В первый раз собрались у Малого, без свидетелей, мать ушла во вторую смену, а сестру он отправил к подружке попиликать на скрипочке у нее. Сели молча, даже как-то немного торжественно за овальным столом, для ведения протокола Нина вынула двухкопеечную тетрадку и вести ее попросила очень просто, почти по-домашнему — Игоря. Но на плюшевой скатерти оказалось писать неудобно, и Малой ее снял, но, увидев на желтой столешнице черные пятна от чайника и утюга, предложил заседать при свечах.
   В самом деле, в подрагивающем полумраке говорить оказалось много легче. И тот же Малой, от волнения спотыкаясь о буквы, вдруг сказал: «Первым пунктом устава запишите: добро должно быть с кулаками!» Нина вежливо возразила: «Нет, начать нам придется, увы, с дисциплины. Мы с друзьями в Москве затевали однажды не то что организацию, так, одну только хилую акцию, но и тут помешал этот вечный, незыблемый индивидуализм! И поэтому первым пунктом, — и как будто печально вздохнула, — извините, демократический централизм!» — и внесла предложение называть себя лютыми в честь февраля, ну и в честь остального — непреклонности, спаянности в одно целое, как кулак, так что клички придумались уже сами: для Малого — Мизинчик, для Игоря — Безымянный, для Большого — Большой, но потом конспирации ради постановили называть его Средним, а Большим стала Нина; Влад сказал, что хотел бы именоваться Перстом, и добавил уже с поволокою в голосе: «Не указующим, а одиноким!» Нина вспыхнула: «Это фронда?! Безымянный, не надо писать все подряд! Это хуже, чем фронда, — это болото! Впрочем!.. — и закусила большую губу. — Указательных, в самом деле, быть у нас не должно. Кто за то, чтобы Влад шел под именем Перст? Раз, два, три… Принимается большинством! Безымянный, раз мы голосуем, пиши!»
   А Малой, будто чертик из табакерки, уже выпрыгнул из-за стола, вскинув свой кулачишко: «Предлагаю пароль: лютые непобедимы!» И Влад тоже поднялся и по рот-фронтовски стиснул кулак: «Предлагаю отзыв: лютые неумолимы!» — «Нет! Нет! Нет! Перст! Мизинец! — Она поднялась, и от этого скулы, будто брови, нахмурились и нависли. — Безымянный и Средний, вы тоже, вы все! Постарайтесь понять: лютые любят! В этом их родовая черта! — и взяла из стакана свечу, ей, наверно, казалось, что так ее лучше поймут и надольше запомнят, пламя стало метаться, рисуя круги под глазами, круги вместо глаз. — Это самое главное — лютые любят! Это лютых не любят, и они это знают и на это идут, потому что они-то, без исключения, всем сострадают и любят всех без разбора!»
   Стало тихо. Только потрескивала свеча. Их горбатые тени дрожали на стенах, серванте и в двух зеркалах. Из угла кто-то грозно и как-то мучительно внятно прохрипел: «Да-да-да!» Нина вскрикнула, обернулась так резко, что пламя погасло: «Кто здесь?!» — «Можно считать, никого! — суетливо зачиркал Малой зажигалкой: — Так, дедуля…» — «Но он же все слышал! — и схватилась холодной ладошкой за Игоря: — Хороша конспирация! Да зажгите же кто-нибудь свет!»
   Пашка бросился к выключателю, по дороге едва не обрушив чертежную доску. Мягкий свет абажура все равно ослепил, даже хуже — как будто бы сдернул с них покрывало, под которым они надышали, как в детстве, уютную, жаркую и таинственную нору. Еще более грозное «да-да-да!» громыхнуло за занавеской. «Это он, извиняюсь, так просит горшок, — сказал Пашка Большой, щурясь вслед поднырнувшему под занавеску Малому. — Он еще говорит слово „пфуй“, я опять извиняюсь, конечно. Этим, собственно, и исчерпывается весь его лексикон…» — «Получается, дед нас не выдаст… свинья не съест! Это славно! — Влад сморщил нос и брезгливо принюхался. — Однако, по-моему, нам пора делать ноги!»
