глаза.
Над кем смеешься? Над своей судьбой? Над глупыми родственниками, сделавшими из тебя святого с ломиком, завернутым в войлок? Или ты смеешься над горбатым безумным миром?
– …Мне за отца до конца учебы пенсию платили – он ведь геройски погиб. У нас грамота хранится, его посмертно орденом наградили… А тела его так и не нашли… Эти литовцы – зеленые братья – они же ведь ужас какие бандиты были!… Мама в бабушкиной ограде на кладбище мраморную досточку на него повесила – все-таки память, хоть тела его там и нет… Отлились, я думаю, этим бандитам наши слезы – товарищи, наверняка, за него отомстили… Мама говорит, что его все очень любили…
Это уж точно, отомстили. Интересно, что бы она сделала, если бы я назвал ей имя и адрес убийцы ее отца, которого все так любили?
Кто это говорил мне недавно про варягов, без которых нам уже не разобраться со своими делами до конца мира? Не помню. Все перепуталось в моей голове…
– А к вам никогда не приходил его боевой товарищ? Шубин его фамилия? – спросил я на всякий случай.
– Шубин? – задумалась она, покачала головой: – Нет, не приходил. Никто не приходил. Мне бы мама сказала…
Она захлопнула за мной дверь, и я пошел медленно вниз, с трудом передвигая чугунные ноги. Устал я, видит Бог, – как я ужасно устал!
В подъезде стояли собаки. Двое. Без шапок – для удобства работы. И чьи-то тени мелькали на улице в просвете стеклянной двери.
Куда же ты исчезла бесследно, моя ужасная усталость и покорная готовность умереть? Не-е-ет! Меня ждет Ула, я еще должен написать и отправить. Я должен крикнуть в мир и криком своим развалить стены ее психтюрьмы!
Чтобы заткнуть мне пасть, двух собак-людоедов маловато. Низко цените.
Я не спеша считал ступеньки последнего лестничного марша, а думал я быстро. Бежать назад, стучать, звонить в двери квартир поздно. Они догонят меня и получат преимущество уединения от людских глаз. И бить станут насмерть – отсюда легко скрыться незамеченным. Нет, мне надо прорываться на улицу, еще не ночь, еще много прохожих – там люди, а они их опасаются больше всего.
Миновал последнюю ступеньку, и один из псов двинулся мне навстречу. В руках у него была незажженная сигарета, он тянул ее мне навстречу и улыбался, и издали еще говорил громко: «Спичек не найдется прикурить?» Ему надо, чтобы я сунул руку в карман. И второй шагнул ко мне.
Обычный русый симпатичный парень протягивал ко мне сигарету. И щурил глаза, как задушенный газом лейтенант с фотографии. Где лом в войлоке держишь, глупый пес?
Только бы ножей у них не было, а стрелять они побоятся.
Я хряснул его наотмашь ребром ладони, но чуть-чуть промахнулся – удар пришелся не на шею, а на скулу, и он не рухнул, а просто отлетел. Второй бросился, молча, с рычанием, и от мощного толчка я отвалил обратно на лестницу, но успел вскочить. Я все равно выиграл старт, я вам, гадинам, покажу, что здесь вы свою зарплату тяжело отработаете.
Ударил одного ногой, и сразу слепящий тычок в нос; хрип, тяжело стукнули меня по голове. Я первого – под ребра, второй – кулаком меня в ухо. Боль ужасная, и я вспомнил, что мне надо орать. Мне нечего стесняться, мне некого стыдиться – надо кричать как можно громче!
Но не выходил крик из моей груди. Мы упали все вместе – клубком на пол, и получил я коленом в лицо, второй кричал сипло: «Коля, Коля!…»
Треск, глухое гуденье в голове, беспорядочные удары, и мне все труднее отвечать, и я чувствую, что кто-то еще навалился – Коля прибежал на помощь. Мне на лицо навалился один грудью, и жуткий ошеломляющий удар по почкам, так, что всего меня подкинуло. Я вцепился зубами в грудь, завыл пронзительно бесстрашный опер, удар ногой по затылку.
