Сотни зрителей плачут, видя страшный конец Дездемоны, но каждый из них плачет о чем-то своем.
 
   И под утро (поскольку полночи он боролся с соблазном немедленно ей позвонить — просто так, чтоб проверить, а вдруг впопыхах он неверно запомнил ее телефон):
 
   Кто растет вниз головой, зимой и летом одним цветом, светит да не греет, в огне не горит, в воде не тонет, не лает, не кусает, а в дом не пускает.
   Отгадка: past perfect.
 
   И еще:
 
   Жизнь зиждется на жажде, вожделении, воздержании и вождизме. И непобедим тот народ, который в силах это членораздельно произнести.
   О, если бы он был в силах это еще и постичь!
 
   А всего в это утро, осеннее и по-своему болдинское, он записал то ли десять, то ли даже одиннадцать афоризмов, было чувство, что он оказался на скрещении смыслов — в поле, силы которого сами их индуцируют…
   А потом появился Кирилл, страшно худенький (2.800), потому что Людася боялась испортить себе им фигуру, и, должно быть, по той же причине на четвертые сутки он остался без молока. И пошло и поехало: детская кухня, а потом на нее аллергия, югославские и болгарские смеси, покупаемые с заднего хода «Диеты» у пьяненьких грузчиков, и чужие дипломы, дипломы и даже дешевка — курсовики, чтобы только хватило на еду, плюс на девушку Катю, дочку дворничихи, приходившую раз в два дня постирать и погладить пеленки, плюс Людасе на массажистку.
   Он подумал, что если сейчас она так же печется о грешной душе, как когда-то пеклась о спасении своего «безогрешного» тела (сложена ведь была несказанно, что говорить!), — быть Людмиле в раю… Если только архангелы не почуют, что вся ее оголтелая вера — только средство опять и опять слыть на свете всех милее, всех румяней и белее.
   Впрочем, путь для того и дается, чтоб идти, и идти, и однажды, сломав в себе что-то — например, свой надменный хребет, — хоть ползком, а приблизиться — к Богу, к истине… к первоисточнику…
   Про надменный хребет он писал в предпоследней коричневой книжке и, потянувшись к ней было, руку отдернул: я его захребетник… хуже, стервятник… проглотил и отрыгивал целую жизнь, знать не зная, забыв уже напрочь!
   Впрочем, эту гипотезу надо было еще доказать — Игорь встал, сделал два приседания — доказать скрупулезным анализом записей — из-под тумбочки вынул гантели и стал отжимать их — как, однако, с дождем посвежело! — обозвать себя каннибалом нетрудно, поедание тела Христова под видом просфоры — тоже память о ритуальном присвоении силы врага или даже отца; между прочим, матрешечный образ…— появилась одышка, что было немудрено после долгого, чуть не в месяц, перерыва из-за жары, — нет, матрешку оставим в покое, но додумаем все до конца, как всегда, как любую еще предстоящую запись: итак, по гипотезе, без Тарадая (без пожизненно защемленного нерва) он как автор записок не состоялся бы… бред! — Игорь резко поставил гантели на пол, чтобы лечь с ними рядом; он любил, отжимая их лежа, ощущать каждый мускул, сорок пять для мужчины не возраст, это только начало! — но чего-то не рассчитав: траектории, силы рывка, — он почувствовал острую боль сзади, справа, в предплечье, чертыхнулся и сел, группа мышц от плеча до лопатки ныла тупо, не отпуская, — это Нина без Тарадая прожила бы другую жизнь, в чем-то, может быть, совершенно другую.