   Покосившись на занавеску, Нина хмуро сказала: «Завтра в двадцать один ноль-ноль возле памятника Шевченко. Эй, Мизинчик! Ты слышишь, извини меня!» — «Лютые любят!» — отозвался Малой, громыхнув то ли тазом, то ли железным судном. Нина весело сжала кулак: «Это лютых не любят!» И они вслед за ней звонким шепотом повторили: «Это лютых не любят!» — и чокнулись кулаками, и на цыпочках побежали в прихожую, очень тесную, очевидно прирезанную от общего коридора, и, толкаясь и судорожно хихикая, стали рвать друг у друга ботинки, ушанки, пальто. И скатились по лестнице общим комом, но в потемках двора снова вдруг посерьезнели, ощущая, должно быть, что темень отныне — не для игр, не для санок, не для шальных поцелуев — для чего-то, что вряд ли уловится в сети слов, — скажем так, для заветного, но не в смысле желания, а в значении кем-то завещанного, скажем, предками, и предположим, что долга, а может, и смысла… И в предчувствии осуществления (смысла, долга, заветного, а по сути — самих же себя!) шли молчком, трепеща и боясь глупым словом вдруг выдать эту выспренность, охватившую, кажется, всех, кроме Влада, который один и бубнил о большом излучении, исходящем от трубки в цветных телевизорах, — Мишкин друг сам замерил дозиметром! — что, конечно же, воспрепятствует их широкому распространению… «Удивительно! И непонятно! — оборвал его, потому что не слушал, Пашка Большой и, как будто бы в пуповине, вдруг запутался в собственном выдохе. — Почему-то мы встретились, именно мы — именно здесь, в этой точке Земли, с общей площадью только суши сто сорок девять миллионов километров квадратных!» — и, с испугом поглубже вдохнув, побежал за трамваем.
 
   Не наклоном же земной оси — в самом-то деле! — объясняется явление дня и ночи, но несовместимостью двух устремлений — к теплу и к истине. Заслоняя от взора родное, понятное, близкое, тьма, на миг ослепив, вдруг распахивает перед тобой истинное устройство мироздания.
 
   Крошечная звездочка по имени Солнце дарит жизнь и застит Вселенную. Как и синее небо, лежащее пеленой на глазах и — кислородной подушкой у рта! Истина — это травма, несовместимая с жизнью.
 
   Все, что было записано Игорем о потемках, о ночи, о тьме — в разных книжках и в очень разные годы, — очевидно, завязло в нем, завязалось тогда, между лютым и бэрэзнем — Бог ты мой, а когда еще? — оставалось сказать себе, что и все остальное в нем сцепилось тогда же — а вот это неправда! Игорь встал на колени, пересохшее горло привычно заныло, местом боли лепясь к пересохшему пищеводу, и в утробном ворчании труб поначалу послышался лишь внятный отзыв, будто дом, от подвала до чердака, изнывал, как и он… Так, по сути, и оказалось. Кран зафыркал, потом задрожал — он прожил еще двадцать шесть лет после этого лютого, двадцать шесть с половиной, переполненных в том числе и тяжелым трудом, и безумной любовью, и безумным же браком на крови этой самой любви, и рождением сына, явлением сына, и его поначалу таким завораживающим вызреванием, и романчиками, и двумя с половиной романами, кстати — книгами, до тридцати он запойно читал (и не только фантастов, и не только любителей мыслей от Конфуция до Паскаля, а подряд всю подписку Фейхтвангера, и потом Мопассана, и потом Куприна)… а крушение империи? а два месяца у постели умирающего от саркомы отца? а карьера, казалось, вдруг было удавшаяся и обрушившаяся в тартарары? — так какого же черта он должен считать, что случился, что целиком весь «сцепился» тогда, в лютом бэрэзне, как потом говорила Пина, — это Кирка пусть рыщет и бездумно вычитывает между строк, что захочет!