Чьи-то голоса, шум, стук дверей, пронзительный женский вопль. Невероятным усилием поднялся на колени, треск в груди, это ребра мои ломаются, все-таки отмахиваюсь, надо встать, надо встать, во что бы то ни стало -встать! И волоку их на себе, и со звоном вываливаемся в стеклянную дверь, яркий свет и холод лужи, в которую ткнулся лицом. Еще раз долбанули ногой по голове, и чей-то запыхавшийся голос надо мной: – Скоро убьем тебя, суку, совсем…
Топот. Тишина. Дождь идет сильный.
«Отлились, я думаю, этим бандитам наши слезы – товарищи, наверняка, за него отомстили…»
56. УЛА. ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
Выскребенцев представлял меня: – Как известно, шизофрению с систематизированным бредом трудно отграничить от патологического паранойяльного развития психопатических личностей…
Он говорил длинными плавными оборотами, надувая значительно свои пухлые хомячьи щеки, озабоченно поблескивал золотой оправой медных очешек. Профессор серьезно слушал его, не перебивал, согласно кивал головой. Они мне казались грошовыми актерами, занятыми в дурной пьесе о врачах, – так многозначительно подавали они свои наукообразные реплики, ошеломляющие несведущих зрителей.
Но это была необычайная пьеса, где единственный зритель обязан участвовать в безумном сценическом действе, заканчивающемся в Сычевке.
Я была этим фантастическим зрителем-актером абсурдного спектакля, и все знали, что происходящее – нелепая жестокая выдумка. Но играли с полной серьезностью.
… – В правильности первоначального диагноза убеждает нас также то обстоятельство, что обычно вялотекущая шизофрения проявляется к тридцати годам…
Вялотекущее расщепление души. Они не просто играют во врачебный консилиум, они специально говорят это в моем присутствии, чтобы посеять во мне сомнение, заставить поверить, что я сошла или схожу с ума. Своей серьезностью, актерской игрой в науку, задумчивой озабоченностью они пытаются расщепить мою душу.
… – Больную характеризует многотемность бредовых идей… Она болезненно заострена на эмоционально-значимых темах…
Вскоре они разрушат совсем мою память. Первый этап таксидермизма – надо все забыть. Потом можно даже выпустить отсюда беспамятное чучело, бывшую мою личность, от которой останется только паспорт в столе инспектора ОВИР Суровой. Но проще отправить в Сычевку.
Профессор покачал головой, и с его серо-седой, якобы профессорской прически посыпалась перхоть. У него было красное отекшее лицо пьяницы, крикуна и рукосуя. Он сказал категорически:
– Мы придаем основное значение не ведущему синдрому, определяющему, как это ошибочно считалось ранее, форму шизофрении, но главному – итогу течения болезни. В первую голову необходима длительная устойчивая терапия…
Консилиум. Бесовская курия!
Выскребенцев гундел, захлебываясь чувственным удовольствием от огромного количества ученых слов:
– Здесь имеет место типичнейший случай полного аутизма, того, что мы называем стеклянной стеной отчуждения, сопровождающегося неустойчивостью мышления и глубокой неконтактностью…
Один из белых халатов спросил Выскребенцева:
– Вы не рассматривали вопрос о переводе больной на амбулаторное лечение и поликлинический надзор?
Это значит – не собираетесь ли вы ее выписать из больницы? Нет, они меня не выпишут. Не надо пустых надежд. Они меня не отпустят, пока не превратят в выпотрошенное беспамятное чучело. И халат – скорее всего – не имеет в виду меня отпускать. Наверное, это просто его реплика в их сумасшедшем представлении.