   Родив наконец здорового, славного мальчика, они с Джимиком все-таки взяли в детдоме ребенка, десятилетнюю Леночку… или, кажется, Олю, то есть брали ее как Анджелу, но во время удочерения имя ей поменяли — на то были свои обстоятельства…
   Режиссера из Нины не вышло, лет, наверное, шесть она что-то пыталась поставить в самодеятельности, мотаясь по подмосковным ДК, кое-что закрывали ей сверху, а какие-то постановки рассыпались из-за непонимания труппой ее авангардных идей… Наконец Игорь был приглашен в город Электросталь, как и было обещано, на «Слепых» Метерлинка; при входе всем зрителям раздавались бумажные черные маски без прорезей — горбачевская оттепель только еще предвкушалась, и подобная дерзость ошеломляла, как и реплика одного из слепых о вине стариков, взявших власть. Остальное же: крики, переходившие в шепот, кромешная тьма, взмахи тканей и пыль в перекрестных лучах — наводило тоску, хотя Игорь старательно силился что-то почувствовать — что-то такое, чего в этом зале не ощутить никому, и уже разуверился в этой возможности, и тогда голос Нины (она исполняла роль юной слепой) с нежной дрожью пропел: «Мне… мне кажется, что я чувствую свет луны на руках!» — вот и все, горло стиснуло спазмом, поначалу ему показалось, что без всякой причины, но потом, когда сцена померкла, как если бы маска из черной бумаги вдруг съехала на глаза, он все понял, но спазм продолжался, и что-то, как лук, защипало в носу, и пришлось, потревожив соседа локтем, доставать из кармана платок и, тихонько сморкаясь, говорить себе: тоже мне Гамлет-Шекспир-мышеловка, просто голос, когда-то сводивший с ума, без морщин и нелепо поплывшей фигуры, чистый голос…— а потом снова вспыхнуло облако пыли, студийцы метались в своих балахонах, как куры, на этот раз возле умершего поводыря (две дамы, сидевшие сзади, разволновались: «Ты намек просекла, нет?! Ведь это — Андропов!» — «Ой, а точно! И в профиль похож!»), а потом из толпы вышла Нина с тряпичным младенцем над головой: «Он смотрит! — сначала сказала негромко и вдруг закричала с ненужным надрывом: — Он видит! Он видит! Наверное, нечто необычайное!» И, собственно, через минуту все действо закончилось — привкусом ложного пафоса, недолгими аплодисментами и роскошным букетом из роз, который, едва не упав от волнения, преподнес ей зардевшийся Джим.
   А приблизительно через год у них наконец-то родился мальчишка. И, как это бывает, одно к одному, Джим вдруг сделался модным дизайнером при заказах и при деньгах, появилась надежда построить большую квартиру, и на той же счастливой волне они взяли в детдоме Аленку (да, он вспомнил, Аленку и, значит, наверно, Елену).
   Тем не менее, приглашая его на смотрины, Нина и не скрывала, что это — лишь реплика в их неоконченном споре: «Ты увидишь, она восхитительна! Может быть, даже слишком, чтобы это зачлось! Ты увидишь ее и потом честно скажешь!»
   И — ведя его от автобусной остановки в глубь квартала хрущевок, взахлеб перекрикивая метель: «Это чудо-ребенок! Я никогда не была еще счастлива так — даже Юрку родив! Ты не веришь? Я неделю уже не курю, потому что она мне сказала: мамуленька, не кури, я боюсь, ты умрешь! Представляешь? И отрезало! Даже не тянет!»
   Но потом она все же курила в их крохотной кухне, с постоянной оглядкой на дверь, и в испуге гасила бычок то в объедках, то в чашке с недопитым компотом, чуть заслышав шаги, и как будто бы даже нарочно бередила себя мрачным, вкрадчивым шепотом: «Будь все слишком безоблачно, это было бы просто нечестно. Но одно обстоятельство в этом смысле меня утешает: мы же дали приличную взятку за подлог документов… Ее мать ведь никто не лишал материнства! Родила ее, представляешь, в четырнадцать лет и подкинула бабушке — и опять в куражи! А бабуля возьми и умри! От мамаши уже третий год никакого привета, ее, может, в живых-то давно уже нет, но по закону положено ждать! То есть этому ангелу жить не в семье, а в казарме. Но ведь это же несправедливо! Почему ты все время молчишь? — и, схватив его за карман пиджака, притянула к себе и забегала до бесцветности пепельными глазами, забираясь то в левый, то в правый зрачок, что когда-то мгновенно сбивало дыхание и увеличивало выброс то ли гормонов, то ли адреналина, а теперь лишь ударило в нос запашком, может быть, от подгнившего зуба. — Игорек! Ты меня осуждаешь?»