   Кран затих и уже не подсасывал воздух. Игорь вылез из ванны, вытер ступни попавшимся под руку полотенцем — только ступни; побежавшие капли, а по спине далее струйки, приятно студили кожу. Чайник в кухне был пуст, но он все-таки нацедил из него два глотка, и они, ощутимо, упрямо пульсируя, заскользили… он снова подумал: как будто по флейте водосточной трубы, — и открыл холодильник. Выбирая между подсолнечным маслом и пакетом прокисшего молока, сунулся в морозилку и, о радость, нашел — сжатой челюстью мамонта — кубики льда! Как ни гнул он корытце, вылезать из пластмассовых гнезд они не собирались. И тогда он их стал согревать языком, чтоб к нему прилипала прохладная талость. Да, да, да, унижение бытом, о котором с какой-то маниакальной настойчивостью вопрошал из Америки «дядя Влад», — да, конечно же, унижение, очевидно, на этой земле неизбывное, там, где быт презираем из колена в колено, он не может не платить человеку той же самой монетой — ну и что? эка невидаль! ну прорвало трубу, ну авария… ну Чернобыль, мирный атом вошел в каждый дом… Чуть подтаяв, кубик вертко скользнул на ладонь, а с ладони на пол — ну и что?! — Игорь поднял его и, с приятностью отерев им лицо, сунул в рот.
   Отъезжая, Влад счел своим долгом заехать проститься — не без бравады, не без плохо скрываемого торжества, впрочем, после трехлетней нежизни в отказе это было легко извинить. На словах же ему было важно быть «правильно понятым», он сидел на диване в гостиной, крутил самокрутки при помощи незатейливой, но такой уж американской машинки (Мишка жил уже в Штатах и три года отказа его содержал), источал горьковатые ароматы «Майами» и вещал: экономика прогнила безнадежно, залатывать дыры система уже не способна, как бы Горби ни хорохорился, все обрушится в одночасье, газопроводы будут взрываться, самолеты падать, химические заводы гореть, а радиоактивные вещества, по причине нашей великой бедности, станут ввозить и захоранивать где угодно, где этого дядюшка Сэм пожелает, хоть у Кремлевской стены! СССР был еще нерушим, и казалось, что даже вступает в полосу обновления… Но он видел, подлец, на четыре хода вперед, а потом оказалось, что всего-то на четыре года вперед, но ведь видел же, и поэтому их дурацкие возражения будто сплевывал вместе с табачной трухой.
   У Людаси (после всех своих экстрасенсов только-только забегавшей по монастырям, только-только сменившей «Какая сволота опять меня сглазила?!» на умильное «Вот и мне Господь пострадать дает, спасибо, не забывает!») возражение, собственно, было одно: «А вот этого Бог никогда не допустит!», и в расширенном варианте: «Бог, который сподобил всех нас увидеть великое чудо — тысячелетие крещения Руси, и кем отпразднованное? Властью, говеной советской властью!..» — «Тот же Бог, который сподобил нас и Чернобылем, — оттопырив губу, Влад водил по ней длинным пальцем, очевидно, устав плеваться. — Отчего возникает все тот же проклятый философский вопрос: может ли конец света настать в одной, отдельно взятой за ягодицы стране?» — «Но учти, Владислав, за такое… за богохульство там тебя — раскаленным гвоздем за язык к сковородке!..» — ей тогда не терпелось поскорей пустить в дело все услышанное только что от старух на вечерне. Влад, страдальчески сдвинув брови, замурлыкал, потом засвистел, филигранно сплетая орнамент, в котором «Союз нерушимый» и «Аллилуйя», «Попутная» Глинки и «Поезд на Чаттанугу», «Широка страна моя родная» и «Yesterday» — все это своевольно ветвилось, то и дело произрастая друг другом, а невысказанные, под корою — в подкорке — сидевшие словеса скрежетали, как древоточцы, с незаметной поспешностью красоту перемалывая в труху. Ключ был найден — по крайней мере, в то мгновение Игорю так показалось, — Влад исчислен, низведен до простенькой формулы и отныне не то чтобы неопасен — неинтересен!