– К сожалению, больная не проявляет никакой критики своего состояния, – горестно вздохнул Выскребенцев. – Мы не можем констатировать ни малейшей положительной динамики…
И красномордый профессор отрезал:
– Без поддерживающей терапии нейролептиками бредовые идеи могут быстро и очень сильно актуализироваться. Пока разговоры о выписке явно преждевременны…
Они не развлекались. И не издевались надо мной. Видимо, такие разговоры входят в их тактику расщепления человеческих душ.
А Выскребенцев тоненько засмеялся:
– Тут уместнее говорить о стационаре для хроников…
Стационар для хроников – это Сычевка.
Когда они вышли, я спросила Анну Александровну:
– А что такое Сычевка?
Она закрыла на миг глаза, вздохнула, перекрестилась.
– Смерть, – сказала она тихо. – Страшная, медленная смерть. Там и работа у персонала – не лечить, а содержать. Сама понимаешь, что за больница. Это бывший концлагерь под Смоленском. Все осталось как было – проволока, бараки. Только вместо вертухаев – уголовники-санитары и срок до смерти… Больше трех лет никто не выдерживает…
Адонаи Элогим! Спаси меня! Избавь от этого ужаса! Алеша – ты слышишь? Больше трех лет никто не выдерживает..
Он говорил длинными плавными оборотами, надувая значительно свои пухлые хомячьи щеки, озабоченно поблескивал золотой оправой медных очешек. Профессор серьезно слушал его, не перебивал, согласно кивал головой. Они мне казались грошовыми актерами, занятыми в дурной пьесе о врачах, – так многозначительно подавали они свои наукообразные реплики, ошеломляющие несведущих зрителей.
Но это была необычайная пьеса, где единственный зритель обязан участвовать в безумном сценическом действе, заканчивающемся в Сычевке.
Я была этим фантастическим зрителем-актером абсурдного спектакля, и все знали, что происходящее – нелепая жестокая выдумка. Но играли с полной серьезностью.
… – В правильности первоначального диагноза убеждает нас также то обстоятельство, что обычно вялотекущая шизофрения проявляется к тридцати годам…
Вялотекущее расщепление души. Они не просто играют во врачебный консилиум, они специально говорят это в моем присутствии, чтобы посеять во мне сомнение, заставить поверить, что я сошла или схожу с ума. Своей серьезностью, актерской игрой в науку, задумчивой озабоченностью они пытаются расщепить мою душу.
… – Больную характеризует многотемность бредовых идей… Она болезненно заострена на эмоционально-значимых темах…
Вскоре они разрушат совсем мою память. Первый этап таксидермизма – надо все забыть. Потом можно даже выпустить отсюда беспамятное чучело, бывшую мою личность, от которой останется только паспорт в столе инспектора ОВИР Суровой. Но проще отправить в Сычевку.
Профессор покачал головой, и с его серо-седой, якобы профессорской прически посыпалась перхоть. У него было красное отекшее лицо пьяницы, крикуна и рукосуя. Он сказал категорически:
– Мы придаем основное значение не ведущему синдрому, определяющему, как это ошибочно считалось ранее, форму шизофрении, но главному – итогу течения болезни. В первую голову необходима длительная устойчивая терапия…
Консилиум. Бесовская курия!
Выскребенцев гундел, захлебываясь чувственным удовольствием от огромного количества ученых слов:
– Здесь имеет место типичнейший случай полного аутизма, того, что мы называем стеклянной стеной отчуждения, сопровождающегося неустойчивостью мышления и глубокой неконтактностью…
Один из белых халатов спросил Выскребенцева:
– Вы не рассматривали вопрос о переводе больной на амбулаторное лечение и поликлинический надзор?
Это значит – не собираетесь ли вы ее выписать из больницы? Нет, они меня не выпишут. Не надо пустых надежд. Они меня не отпустят, пока не превратят в выпотрошенное беспамятное чучело. И халат – скорее всего – не имеет в виду меня отпускать. Наверное, это просто его реплика в их сумасшедшем представлении.