   Чуть попятившись, он сказал: «Нет, конечно, но этот твой неистребимый волюнтаризм…» — и осекся, увидев вбежавшую девочку, для того лишь вбежавшую, чтобы броситься к Нине и нежно прижаться: «Мамуля, мамусенька!» И тогда уже следом за ней раскаленным ядром залетел в кухню Юрка: «Она-то мамуля! — и, обняв Нину за ногу, зашипел: — А вот ты-то Анжжжелка, уж я-то уж знаю! Анжжелища!» И счастливая Нина прижала к себе их обоих: «Ребята! Ре-бя-та-а?! Давайте жить дружно!»
   Рядом с Юркой, пошедшим в отца, неуклюжим, бесцветным и белобрысым, синеглазая, хрупкая и уже очень женственная Аленка поражала своим сходством с Ниной — общим абрисом, нежностью кожи, лепкой маленьких выпуклых губ, очень пристальным взглядом по-рысьи расставленных глаз, но особенно тем, что таилось внутри — той же ртутной подвижностью, скрытым напором и ещё беспричинной тревогой, готовой в любую минуту обернуться гримаской жеманства, а возможно, и доверчиво-беззащитной улыбкой.
   Они встретились взглядами, мама и дочка, и, как будто бы отразившись друг в друге, загляделись, потом улыбнулись. И Аленка сказала: «Мамуля! А можно, я Юрочку уведу, чтобы он не мешал вам?» — и схватила его за ручонку, отчего он, конечно же, заверещал: «Я-то Югочка! А вот ты… ты-то будешь Наташкой, какашкой, Галькой, Майкой, трусами! — и уже уволакиваемый за дверь, безутешно ревя: — Мама! Мамочка! Я-то всегда буду Югочкой, пгавда?!»
   Нина крикнула: «Про всегда я не знаю. А сегодня ты Карабас-Барабас! Я сегодня тебя не люблю! — и закрыла за ними стеклянную дверь, и опять закурила, и сказала с такою же дрожью, как когда-то на сцене про лунный свет: — Значит, ты меня, Игорек, осуждаешь… за волюнтаризм?! А ты знаешь, что меня окончательно доконало? — и взяла с подоконника храмик из спичек, скрупулезный и ладный, вполне сувенирного вида. — Это Влад прошлым летом привез, перед тем как отчалить в Америку… Иезуитский, конечно, подарочек, но по жизни все верно. Говорит, у Малого купил, а Малому соседка приносит — Пашка их продавать помогает, потому что у Пашки у самого мать почти что ослепла и какие-то сеточки вяжет из сутажа. А Тарадай вот — из спичек. Знаешь, он ведь по-прежнему в инвалидной коляске живет! Правда, славная церковка? — и, поймав его взгляд, может быть, и растерянный, может быть, и недобрый, отвернулась к окну и, царапая пальцем полупрозрачную наледь, неуверенно договорила: — Как ты думаешь, он их делает с верой или так, для продажи?»
   Это было непросто — заставить себя не сказать то, что сразу вскипело на языке: даже если и с верой, тебе это все равно не зачтется!.. И, неловко погладив ее по плечу, он вздохнул: «Я надеюсь, что с верой», — и почти в тот же миг различил в себе совершенно готовый пассаж и, вернувшись домой, без единой поправки его записал:
 
   Тезис: человек создан по образу и подобию Божьему. Антитезис: человек грешен. Синтез: самооправдание длиной в жизнь — это и есть популярная теодицея.