   На прощание, уже выпив на посошок, он решил вдруг попеть: «Для Людаси! Шоб помынала нэ тикы злым словом!» — и с бессовестной постепенностью тронул взглядом ей груди, разгладил морщинки на шее, очертил узкий рот и, поймав наконец непокой в ее взгляде, затянул с поволокой… Но Людасе (как Нине, как Зине, как почему-то им всем!) померещилось, что с большою душой. Ее строгие глазки замаслились и поплыли, губы дрогнули, на мгновение стиснулись и — послушно за ним поплелись: «Господи, дай же Ты каждому, чего у него нет…» Но и этого Владу было в тот вечер мало. Чтюбы сбить ее, он вдруг спрыснул гитару ненужным аккордом и допел уже сам под ее вопросительно-нежной улыбкой: «Безымянному дай голову, Среднему дай коня, дай же Мизинчику денег и не забудь про меня!» — «Разве так у Булата? — не поверила, но все равно восхитилась. — Есть такой вариант?! А я и не знала!» — «Мы, Людася, и сами не знали! — и мигнул, покосившись на Игоря, своим синим, огромным, с отливом стекляруса глазом. — А вот карта легла, и узнали!»
   Кровь метнулась не в голову, а прямиком в кулаки, они стиснулись сами и забились внутри, будто мины, отсчитывая секунды: кра-со-ту-пе-ре-ма-лы-ва-я-в-тру-ху — Влад по-прежнему был красив, может быть, еще больше, чем прежде, — и надменный орлиный нос, и холеную впалость щеки перемалывая в труху! — Игорь встал, кулаки еще яростнее затикали — за стеной спал Кирюша, и, конечно же, сладкая слюнка уже добежала, по припухлой щеке до подушки, и запеклась, и опечатала сон… Влад про слюнку не знал, и поэтому он не мог догадаться, что такое вдруг выдумал Игорь, покачавшийся, будто в такт, у стола и ушедший с остатком «Пшеничной» на кухню. Здесь в поддоне под морозилкой прохлаждалось на утро заначенное «Жигулевское», медлить было нельзя, Влад, похоже, тянул уже расставательное: «Чтоб не пропасть по одиночке!» — и, решительно вспенив в гремучий коктейль граммов по двести того и другого, Игорь спешно, не в удовольствии было дело, влил его в потроха, впрочем, все же и не без приятности. Вот чего не хотелось, так это портвейна, но, вернувшись к столу, Игорь втиснул в себя и его — граммов по сто за детей и по сто пятьдесят за счастливый полет. Потому что бить морду другу детства и юности было неэстетично! То ли дело обнять его на автобусной остановке, а верней, приупасть и, вцепившись в него мертвой хваткой, облевать его так, чтоб вонючая струйка непременно попала еще и за шиворот, рубашонку он, может быть, на углу и замоет, купив в автомате стакан газировки, а вот липкую мерзость, застрявшую между лопатками, никогда, говоря фигурально, вообще никогда! А поэтому Игорь сидел, не участвуя в происходящем снаружи, так Людася когда-то прислушивалась к шевеленьям Кирюшки безотчетно и нежно — Влад кому-то звонил из прихожей, перекладывал вещи, торчал в туалете или, может, курил на балконе — это все не имело значения, время шло, время было за Игоря, дозревающего, как арбуз на бахче, до гудящей, до брызжущей соками зрелости — много-много арбузов было сложено терриконом, по которому он карабкался вверх, а они разбегались из-под рук, из-под ног, их раскатистый грохот нарастал, террикон сотрясался, оказался вдруг склоном вулкана — он проснулся лицом на столе от каких-то толчков, может быть, от икоты и немоготы. Стиснув рот, добежал до клозета… Влад ушел минут сорок назад. Как сказала Людася: «Он пытался тебя разбудить, но уж так по-отечески нежно!» Потроха клокотали и рвались наружу… Но и этот бездарный, бессмысленный вечер на рассвете аукнулся толикой смысла:
 
   Не совершающий деяния — трус. Совершающий деяние — воин. Совершающий недеяние — мудрец.