– К сожалению, больная не проявляет никакой критики своего состояния, – горестно вздохнул Выскребенцев. – Мы не можем констатировать ни малейшей положительной динамики…
И красномордый профессор отрезал:
– Без поддерживающей терапии нейролептиками бредовые идеи могут быстро и очень сильно актуализироваться. Пока разговоры о выписке явно преждевременны…
Они не развлекались. И не издевались надо мной. Видимо, такие разговоры входят в их тактику расщепления человеческих душ.
А Выскребенцев тоненько засмеялся:
– Тут уместнее говорить о стационаре для хроников…
Стационар для хроников – это Сычевка.
Когда они вышли, я спросила Анну Александровну:
– А что такое Сычевка?
Она закрыла на миг глаза, вздохнула, перекрестилась.
– Смерть, – сказала она тихо. – Страшная, медленная смерть. Там и работа у персонала – не лечить, а содержать. Сама понимаешь, что за больница. Это бывший концлагерь под Смоленском. Все осталось как было – проволока, бараки. Только вместо вертухаев – уголовники-санитары и срок до смерти… Больше трех лет никто не выдерживает…
Адонаи Элогим! Спаси меня! Избавь от этого ужаса! Алеша – ты слышишь? Больше трех лет никто не выдерживает..
57. АЛЕШКА. МЕМОРАНДУМ
Не помню, как я добирался домой. На тротуаре я очнулся от того, что пил распухшими разбитыми губами из лужи, во мне горела и мучительно ныла каждая клеточка. Какой-то прохожий похлопал меня по плечу:
– Слышь, керя, вставай! Иди домой, ты уже наотдыхался! Слышь, вставай!…
Я плохо видел его, он двоился, расплывался – левый глаз у меня совсем затек.
– Слышу, – сказал я и удивился хлюпающему звуку моего голоса. Сплюнул – и на черный мокрый асфальт вылетел вместе с кровавой кашей зуб.
– Давай, помогу, – говорил мне незнакомый человек. – Сейчас менты объездом тронутся, в два счета загребут в вытрезвитель…
К счастью, он принимал меня за пьяного, он ведь не знал, что мне отомстили товарищи убитого героя.
Потом прохожий пропал куда-то, и я отправился домой, не разумея маршрута, не соображая, где я нахожусь. Мне было только очень холодно – они разорвали на мне в клочья куртку, и весь я промок насквозь, пока валялся на тротуаре у подъезда. Я пытался остановить машину, но шофера освещали меня фарами – грязного, разодранного, окровавленного – и с ревом исчезали в темноте. Я никак не мог найти троллейбус – может быть, я шел не по тем улицам, или они уже перестали курсировать. Мечтал присесть где-нибудь отдохнуть, но не было ни одной скамейки.
Чудовищно кружилась и гудела голова. На каком-то перекрестке мне показалось, что я теряю сознание, но меня просто согнуло пополам и началась ужасная рвота – из меня текла желчь и пена. И все время сверлила лишь одна мысль – не упасть, ни в коем случае не упасть. Тогда заберут в вытрезвитель и все проблемы у них со мной будут решены – пьянице в вытрезвителе ничего не стоит впаять год за хулиганку. А я не написал и не передал…
Я, наверняка, не дошел бы. Но останавливая в очередной раз такси, я влез в карман куртки и понял, что геройские мстители вытащили у меня деньги. Может быть, это входит в сценарий разбойного нападения неустановленных преступников, а может – просто естественный рывок нормальных уголовников.
А у меня было четыре новеньких сотни и разменные мелкие бумажки. Воришки проклятые! И ярость придала мне сил, я долго еще шел по улицам, пока все не погрузилось в густую пелену беспамятства…
А пришел в себя, увидев перед собой лицо Шурика. Я лежал на диване, укрытый одеялом. На голове – приятная холодящая тяжесть мокрого полотенца. Лицо очень болит. Ничего не помню – как добрался сюда, что происходило – все исчезло.