 
   Этой записью он тогда ограничился. Остальное, хотя бередило его еще день или два, трепыхалось почти что в подкорке и в слова не просилось… Просто вдруг он увидел картинку: океан, волны в рост человека, он на маленьком катере вместе с другими «зелеными» прикрывает собой китенка, а вокруг ни начальства, ни строгого ока Людмилы — лишь китобои и Бог! — или нет, что честнее: он прикован к забору последней ангарской электростанции, готовой вот-вот поглотить километры тайги и с десяток селений — готовой пусть скромными, но и его разработками! А потом он увидел совсем невозможное — дочку, странный, нежный росточек, ни в чем на него не похожий… но чтоб это-то и восхищало (а не так, как с Кириллом: иногда он и в самом деле безжалостно рихтовал его под себя), да, и чтоб непременно все эти бантики, фантики, залезание в мамины туфли, и решимость в пять лет «когда вырасту, выйду замуж за папу!», и еще много всякого теплого, нежного, самозабвенного, — то, что было еще разве в маме, а потом никогда и ни в ком — и все это твое и всегда с тобой рядом — интересно, а все-таки почему: никогда и ни в ком, даже в доброй и славной Натуше? — впрочем, стоп, вот об этом-то он еще не был готов…
   Дождь почти что затих, дождь теперь шелестел, как мышонок, грызущий обои — на даче, куда он, конечно же, зря не поехал. И плечо уцелело бы…
   Зазвонил телефон — нет, не зря не поехал! — и, взбодрив себя громким «ой-ё!», он решительно встал на колено и рванул себя вверх — на втором же сигнале звонок оборвался — но он все-таки бросился к трубке и услышал протяжный гудок. Это Нина, он не сомневался, конечно же, Нина набрала его номер и вдруг поняла, что сказать-то ей нечего, что случившееся с Аленкой, на четырнадцатом году обернувшейся вдруг Анджелой, — это крах всех ее обволакивающих потому, для того-то, благодаря.
   Впрочем, Нина всегда ухитрялась, распуская полезший узор, сразу вывязать новый, ничуть не заботясь, что нитки гнилые и что завтра же все это снова полезет… Их последняя встреча случилась два года назад, тоже летом — на катере, на Москва-реке. Как когда-то хоккеем (Старшинов, передача Майорову, го-о-ол!), а потом схваткой Штирлица с Мюллером, вся страна была снова жива только тем, что показывал телевизор, но, скорее, теперь уже ни жива ни мертва — на дворе было первое лето чеченской войны. А еще это был их с Натушей медовый июнь, так совпало, и, может быть, не случайно совпало. Обнаружили это еще англичане, на собственном опыте, во второй мировой: до и после, и даже во время бомбежек люди чаще и много охотней, чем в мирные дни, занимаются сексом (да, скатол, страх, любовь!).
   Познакомившись в магазине, где она выбирала себе телевизор — на десятке экранов в это самое время наши внутренние войска и ОМОН штурмовали больницу в Буденновске, — выбирала и плакала, он стоял с нею рядом, как и все в этот миг, в совершенном оцепенении — в переполненных окнах родильного отделения то ли роженицы, то ли медсестры, что-то страшно крича, потрясали кусками разорванных простыней, — а потом она промокнула глаза, обернулась к нему, очень маленькая и ладная, вся открытая настежь, не ему — накатившему ужасу, но открытая вся, целиком, — он сказал, что готов ей помочь сделать правильный выбор, а потом уже все покатилось само: не Funai, как она собиралась, а все-таки Supra, и поймал ей такси, и довез, и занес телевизор в квартиру, и в субботу пришел подключить его к общей антенне — и опять в телевизоре были небритые лица чеченцев и больничные коридоры, до отказа забитые их заложниками, а неделю назад еще просто больными людьми… И опять были слезы в ее светло-карих глазах и бессильная ярость, а потом их швырнуло друг к другу — в первый раз все по той же причине: между ужасом и любовью — две мензурки со спиртом… Он всегда это знал, а она удивленно шептала: «Стыдно! Жить, пить, есть, спать стыдно, больно… а все-таки сладко! Обними меня! Мы, наверное, волки!»