 
   А остального, считай, что и не было!..
   И, ударив ладонью по тылу корытца, Игорь вышиб на стол сразу несколько кубиков. И, забросив в тарелку, стал гонять их по кругу. И, вдруг вспомнив про старую запись — о Моисее, убившем пусть египтянина, но тем не менее человека, о Моисее, которому и была продиктована заповедь «не убий», — он решил эту запись найти, потому что не помнил, к чему ее свел, потому что лиловая книжка целиком могла быть нашпигована чем-то подобным! И, рванувшись к дивану, перебрал все блокноты, все книжки, но клеенчатой в сине-лиловых разводах не нашел. Распахнул нижний ящик — неужели сыночек? искал и нарыл? — стал выхватывать папки, конверты, на пол полетели какие-то фотографии… На одной из них Ната была на руках у мордатого парня в тельняшке, это было давно, у нее была стрижка гарсон, но зачем-то она этот снимок хранила! И, почувствовав, что зашел далеко, что зайдет еще дальше, — обнаружил лиловую книжку, оказавшуюся под шкатулкой с деньгами, и швырнул ее на диван — не читать же сейчас, потому что тогда непременно захочется черкать, дописывать, переписывать наново! пусть пока полежит в ожидании общей участи, — и зачем-то пошел на балкон, в пекло дня. Вот зачем! Между ящиком из-под телевизора «Supra», до отказа набитым журнальным старьем, и корзинкой, в которой любила погреться на солнце их кошка, в трехлитровом кувшине отстаивалась вода для цветов и петрушки. Про полив он, конечно, забыл, потому-то два с половиною литра и оказались в наличии! И, плеснув себе в грудь, а потом на загривок очень теплой, почти что горячей водой, Игорь встретился взглядом с испуганной женщиной в белом лифчике, очевидно, восьмого размера, переворачивавшей на подоконнике, в доме напротив, подушки… пожалуй, размером поменьше. Ее руки застыли, ее взгляд голосил — о его наготе, очевидно. И вдруг крикнув ей:
   — Девушка! Я могу вам сейчас позвонить? У вас есть телефон? — сам себе не поверил, а его визави, прихватив почему-то с собой и подушки, неуклюже шарахнулась от окна, оказавшись еще и задастой, но ведь это не он, это солнце так пристрастно влепилось в ее розовые трусы.
   Он же стал жадно пить, а напившись, подумал, что если звонить, то, конечно же, Нине. Но сначала поставил кувшин в холодильник, сгрыз два кубика льда и заел их куском ветчины.
   После смерти отца он читал его письма, в том числе из больницы, из умирания — к маме. В этом жестком и желчном, маниакально дисциплинированном человеке, однажды отправившем маму из первомайской колонны домой только за то, что у нее в чулке спустилась петля, отказавшемся от отдельной квартиры, потому что ему предложили ее через головы прочих очередников как начальнику цеха, в человеке, державшем в узде всю округу: продавцы при его появлении стрелки весов возвращали с пятидесяти граммов на ноль, а дворники во избежание новых доносов и в оттепели мостили жужелицей его дорогу от подъезда до трамвая, — оказалось, что в нем умещались не только упрямство, язвительность, прямолинейность. («Горько сожалею, что не позволил родить тебе дочь и теперь оставляю тебя не на ее попечение, о московской родне умолчим, да и увы, моя девочка, оставляю, оставляю тебя, и не скорый финал без победных фанфар, а твое подступающее одиночество рвет мне сердце. Знаю, зозуленька, ты простишь мне и это… что усугубляет вину и душевную боль».) Кроме прочих уроков, кроме обиды и горечи («о московской родне умолчим»!), Игорь вынес из этого чтения убеждение в том, что над образом все-таки надо работать, что загробная жизнь созидается здесь и сейчас, в почеркушках, которых когда-то стыдился, которых не надо стыдиться, без которых он так и останется в Киркиной памяти в лучшем случае сухарем, эгоцентриком, убегавшим при первой возможности ненадолго, надолго и наконец насовсем — от него и от мамы, всю глупость и вздорность которой Кирилл до сих пор ощущал еще очень по-детски — как родную стихию привольной бездумности и возвышенно-будоражащих чувств. Но «создание образа» невозможно в коротких, случайных записках! Для того есть специально придуманный жанр — мемуары. Вот что лучше всего — сымитировать дневниковую запись! Или словно бы восстановить ту тетрадку, в которой он в самом ведь деле описывал проведенные акции. Детский почерк заменит десятая копия на машинке…