Шурик, они у меня все деньги украли, – сообщил я, и мне почему-то казалось это очень важным, и досада, что деньги эти бандюги не сдадут начальству, а тихонько припрячут и потом пропьют, была такой огромной и острой – мне хотелось, как в детстве, уткнуться в одеяло и горько заплакать. Наверное, это была спасительная защитная реакция измочаленного организма.
Плюнь, забудь, – улыбнулся Шурик. – И так проживем. Слава Богу, сам-то хоть пришел…
– Сколько времени?
– Полвторого. Ты почти четыре часа проспал. Я тебе сейчас крепкого чаю налью.
Я приподнялся, спустил ноги с дивана, и вся комната под прыгнула и метнулась перед глазами, плавно покружилась, не сразу замерла, и все встало на свои места. У меня, наверное, небольшое сотрясение мозга. Левый глаз ничего не видит – толстая, гладкая, как финик, горячая опухоль на его месте. Ладно, все пройдет, надо сейчас собраться с мыслями, сгруппироваться, отбить сильно концовку.
Сорок лет назад во время спектакля Соломон выскочил за кулисы и ткнулся глазом в чью-то горящую папиросу – потом два месяца болел – но в тот вечер отыграл остальные три акта.
На столе млел сизым паром рубиновый чай в стакане. Я встал с дивана, и снова комната запрыгала, закачалась передо мной, но я устоял на ногах, и комнату заставил вернуться на место.
– Ты бы лежал лучше, – сказал просительно Шурик. – Нет, братень, сейчас лежать не будем. Сейчас мы делом займемся…
– Хорошо, – безропотно согласился Шурик, не спрашивая каким делом мы будем заниматься среди ночи. Господи, почему же мне никогда раньше в голову не приходило, что он – очень хороший человек?
От горячего чая болел рот – опухшие губы, ссаженный язык, разбитые десны, но я пил все равно и чувствовал, как возвращаются силы.
– Шурик, ты не знаешь, почему отец оформил тогда свое отцовство? – я знал, что ему неприятны все эти разговоры, но не хотел оставлять для себя больше никаких неясностей.
– Я думаю, что отец как-то странно, по-своему любил мою мать, – задумчиво сказал Шурик, – тогда он думал, что даже ему не удастся спасти ее, поэтому он согласился спасти хотя бы меня…
– В каком смысле?
– В это время было принято решение о выселении всех евреев на Таймыр – мы бы там все за одну зиму погибли, – просто, без волнения объяснил Шурик. – Мать предупредили об увольнении, а вы уже жили в Москве. Мать ни о чем не просила, но в феврале отец прилетел в Вильнюс и через своих знакомых оформил признание иска об отцовстве…
– А почему он тебя просто не усыновил?
– Для этого нужно было согласие твоей матери – и вся история вскрылась бы…
– Но почему твоя мать не довела процедуру до конца?
– Умер Сталин – отпала для нас смертельная опасность, и мать не хотела подвергать отца риску скандала…
– Она жива?
Шурик отрицательно покачал головой. И замолчал. И я больше не спрашивал – там было только его, и мне нечего было лезть без спросу. Захочет – сам расскажет.
Мы долго молчали, потом я сказал ему:
– Шурик, я выяснил обстоятельства убийства Михоэлса и отца Улы, мне известны имена конкретных убийц и организаторов преступления. Теперь я хочу составить доклад об этом и передать его на запад, чтобы выручить Улу… Шурик кивнул.
Ты мне хочешь помочь? И снова Шурик кивнул.
– Учти – если попадемся, то поплатимся головами. Нам этого не простят…
– Не предупреждай меня, я готов. Христос сказал – нет больше той любви, как если кто положит душу за друзей своих. Что надо делать?
– Нужно найти выход за границу. Человека, который передаст доклад…
Шурик протер платком запотевшие толстые линзы очков, задумчиво наклонил к плечу голову, надел очки на переносье, взглянул мне в глаза, твердо сказал:
– У меня есть товарищ, сельский священник. Под Владимиром. У него были связи, он поможет.