   В это лето он был ею полон настолько, что даже писал вслед за ней, то есть много корявее и значительно выспренней, чем обычно:
 
   Мы сидим на останкинской игле. Мы — люди конченые. Для чувства комфорта нам уже недостаточно льющего за окном дождя, нам необходимы потоки крови.
 
   Мы не боремся с этой войной, потому что чеченская бойня есть проекция нашего коллективного бессознательного. Только ее компенсаторным воздействием можно объяснить столь неотрывное и безропотное созерцание миллионами — целой страной! — ежедневного братоубийства.
 
   И, споткнувшись о «братоубийство», он подумал, что даже и этот пассаж при желании можно связать с Тарадаем, и почувствовал вдруг, что устал, что он больше не может развязывать узелки, им когда-то завязанные так просто, на память, — разрубить одним махом, а для этого прямо сейчас позвонить и сказать: Кирка, милый, нам надо поговорить, ты мужик уже взрослый… сесть, взять пива, как двум мужикам… ты вчера почему-то рычал на меня, огрызался, я не знаю, какой уж там вышел у вас разговор с дядей Владом, какой и о чем… я тебе расскажу все, как было, а ты не спеша обмозгуй. — Игорь снял телефонную трубку, но, почувствовав, что единственных слов он еще не нашел, надавил на рычаг.
   В тот же миг телефон зазвонил — под рукой, и от этого дребезжания в пальцах стало сразу тревожно. Он выдержал паузу, дотерпел до второго сигнала и… звонок оборвался. Опять. Только Нина, в чем не было ни малейших сомнений, могла уже с полными легкими воздуха вдруг отвернуться и ничего не сказать. Так же все началось и на катере: подошла она к ним вместе с Юркой, уже восьмилетним, насупленным, жирненьким, а потом оказалось, что очень смешливым и добродушным, поздоровалась, моментально, но цепко оглядела Натушу, спросила: «Могу ли я вашего спутника пригласить на одну сигаретку?» — а когда они вышли на заднюю палубу, закурила и долго курила молчком, отвернувшись к воде, похудевшая, моложавая, с той же стрижкой под мальчика, так когда-то его поразившей, обернулась и вдруг закричала (ветер бился в ушах, в волосах, в ее длинном подоле): «У тебя, Игорек, как обычно, все в полном порядке?» Он кивнул и спросил тоже криком: «А что у тебя? Как Аленка, как Джим?» — и подумал, насколько же это удобно — за криком скрываться от фальши дежурных, ничем уже не наполненных фраз. Но, наверное, ей не хотелось орать и скрываться. И она закивала молчком и, опять отвернувшись к воде, от бычка закурила еще одну сигарету.
   И тогда к ним на палубу выскочил Юрка: «Мама! Вон! Вон! Смотри! Там Аленка!» — и затряс ее руку. Они проплывали вдоль пологого склона Пречистенской набережной, где в высокой траве с регулярностью телеграфных столбов обнимались влюбленные парочки. Нина крикнула: «Ты обознался! Зайди внутрь! Ты же мне обещал! Ты опять нарываешься на воспаление среднего уха? — и, засунув его за стеклянную дверь, обернулась с почти незнакомым лицом: — Он тоскует по ней как безумный! А она к нам придет раз в месяц, отъестся, отмоется, украдет то, что я не успею запрятать, и опять в куражи! Гены — это страшная сила! Я одну твою фразу каждый день теперь вспоминаю!» — «Фразу?» — «Да! Ты мне как-то сказал, что я слишком хочу пострадать, поэтому и страдаю! Не помнишь?» — «А с Аленкой давно это?..» — «Уже два с половиной… Вот как только тринадцать исполнилось, всё — подменили…— Нина села с ним рядом на деревянную лавку и кричала теперь ему в ухо: — Что мы только не делали! Я ей бром подливала во все, от борща до компота! Однажды привязала даже к кровати! Бесполезно! Не рассказать! Это песня без слов! Джим седой, в сорок шесть, весь как лунь! Он ее обожал еще больше, чем Юрка… Началось все с солдатиков из стройбата… а теперь чердаки, мужики, четыре привода! В детской комнате говорят: клептомания лечится, как и шизофрения, то есть вовсе не лечится, у вас собственный парень, зачем ему этот пример, оформляйте отказ от родительских прав!.. Вот такие дела! Джима жалко до слез! К нам в детдоме, мы только вошли, два пацанчика кинулись, некрасивые, а один еще ножку тянул… Нет! Пацанчиков побоку, мне красавицу дочку позарез было нужно! — и, увидев компанию пожилых иностранцев, выползавших на палубу с фото и видео, ни с того ни с сего расплылась в лучезарной улыбке: — Welcome, птицы небесные! Не жнете, не сеете! Welcome!» А они, закивав, обнажили в ответ белоснежные, одинаковые протезы и защелкали и зажужжали японской аппаратурой, поскольку по левому борту показался весь в кранах, из светло-красного кирпича, но по контуру даже ими уже узнаваемый храм Христа.