   Понедельник, второе марта. Акция №1. Собрались возле памятника Шевченко в девять вечера. Подходившие шепотом говорили: «Лютые любят!», а пришедшие чуть пораньше ударяли их кулаки кулаками: «Это лютых не любят!» Опоздал только Средний, но по причине почти уважительной — домработница заперла вход на черную лестницу, где хранятся их старые вещи. То, что форма одежды должна быть неброской, договорились заранее. Всех превзошла Н. (в дальнейшем Большой). Одолжив у Малого его старую куртку и, наверное, на помойке добыв драную кепку, Большой смотрелась настоящей подзаборной шпаной! Только было неясно, куда она спрятала волосы. Забегая вперед: оказалось, она их специально постригла. Прошвырнувшись по парку Шевченко и убедившись, что одинокого человека здесь можно встретить лишь в пьяном виде, вышли на площадь Дзержинского, по брусчатке которой мимо серой громады Госпрома возвращались на Павлово поле всевозможные люди. Остановились неподалеку от ступеней, ведущих к высокому постаменту, на котором шагал, стиснув кепку в руке, Ленин. У Мизинчика оказалось в карманах немного семечек, и стали, лузгая их, незаметно в потемках присматривать себе добренького.
   Это слово тогда же и родилось. Нина спорила: «Это не выражает сути! Неужели неясно? Да хоть семечком, например, вот как надо его назвать. Ведь чего мы хотим? Мы хотим от него, чтоб он умер от страха и родился, как семечко, наново и в темноте. И чтоб к солнцу тянулся! Или Сенечкой для конспирации!» — «Продолжаю настаивать! — Влад зачем-то наклеил усы и теперь их картинно поглаживал. — Он есть наш антипод. Раз мы лютые, значит, он добренький. Если нет других предложений, предлагаю голосовать». Оба Пашки взяли сторону Влада, так что Нине осталось лишь тихо сказать: «Подчиняюсь решению большинства». И — откуда-то вырос человек в темно-сером пальто — из-за спин, потому что их спины инстинктивно раздвинулись, — острым носом вынюхивая перегар, а настырными, блеклыми глазками обводя и присваивая их приметы: «Огонька не найдется?» Что успел он расслышать, охраняя свой долбаный постамент, что решил, подсмотрев, как они голосуют? Влад фальшиво раскашлялся: «К сожалению, не курю!» — и поспешно приклеился пальцами к ненадежным усам. Игорь вытащил зажигалку, понимая, что делает что-то не то, ведь Малой и Большой тоже разом промямлили: «Аналогично. Не курим!» — и попятились. Поднеся зажигалку к подставленной вместе с лицом сигарете, Игорь выхватил из темноты лишь его и себя — засветился! — обрезался белым мерцанием тесно посаженных глаз…
   Затянувшись, мужчина кивнул и, ни слова не выронив, отошел — посмотреть ему вслед не решился никто, просто молча пошли через длинную, бесконечную площадь, гордость города, самую крупную площадь в Европе, шли и шли, было чувство, что сзади, подстраиваясь под их рысцу, наседают шаги — это эхо пустого пространства вытесняло их в тесные улочки. Нина фыркнула: «Как шаги Командора!» — и испуганно оглянулась. И тогда они тоже немного замедлили шаг, обернулись, вздохнули вольнее: они все-таки выплыли, они были на асфальтовом берегу, рябь брусчатки мерцала уже вдалеке, из скрещенья лучей горделиво и грозно, как лохнесское чудище, вылезала — он это впервые увидел вот так — голова Командора… Говорить о случившемся не хотелось, да ведь, собственно, ничего и не случилось. И тем более прямо на них из троллейбуса вышел добренький — настоящий, типичный добренький, правда, в толстых очках, в остальном же оговоренный неоднократно: пол мужской, совершенно трезвый, одинокий, не малолетний, не старик, не задохлик и не самбист — все сошлось! — да к тому же из сытеньких, в натуральной ондатровой шапке. И, стремительно переглянувшись, они дали пройти ему мимо себя, не толкнув его, лишь едва уловимо задев, чтобы он был уже этим настроен (как потом говорили: чтобы добренький сразу стал хоть на йоту лют). После этого развернулись, подождали и, как только он отошел от них метров на десять, пристроились в хвост.