– Ему можно доверять?
– Да, – отрубил Шурик. – Я верю ему как себе. Когда нужно отдать?
– Немедленно. Сегодня утром…
– Хорошо, садись пиши. Я уеду, как закончишь…
Шурик налил мне еще стакан чаю и прилег с книжкой на диван. А я заправил в машинку закладку в два экземпляра, и медленно, собираясь с мыслями, отстукал одним пальцем заголовок: «МЕМОРАНДУМ».
Кому писать? О чем писать? Как написать? Как обеспокоить мир правдой, ради которой люди здесь согласились умереть?
Правда – от Бога, Истина – от ума.
Как рассказать вам о моей вере в то, что история евреев – это повторение крестного пути Христа, заканчивающегося на нашей Голгофе?
Как объяснить вам чувства человека, от которого отрывают любимую женщину и швыряют в тюремный сумасшедший дом?
Безнадежно.
Я буду говорить на языке судебной процедуры.
Я вчиняю иск!
Я требую суда открытого и гласного над уголовными и политическими преступниками, которых государство три десятилетия укрывает от справедливой кары, от праведного возмездия за злодеяния.
Наша держава не признает никаких сроков давности за гитлеровские преступления. Я прошу мир отменить сроки давности на сталинские преступления. На них не могут распространяться никакие сроки давности, потому что они продолжаются, изменив лишь свое обличье и характер.
Люди, убившие три десятилетия назад великого актера Михоэлса, продолжают для сокрытия этого злодейства держать и сейчас в психиатрической тюрьме жертву давнего преступления. 13 января 1948 года убийством Михоэлса и Моисея Гинзбурга была начата неслыханная в нашей стране по масштабам антисемитская кампания, имевшая конечной целью депортацию и полное физическое истребление евреев.
Ровно за полвека – 13 января 1898 года – мир вздрогнул от гневного возгласа Эмиля Золя, брошенного в лицо антисемитам – «Я обвиняю!»
Уставший и отупевший за полвека насилия и кровопролития мир не шелохнулся, когда оперативными работниками МГБ Шубиным и Жигачевым были убиты Соломон Михоэлс и еврейский писатель Моисей Гинзбург…
Не останавливаясь ни на минуту, я стучал на машинке, и незаметно отступила боль во всем теле, остановилось головокружение, открылся затекший глаз. На бумаге струились черные ручейки строк и выстраивались в них четкой лесенкой имена, факты, даты – они поднимались со дна небытия, из бездны забвения, из беспросветной топи беспамятства, как острова в мутном океане страха и тоски, они воздымались вехами памяти и позорными столбами.
…Руководил операцией заместитель министра государственной безопасности генерал-лейтенант С. П. Крутованов…
– Слышь, керя, вставай! Иди домой, ты уже наотдыхался! Слышь, вставай!…
Я плохо видел его, он двоился, расплывался – левый глаз у меня совсем затек.
– Слышу, – сказал я и удивился хлюпающему звуку моего голоса. Сплюнул – и на черный мокрый асфальт вылетел вместе с кровавой кашей зуб.
– Давай, помогу, – говорил мне незнакомый человек. – Сейчас менты объездом тронутся, в два счета загребут в вытрезвитель…
К счастью, он принимал меня за пьяного, он ведь не знал, что мне отомстили товарищи убитого героя.
Потом прохожий пропал куда-то, и я отправился домой, не разумея маршрута, не соображая, где я нахожусь. Мне было только очень холодно – они разорвали на мне в клочья куртку, и весь я промок насквозь, пока валялся на тротуаре у подъезда. Я пытался остановить машину, но шофера освещали меня фарами – грязного, разодранного, окровавленного – и с ревом исчезали в темноте. Я никак не мог найти троллейбус – может быть, я шел не по тем улицам, или они уже перестали курсировать. Мечтал присесть где-нибудь отдохнуть, но не было ни одной скамейки.