   «This is the Theatre of Estrade, — прокричала зачем-то им Нина и — ему с той же удалью: — Я же перла по жизни, как танк! Я сама ее захотела, сама — свою мину противотанковую! Чтоб в куски разнесло! Чтоб себя каждый день всю-всю наново из кусков собирать! Потрясающее занятие! И еще плюс английский, учу экспресс-методом! — И опять, как тогда, на бегу, вдруг поспешно прижалась щекой: — Игоречек! Прости меня! У тебя же свидание! This is the Big Stone Bridge! Так я им и скажу. Потому что без практики — катастрофа!» — развернулась, с веселым испугом поймала свой верткий подол и направилась к сухонькой леди в ярко-пепельном перманенте.
   А минут через десять, когда подплывали к Котельникам, — он опять перешептывался с Натушей, вероятней всего, ни о чем, просто зная, как будоражат ее этот шепот и как бы случайные прикосновения губ к ее аккуратному ушку, — кто-то сильно, как в дверь, постучал ему в спину: «Мы идем с мамой в Кремль! — это был раскрасневшийся от смущения Юрка. — Я еще лично сам никогда там и не был! До свидания!» — и, вложив ему в руку какой-то взопревший клочок, побежал по проходу. Натуша, скосив на записку глаза, отвернулась к иллюминатору…
   Игорь вздрогнул, опять зазвонил телефон — под рукой, потому что он ждал и держал на нем руку. И теперь уже без промедления он сказал:
   — Нина Батьковна? Я вас внимательно слушаю!
   — Что-то я не въезжаю, куда я попал! — это был голос Кирки, суховатый и даже как будто надменный, что в последнее время стало почти уже нормой.
   — Ну ошибся, бывает! Прости! — Игорь чувствовал, что заводится с пол-оборота, как вчера, как обычно.
   — В общем, это… мне надо кое-что с твоей помощью записать! У тебя там фурычит автоответчик? Потому что я не из дома. Три-пятнадцать! Врубай!
   — Для чего? И вообще, что за тон?
   — Ты вруби и узнаешь. Мои показания. Пишем? Я, Бутовский Кирилл, сегодня, шестого июля, отправляюсь на встречу с Олегом и Максом, которым я должен отдать полторы штуки баксов…
   — Я не понял, Кирилл! — и, включив наконец кнопку «Rec», он сказал: — Почему и кому… что ты должен?
   — Мы с Тимуром у них… типа как одолжили.
   — У кого одолжили? Назови их фамилии.
   — Ты спроси еще серии паспортов! Я их видел два раза. Мужикам лет под тридцать, ездят, вроде, на «Плимуте», но я лично не видел… Олег — метр с кепкой, но накачан он классно. Макс — худой, бритый наголо, в круглых черных очках…
   — Сколько грошей… и для чего вы у них одолжили?
   — Я сказал уже! Три штуки баксов! Под двенадцать процентов. Чтоб купить у хохлов две машины с песком… понимаешь, да? с сахарным! И потом развозить их по дачам на Тимкиной тачке. Вот. Сегодня нам надо уже типа как половину отдать плюс еще все проценты. Но у нас денег нет…
   — Почему?