   Оговорено было заранее, что в течение акции, от момента начала и до конца, о котором Большой, то есть Нина, сообщает поднятием и разведением рук, все хранят гробовое молчание, но посвистывать для создания атмосферы не возбранялось.
   Он пошел на зеленый и нырнул в переулок, но машин было мало, и они побежали на красный, чтоб его не терять. Он их чувствовал — это было заметно по шагу, который он постепенно все ускорял, и по шее, напряженно застывшей в мохеровом шарфе, не позволявшей голове обернуться, и еще по руке, не размахивавшей портфелем, как положено при поспешной ходьбе, а свинцово повисшей. В середине квартала он все-таки оглянулся, но как будто бы не на них, а затем только, чтоб перейти дорогу. И увидел их, и рванулся чуть не бегом. А они ведь себя от него не скрывали, прямо скажем, наоборот, и поэтому сразу же побежали за ним через улицу. И теперь уже в нем не осталось сомнений. Его шея в мохере вертелась то влево, то вправо: он искал очевидцев, попутчиков или милиционеров, если вдруг повезет, а еще он следил, чтобы метры, их разделявшие, не сокращались. На углу, как какой-нибудь чахлый росточек, инстинктивно стремящийся к свету, он вдруг вытянулся всем телом к фонарям, заливавшим ближайший квартал, потому что в его середине возвышался обкомовский дом, — по секундной заминке, по резкому развороту легко было вычислить, что вообще-то ему бы совсем не сюда! — и пошел не сюда, но зато чуть уверенней, полагая, что мусора, обитавшие в освещенном подъезде, так и бросят свой пост для спасенья такого хмыря.
   Метрах в двух перед ним пробежала дворняга. Он подумал, наверное: не в подъезд ли, сверкавший надеждой? — и немного замедлил шаги, ожидая какого-нибудь совпадения, милицейского или просто хозяйского окрика: «Шарик! Ко мне!» — но шикарная дверь с позолоченной ручкой не дрогнула. Он с тоской проводил ее долгим, прилипчивым взглядом — Нине даже пришлось придержать их за локти и тихонечко свистнуть — отчего он рванулся вперед уже в полном отчаянии и опять изменившись в походке. Он теперь был предельно развинчен в локтях и коленках, его руки беспричинно сгибались, а ноги ни с того ни с сего проседали… Впрочем, это через мгновение объяснилось иначе: за обкомовским домом, почти что впритык, тротуар уже не был расчищен, и, попав вслед за ним в полосу гололеда, они стали скользить, разгоняться и снова скользить, пока Нина их не одернула строгим и весьма своевременным свистом, потому что их добренький оказался уже на другой стороне, норовя незаметно нырнуть в невысокую подворотню. Но они обогнали его и сгрудились в проходе, как будто чтоб прикурить. И ему ничего не осталось, как шагать до угла, повернув за который, он, наверное, побежал, потому что, когда они выскочили на перекресток, он как раз уже падал, роняя ондатру, но цепко держась за очки и портфель.