Чудовищно кружилась и гудела голова. На каком-то перекрестке мне показалось, что я теряю сознание, но меня просто согнуло пополам и началась ужасная рвота – из меня текла желчь и пена. И все время сверлила лишь одна мысль – не упасть, ни в коем случае не упасть. Тогда заберут в вытрезвитель и все проблемы у них со мной будут решены – пьянице в вытрезвителе ничего не стоит впаять год за хулиганку. А я не написал и не передал…
Я, наверняка, не дошел бы. Но останавливая в очередной раз такси, я влез в карман куртки и понял, что геройские мстители вытащили у меня деньги. Может быть, это входит в сценарий разбойного нападения неустановленных преступников, а может – просто естественный рывок нормальных уголовников.
А у меня было четыре новеньких сотни и разменные мелкие бумажки. Воришки проклятые! И ярость придала мне сил, я долго еще шел по улицам, пока все не погрузилось в густую пелену беспамятства…
А пришел в себя, увидев перед собой лицо Шурика. Я лежал на диване, укрытый одеялом. На голове – приятная холодящая тяжесть мокрого полотенца. Лицо очень болит. Ничего не помню – как добрался сюда, что происходило – все исчезло.
Шурик, они у меня все деньги украли, – сообщил я, и мне почему-то казалось это очень важным, и досада, что деньги эти бандюги не сдадут начальству, а тихонько припрячут и потом пропьют, была такой огромной и острой – мне хотелось, как в детстве, уткнуться в одеяло и горько заплакать. Наверное, это была спасительная защитная реакция измочаленного организма.
Плюнь, забудь, – улыбнулся Шурик. – И так проживем. Слава Богу, сам-то хоть пришел…
– Сколько времени?
– Полвторого. Ты почти четыре часа проспал. Я тебе сейчас крепкого чаю налью.
Я приподнялся, спустил ноги с дивана, и вся комната под прыгнула и метнулась перед глазами, плавно покружилась, не сразу замерла, и все встало на свои места. У меня, наверное, небольшое сотрясение мозга. Левый глаз ничего не видит – толстая, гладкая, как финик, горячая опухоль на его месте. Ладно, все пройдет, надо сейчас собраться с мыслями, сгруппироваться, отбить сильно концовку.
Сорок лет назад во время спектакля Соломон выскочил за кулисы и ткнулся глазом в чью-то горящую папиросу – потом два месяца болел – но в тот вечер отыграл остальные три акта.
На столе млел сизым паром рубиновый чай в стакане. Я встал с дивана, и снова комната запрыгала, закачалась передо мной, но я устоял на ногах, и комнату заставил вернуться на место.
– Ты бы лежал лучше, – сказал просительно Шурик. – Нет, братень, сейчас лежать не будем. Сейчас мы делом займемся…
– Хорошо, – безропотно согласился Шурик, не спрашивая каким делом мы будем заниматься среди ночи. Господи, почему же мне никогда раньше в голову не приходило, что он – очень хороший человек?
От горячего чая болел рот – опухшие губы, ссаженный язык, разбитые десны, но я пил все равно и чувствовал, как возвращаются силы.
– Шурик, ты не знаешь, почему отец оформил тогда свое отцовство? – я знал, что ему неприятны все эти разговоры, но не хотел оставлять для себя больше никаких неясностей.
– Я думаю, что отец как-то странно, по-своему любил мою мать, – задумчиво сказал Шурик, – тогда он думал, что даже ему не удастся спасти ее, поэтому он согласился спасти хотя бы меня…
– В каком смысле?
– В это время было принято решение о выселении всех евреев на Таймыр – мы бы там все за одну зиму погибли, – просто, без волнения объяснил Шурик. – Мать предупредили об увольнении, а вы уже жили в Москве. Мать ни о чем не просила, но в феврале отец прилетел в Вильнюс и через своих знакомых оформил признание иска об отцовстве…
– А почему он тебя просто не усыновил?
– Для этого нужно было согласие твоей матери – и вся история вскрылась бы…
– Но почему твоя мать не довела процедуру до конца?
– Умер Сталин – отпала для нас смертельная опасность, и мать не хотела подвергать отца риску скандала…
– Она жива?
Шурик отрицательно покачал головой. И замолчал. И я больше не спрашивал – там было только его, и мне нечего было лезть без спросу. Захочет – сам расскажет.
Мы долго молчали, потом я сказал ему:
– Шурик, я выяснил обстоятельства убийства Михоэлса и отца Улы, мне известны имена конкретных убийц и организаторов преступления. Теперь я хочу составить доклад об этом и передать его на запад, чтобы выручить Улу… Шурик кивнул.
Ты мне хочешь помочь? И снова Шурик кивнул.
– Учти – если попадемся, то поплатимся головами. Нам этого не простят…
– Не предупреждай меня, я готов. Христос сказал – нет больше той любви, как если кто положит душу за друзей своих. Что надо делать?
– Нужно найти выход за границу. Человека, который передаст доклад…
Шурик протер платком запотевшие толстые линзы очков, задумчиво наклонил к плечу голову, надел очки на переносье, взглянул мне в глаза, твердо сказал:
– У меня есть товарищ, сельский священник. Под Владимиром. У него были связи, он поможет.
– Ему можно доверять?
– Да, – отрубил Шурик. – Я верю ему как себе. Когда нужно отдать?
– Немедленно. Сегодня утром…
– Хорошо, садись пиши. Я уеду, как закончишь…
Шурик налил мне еще стакан чаю и прилег с книжкой на диван. А я заправил в машинку закладку в два экземпляра, и медленно, собираясь с мыслями, отстукал одним пальцем заголовок: «МЕМОРАНДУМ».
Кому писать? О чем писать? Как написать? Как обеспокоить мир правдой, ради которой люди здесь согласились умереть?
Правда – от Бога, Истина – от ума.
Как рассказать вам о моей вере в то, что история евреев – это повторение крестного пути Христа, заканчивающегося на нашей Голгофе?
Как объяснить вам чувства человека, от которого отрывают любимую женщину и швыряют в тюремный сумасшедший дом?
Безнадежно.
Я буду говорить на языке судебной процедуры.
Я вчиняю иск!
Я требую суда открытого и гласного над уголовными и политическими преступниками, которых государство три десятилетия укрывает от справедливой кары, от праведного возмездия за злодеяния.
Наша держава не признает никаких сроков давности за гитлеровские преступления. Я прошу мир отменить сроки давности на сталинские преступления. На них не могут распространяться никакие сроки давности, потому что они продолжаются, изменив лишь свое обличье и характер.
Люди, убившие три десятилетия назад великого актера Михоэлса, продолжают для сокрытия этого злодейства держать и сейчас в психиатрической тюрьме жертву давнего преступления. 13 января 1948 года убийством Михоэлса и Моисея Гинзбурга была начата неслыханная в нашей стране по масштабам антисемитская кампания, имевшая конечной целью депортацию и полное физическое истребление евреев.
Ровно за полвека – 13 января 1898 года – мир вздрогнул от гневного возгласа Эмиля Золя, брошенного в лицо антисемитам – «Я обвиняю!»
Уставший и отупевший за полвека насилия и кровопролития мир не шелохнулся, когда оперативными работниками МГБ Шубиным и Жигачевым были убиты Соломон Михоэлс и еврейский писатель Моисей Гинзбург…
Не останавливаясь ни на минуту, я стучал на машинке, и незаметно отступила боль во всем теле, остановилось головокружение, открылся затекший глаз. На бумаге струились черные ручейки строк и выстраивались в них четкой лесенкой имена, факты, даты – они поднимались со дна небытия, из бездны забвения, из беспросветной топи беспамятства, как острова в мутном океане страха и тоски, они воздымались вехами памяти и позорными столбами.
…Руководил операцией заместитель министра государственной безопасности генерал-лейтенант С. П. Крутованов…