   — Потому что! Короче! Я иду сейчас к Максу с Олегом на стрелку. Я могу сообщить телефон только Ромки Орлова, который нас свел. Его номер…
   — Кирилл! Подожди… Ты с Тимуром идешь?
   — Короче, номер Ромика есть в моей книжке. Пап… Ты, главное, не паникуй! Я вчера у тебя пошмонал с перепугу, тоже был не в себе… А теперь я как белый орёл!
   — Я достану три тысячи. Кира! Завтра же! Сегодня сберкассы закрыты, а люди на дачах!
   — Это было бы классно. Спасибо. Я им так и скажу!
   — Не ходи к ним без денег! Я запрещаю!
   — Не могу! Не волнуйся. Я через час отзвоню.
   — Но куда… где?
   Все было уже бесполезно — в трубке бились гудки. Игорь тупо считал их, они бились, как пульс. Он подумал, что надо одеться… И нажал наконец на рычаг. Зашуршала кассета и со знакомым щелчком замерла.
   Набирая свой номер, прежний свой номер, он решил ей сказать: ты, наверно, Людмила, из церкви вообще уже не выходишь, ты хоть знаешь, что происходит с твоим собственным сыном? — но никто не ответил, дом был пуст! Да, он вспомнил: она собиралась в Печоры.
   Было ясно как день, что плохое с Кириллом не может случиться. Завтра он его выкупит… Завтра все образуется. Но пошел-то к ним Кира сегодня.
   Ну и что? Ну пошел.
   Вот в чем штука — в дурацкости совпадения: он стращал себя все это утро и поэтому был готов испугаться. И поэтому, только поэтому и испугался!
   Взвыли трубы так, словно им тоже было невмоготу от саднящей тоски… Захрипела вода, заурчала, зафыркала, брызжа ржавой слюной.
   Он стоял среди кухни и смотрел на ее извержение. Почему-то опять захотелось одеться… Чтобы выехать по звонку, если Кира ему позвонит… Быть готовым помочь. Быть готовым и не иметь ни малейшего шанса. Сжечь все книжки. Да, сжечь. Если это не шанс, то хотя бы какое-то действие… Первобытное. Но когда-то кому-то ведь помогало…
   И вернулся к дивану… Кирка вышел из дома… Кандидату наук неприлично уподобляться неандертальцу… Да и как их сожжешь в тесноте, в духоте? Книжек было всего восемнадцать. Он собрал их в охапку… Кира едет сейчас к ним на стрелку… У него был спокойный, уверенный голос. Это важно. Бьют только тех, кто боится; И они в этом гребаном лютом своем состоянии инстинктивно всегда выбирали того, кто от них побежит.
   Сжечь, поскольку бездействие порождает глупейшие страхи. А молитв (это все-таки хоть какое-то действие!)… нет, молитв он не знает. Только Нинину, самодельную, ту, что Юрка принес, смяв ее в потный ком:
   «Господи, дай быть орудием в руце Твоей, удостой меня, Господи! И во всяком, кто встретится со мной, дай увидеть орудие Твое и не убояться. Ибо всё в Твоей власти и на всё Твоя воля!» И внизу — мелко-мелко приписка: «Это тоже свидетельство моего, ты однажды сказал, „неизбывного волюнтаризма“, это я сочинила, но мне помогает! Вдруг когда-нибудь и тебе пригодится».
   Он стоял теперь в ванной — ноги сами пришли, — говоря себе: это подмена, так нечестно, ведь ты же хотел эти книжки порвать еще утром, хотел и порви, но не надо, не надо комедий с ритуальным огнем! Кирка едет сейчас к ним на стрелку… еще рано, он не доехал еще.
   А потом руки сами их бросили в воду, все восемнадцать… потому, может быть, что вода — не огонь. Книжки плавали, как кувшинки, как листья, не намокая! Он толкал их на дно, а они моментально всплывали… Он листал их. Страницы, которые он открывал, покрывались водой. Но от этого строчки лишь делались ярче: