Почему-то ведь именно Моисею, убившему египтянина…
 
   Игорь вышел на кухню. Во-первых, часть записей можно будет по памяти восстановить. Во-вторых, хоть сейчас можно вынуть их все и до вечера просушить на балконе!
   Но зачем? Для чего? Для кого? Для посмертного пребывания с Киркой — но чьего пребывания? Совершенно ему и тебе постороннего человека!
   Он взял с полки блокнот, в нем Наташа держала рецепты, рядом был карандаш… Сел за стол, вырвал лист, написал:
 
   «Постижение мира возможно и через чувство вины — вот чего я всегда был лишен. Может быть, постижение мира вообще невозможно без чувства вины…»
 
   И — с абзаца:
 
   «Бог умер не где-нибудь за горизонтом, а во мне, остальное уже не имеет значения (и тем более ханжество Л.)».
 
   И — с абзаца:
 
   «Раз я это пишу, Он не умер, Он умирает сейчас».
 
   Дождь, должно быть, прошел. Детский голос кричал за окном:
   — Баба, ба! Червяк! Настоящий! Посмотри же!
   Он писал на обрывке, поспешно, карандашом, с непонятной уверенностью в том, что это… не то чтобы охраняет Кирилла, но все же имеет к тому, что сейчас происходит с ним, некое отношение… Только думать об этом было больше не нужно.
 
   «Афоризм есть кратчайшее расстояние между двумя точками, мысль же — то, что невыразимо, — твое личное в них пребывание, сразу в обеих».
 
   И — с абзаца:
 
   «Просто втиснуть себя в бесконечность смотрящих друг в друга зеркал и настырно смотреть вместе с ними…»
 
   Под окном все еще верещал детский голос:
   — А живот у него длинный-длинный, ой… и розовый!

Глава четвертая, рассказанная Геннадием

   Тьма.
   Ни зги.
   Ни души.
   Ни звука.
   Не ночь.
   Прибывание в пребывание…
   Сенсорная депривация? Границы «я» еще не размыты. Не раз мыты — ибо!
   Тьматьматьматьматьматьмать…
   А.Вознесенскому: с восторгом прочел Вашу тьмутьмутьмутьмуть.
   Призванный фиксировать — фиксирую: ни зги, ни души, ни звука, не ночь. Чем-то похоже на послесмертие, верь я в него.
   Вот на что похоже: на месть постмодерниста «реалисту»… Вообще всему и всем, кто следом за Блоком продолжает уповать на неслиянность, но и неразрывность жизни, искусства и политики. Да. Не устану повторять!
   Более всего гнетет не тьма, а отсутствие звуков, ибо тьма есть исчезновение пространства, беззвучность же — исчезновение времени. Пространство пребывает: что мы ему, что оно нам? Лишь время прибывает. И убывает лишь время. И вместе с ним — мы. А звуки — вешки. Вешки и вестники.
   Ветер есть время, изображенное средствами пространства. Только от ветра, ударов сердца и тиканья часов перехватывает дух.
   Мне всегда хотелось составить этакий дальневосточный реестрик.
 
   ОТЧЕГО ПЕРЕХВАТЬШАЕТ ДЫХАНИЕ:
 
   1. От синего на зеленом.
   2. От ночного звонка.
   3. От незабудки.
   4. От пушка, от душистой ее опушки… (Надо же, уже перехватило!)
   5. От трупа сбитой собаки.
   6. От ударов сердца.
 
   (Раз, два, три. Ничего не произошло.)
   Особенно если это — удары сердца другого человека. Или воробья в ладони — их учащенность, их, животных, более быстрый бег мимо равномерно расставленных вешек — еще более стремительный, чем наш, — куда уж, казалось бы, более!..
   Если это пьеса, а это — ремарка, автор же этой пьесы, по замыслу автора, я — то: сцена погружена во тьму. После чего я умолкаю и жду. После чего в тексте возникают страницы чистейшего черного цвета.
   Роль фиксатора, фиксирующего ничто. Черное на черном.
   Раз, два, три — ничего не произошло.
   Когда радостно-телесные меркантильные греки вычли из жизни все живое, они получили то, что имею сейчас и я. Смерть как нежизнь. Логично, арифметично. Но бездарно же!
   Неприятно, что вычеркнуть из этого уже ничего нельзя. Но замолчать в пустоте — значит исчезнуть. Раствориться. Сжечь дневники и записные книжки, собрать по друзьям и любимым письма, и в тот же костер с фотографиями вкупе — карточки из поликлиник, военкомата, РЭУ, но их еще выкрасть надо. А тиражи? Один «новомирский» чего стоит! Как сладко, однако, засосало под ложечкой. Оттого ли, что наследил, оттого ли, что подтереть все разом надумал… Меня не было, не было — меня уже нет. Есть сорок пятое мартобря. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума… Он — наше все. С ума, сума, сумма… Я мечтал быть книгопродавцем спичек.
   — Геша? Геша!
   — А… Аня?
   — Ты не знаешь, как здесь зажечь свет?
   — Анюша!
   — Свет зажги!
   — А знаешь, я здесь рассказчик. Меня назначили. Я сейчас буду говорить: вошла Анна, синея глазами.
   — Это не пьеса.
   — Откуда ты знаешь?
   — Знаю. Послушай, найдешь выключатель…
   — Я боюсь обмануть твои ожидания.
   — Если найдешь выключатель или волшебное слово, то сразу не зажигай. Сколько мне может быть лет? Сейчас! Сколько?
   — Вошла Анна, молодая женщина без определенного возраста.
   — А себя ты насколько сейчас ощущаешь?
   — На три с плюсом.
   — У мужчин это бывает в шестьдесят!
   — Если бы ты от меня не шарахалась, я бы тебя приголубил и все бы тебе рассказал.
   — Бюст на месте.
   — Упругий?
   — Нормальный. Почему ты сказал, что ты — рассказчик?
   — Это так.
   — И о чем, интересно, рассказ?
   — Я констатирую происходящее.
   — Констатируют, Гешенька, смерть. Вот я и думаю, если он умер, мы теперь, что же, не живые и не мертвые?!
   — Вероятнее, он умирает. И в его агонизирующем мозге…
   — А мог он вот только что написать: прошло 30 лет? Мог?
   — Но это, Аннушка, не роман!
   — Роман. Да вот беда: не наш с тобой! Ума не приложу, с чего бы это ты — здесь!
   — Значит, с чего бы это ты здесь, тебе понятно?
   — Только бы он не окочурился!
   — Анюш, во-первых, это могут быть черновики, во-вторых, попытка экспериментальной прозы…
   — Я душу свою опорожнила! Какой эксперимент?
   — Когда же ты успела? Аня!
   Она молчит. Она уверена, что этот роман о ней. О ней и о нем. Мне ли не знать, кого бы она хотела здесь встретить?
   — Аня!
   Ее нет. Не притаилась же.
   — Анюша!
   Но зато есть несколько страниц. И пусть я окажусь дурак дураком, пусть параллельно, на этом же листе уступами ускользает вниз неведомый мне диалог Ани с ним (я знаю его имя, мне не нравится его имя) — я буду анализировать то, что знаю. Всем прочим оставляю возможность наслаждаться игрой несоответствий. Но ведь ее еще надо суметь организовать. А по силенкам ли, коллега? Скажи мне, кто твой герой, и я скажу тебе, кто ты. А я не Леверкюн, и не Лужин, и не доктор из одноименного ему романа. Я вообще не понимаю, как можно было вообразить, что я отделю свет от тьмы. Или я не затем здесь, коллега? Повторяю, я только лишь констатирую. Впрочем, иногда я пишу стихи. Неплохие, но и не настолько хорошие, чтобы… Я очень хотел написать рассказ о том, как человек сочиняет стихотворение. И на срезе дня, как на срезе пня, проступают годовые кольца. Это должно было быть гениальное стихотворение. Но вот его-то я написать и не смог.
 
Вечер синею чашкой разбился у ног,
расплескался туман, в немоте изнемог соловей.
Лишь кукушка истошно считала детей —
позабытых, небывших иль бывших в раю.
Две козявочки клейкой травы на краю
не смогли расползтись и создали семью.
 
   И все-таки я попытался смешать эти строки, их варианты, их вязкую, точно пахота, черную вязь — с какофонией уж такого прозрачного летнего дня — с криками детей за окном: а Максим выйдет? отдай! бабушка, она не отдает; с маминым пересказом последней серии мексиканского сериала — по телефону подруге: и ты не можешь себе представить, Лиза, что сделалось с Игнасио, когда она ему это сказала, а бедная его мать, ах, Лиза, почему все дети вырастают такими неблагодарными?..— с новыми подробностями обстрела сербами Сараево, с увещеваниями «купить себе немного Олби», с криком жены, вычитавшей в газете, что купленная мною вчера немецкая тушенка содержит кишечные палочки…— и ничего не осталось, день проглотил его целиком. Я, наверное, слишком ворсисто и плотно…
   — Это — белочка, Томусик. Здравствуй, белочка!
   — Не истери.
   Очень близко — два голоса — мужской и женский.
   — Говорила мне мамочка: не пей, сынок, козленочком станешь! — мужской, насмешливый и хриплый.
   — Семка, а ты одет или в чем мамочка родила? — женский звонок и брезглив.
   — Я в тараканах, Томусик. Такие суки бега по мне устроили. У, звери.
   — Может, хватит симуляцией заниматься?
   — Я занимаюсь ассимиляцией — делом всей моей жизни.
   — Конечно! В массе-то вы, евреи, не пьете! Вы для этого себя слишком любите!
   — Ну хоть кто-то же в целом свете нас должен любить?! Вот мы, Томусик, и делаем это за всех, между прочим, за вас! А ты голая, что ли?
   — Я вообще еще словно не вся здесь.
   — У-я! Ты мне снишься! Во бляха-муха! Интересно, к чему-то томусики снятся? — он, кажется, потягивается и почесывается. — Проснусь, расскажу. А ты не спи — замерзнешь!
   — У меня в шестом «В» мальчик есть — все какие-то таблетки противоракетные изобретает. Может, он их мне в столовой подсыпал — когда я пошла за горчицей?!
   — Ты — глюк! Не более того! Но и не менее того — увы!
   — Севка дохнет от его сочинений.
   — Всевочка! — вдруг нежно выпевает он.
   Я знаю это имя. Аня его не произнесла — она его там сейчас произносит. Возможно, что оно пишется уже на второй половине этого листа. Сшивая нас, переплетая, брошюруя… Как это пошло!
   Светает?
   Я начинаю видеть эту парочку. Мы, кажется, сидим в лодке. Я — на носу, они — на корме. В одной лодке — незамысловатый такой троп.
   Ани нет. Мы не плывем. Мы, кажется, на берегу. Я почти ничего не вижу. Привстаю и сажусь:
   — Геннадий.
   — От Геннадия слышу, — гундосит Семен, голова — на коленях. Он, что ли, в трусах? Волосатые ноги…
   — А вы, собственно, кто? — На Томусике скучное синее платье… Света больше и больше!.. Нос у нее картошечный, взгляд настырный…
   — Я? Литератор.
   — Вы? Это вы?! — она привстает и грузно оседает, коротконогая и плотная.
   — Я отнюдь не тот, за которого вы меня…
   — Но это — ваш роман! — кричит она.
   — Вы Семена разбудите.
   — Откуда вы знаете его имя? — она ликует. — Это — ваш роман!
   — Уверяю вас, не мой!
   — Но вы пишете романы?
   — Рассказы и повести. Кстати, мою повесть о Блоке «Причастный тайнам» вы могли читать.
   — Причастный тайнам — плакал ребенок о том, что никто не придет назад. Нет, удовольствия не имела!
   Семен уже сполз на дно и сладко посапывает. На нем не трусы, а шорты.
   Вокруг же — дно озера или моря. Рыже-красные звезды, сухие водоросли и, будто редкие гребенки, скелетики рыб. На белесом песке. Пустыня дна. Испитая чаша. Жизнь, ставшая гербарием. Пространство прошедшего времени.
   — Какой-то бассейн для психов! Если будем себя вести хорошо, он и воду нальет! — и вдруг, решительно перебравшись с кормы на срединную скамью, она упирается своими толстыми коленями в мои. — Геннадий! У вас есть план действий?
   — Планом это назвать трудно. Но я думаю, что мы должны быть друг с другом предельно, беззастенчиво откровенны. У нас нет иного выхода.
   — Абсолютно согласна! Во-первых, определимся с идейно-художественным направлением. Романтизм и символизм как явления, завершившие свой исторический путь в девятнадцатом и, соответственно, в начале двадцатого века, отметаем. Вы согласны! Что мы видим вокруг себя? Типичный пейзаж Сальвадора Дали. О чем это нам говорит!
   — Ну не так, чтобы уж Дали, — я бормочу, она не слышит, не расположена!
   — О том, что автор находится под безусловным влиянием сюрреализма. Однако незакрепленность этого направления на нашей почве, по сути же, полное отсутствие корней…
   — Хватит ля-ля, мужики, — бормочет Семен, не приходя в сознание.
   — …вселяет надежду, Геннадий! Тем более что предыдущий текст…
   — Вы читали? Вы читали его и молчите?!
   — Я не читала. Я рассказывала, как все было на самом деле. Это был чистой воды реализм, хотя и не без влияния того, что в современной западной литературе принято именовать «потоком сознания». Безусловно, традиционный, классический реализм, тем более его социалистический вариант, нуждается в некотором обновлении. И я могла только радостно приветствовать…
   — Тамара! Умоляю! Просто текст!
   — Что — мой рассказ? Поток — весь, целиком?!
   — Весь. С самого-самого начала.
   — Но так не бывает. Даже у сюрреалистов.
   — Ваш второй рассказ — пусть только в мелочах, в каких-то проговорках — неминуемо будет отличаться от первого. Очень может быть, что автор этого от вас и ждет.
   — С какой целью?
   — Не могу знать!
   Мы долго и упрямо смотрим друг на друга. Ее узенькие губы съежены подозрением:
   — Нет, вы знаете! И потому вымогаете. Итак, меня хотят уличить во лжи!
   — Клянусь вам!
   — Вы сами же проговорились, сказав про проговорки!
   — Ладно, проехали. А Всевочка вам доводится кем?
   — Мужем. Вы с ним знакомы?
   — Нет. Но это единственное имя, которое я здесь услышал.
   — Я очень счастлива в браке, хотя, поверьте, что это, ох, как непросто быть женой такого человека.
   — То, что вы назвали потоком сознания, и было повествованием о вашем непростом счастье?
   Ее глаза блуждают по необъятности ее колен:
   — Я не считаю, что все семьи счастливы одинаково.
   Семен то ли пукает во сне, то ли губами выражает свое отношение к услышанному.
   — Сем! — она оборачивается. — У тебя что — тоже была своя глава?
   — На анализ? Не дам! — он вылезает из-под скамьи и хлопает покрасневшими глазами. — Мочу дам. Баш на баш. Причем пиво вперед! Мужики, кровь дам!
   — Истекаю клюквенным соком!— Тамара улыбается мне бесцветными глазками. — Я уверена, Гена, что начать слушания нам имеет смысл с вашей главы.
   — Но ее нет. Если я не ошибаюсь, то она — вот она, — я по-дурацки развожу руками, как будто хочу объять небосвод. Он, кстати, здесь полинялого серого цвета.
   — Ах, так! Значит, мы все-таки по вашей милости!.. — она кивает, она давно подозревала.
   Да что же это? Лодка вздрагивает. Вцепившись в сиденья, они затравленно смотрят на меня.
   — Ну ты, чудище одноглавое! Ты что с людьми делаешь?
   Люди проснулись, людям желательно пива откушать. Не могут они, не откушав, — Семен поднимается.
   Лодку качает — и опять без видимой причины. Семен обрушивается на Тамару:
   — Твою мать! Не твою, Томусенька, не Веру Степановну. Его!
   — Сюрреализм, — одними губами выводит она.
   — А качает потому, — Семен на полусогнутых отползает к корме, — потому, что у него корней на нашей почве нет! Да, Томусик?
   — А вам не кажется, что нас силой удерживают в одной лодке? Нас ведут. Нам помогают. Тамара, ну же? — я с некоторым подобострастием ловлю ее взгляд.
   Она же резко встает:
   — Так вы у нас — религиозный мистик! — и бесстрашно переваливается за борт. — Оставляем вас в вашей пустыньке.
   — В пустыньке вашей, — бормочет Семен, выползая за нею.
   Мне кажется, что их вот-вот начнет засасывать серый песок, оставив на поверхности лишь упрямые головы. Тут-то мы и наговоримся вволю! Я пытаюсь сконцентрироваться на этом желании (кто знает здешние порядки?), но Тамара увесистой поступью уже вышагивает к горизонту. Семен плетется за ней, то и дело отвлекаясь на подножные ракушки — одни отбрасывая, другие рассовывая по карманам.
   Очевидно, и мне следует выбраться наружу — на сушу, на берег, на дно… Странно, что при моем чувстве стиля меня обрекают употреблять первые попавшиеся слова. Не знаю более верного способа дискредитировать героя, назвавшего себя страницей выше литератором. Так — слева по борту в песке закипает родник. И точно такой же уже закипает справа! И рядом… Дно мертвого озера скворчит раскаленной сковородой.
   Присаживаюсь и осматриваю днище. Я не умею плавать. Мягкий толчок и — лодка оторвалась от земли. Слава создателю, течи в ней нет. Вёсел тоже. Под сиденьем лежит алюминиевая миска — очевидно, на случай дождя. И небо, как и днище, я ощупываю за пядью пядь — чистейшее от края и до края. Солнце же яркое и по-зимнему никакое. Мне не хватает его прикосновений, как не хватает и запахов. Воздух, точно физиологический раствор, грамотно питает организм. Вода не может не пахнуть прохладой. А она не пахнет.
   Я сижу на срединной скамье, потому что здесь всего безопасней. Ну и что? Если это образ, Бога ради. Я не самый рисковый человек, это правда. Что еще рассказать? Что вода прибывает… Но мне нечем измерить уровень. Просто лодку раскачивает на волнах. Или это большая рыба бьется сзади о борт? Лодка вдруг начинает крениться, я хватаюсь за обе уключины и со звонким «ку-ку» получаю в затылок — он взмок от страха — тепловатую горстку капель… Вряд ли это мой собственный пот. Обернувшись, я вижу Аню! Она с русалочьей легкостью взбирается на корму. Розовый в синих цветах сарафан облепил упругое тело. Я не видел на ней этого сарафана. И по-мальчишески заострившихся черт.
   Она же отжимает уже подол и ерошит волосы. Глаза смеются над моей растерянностью. И мне надо сделать немалое усилие, чтобы перебросить через сиденье одну, а потом другую ногу и наконец оказаться к ней лицом.
   — Ну вот!
   — А вы кто? — весело спрашивает она.
   — Офелия!
   — Это грузинская фамилия, да?
   — О радость! Помяни…
   — Я — Офелия? Ну нет! Я в прошлой жизни была Антигоной.
   — Сокращенно — Анушей? Аннушкой?
   — Вы знаете мое имя?!
   Невероятно, но она не шутит. Синяя оторопь незнакомых глаз. Сколько же ей сейчас? Я хочу, чтобы было все! И я знаю, все будет — здесь? В этой лодке? Неважно. Все по-другому! Впервые, замирая от страха… Она наблюдала за мной в нашу первую ночь, не испытывая, кажется, ничего, кроме любопытства. И сейчас наблюдает. Вся взъерошенная, нахохленная, а — бестрепетная. С детства это в ней, что ли!
   — Неужели я угадал?
   — У вас, я вижу, офигенная интуиция!
   Сленг, студенческий сленг! Третьекурсница Нюша!
   — Да, конечно. Но вы… вы мне дали подсказку.
   — Я? Какую? Ах, да! Антигона! Ладно-ладно! И я попытаюсь. Вас зовут…— она забрасывает ногу на ногу и в задумчивости покачивает широкой — это мучение подобрать ей туфли — ступней. — Алексей! Ой, нет. Не торопите!
   Я кажусь ей развязным. Отвязанным, как она говорит. Лодыжки незнакомых дам глазами так не едят. Я так не ем. Но ей-то нравятся отвязанные. Я-то знаю. Для первого знакомства я слишком много знаю. Потому и будет теперь все по-другому.
   — А все-таки на букву «а»!
   — Извините, на «г».
   — Григорий? Георгий! Геннадий? Нет, Глеб, Гавриил, Герасим… Я сама! Из них? — Ухо вжала в плечо и высматривает подсказку в моих хмурых, должно быть, глазах. Не спугнуть!
   — Да, из них, — и киваю.
   — Вы умеете плавать?
   — Да, но как меня звать?
   — Гоголь. Моголь. Щеголь. Вы сказали «да»?
   — Я сказал: да, но! Плаваю, Анечка, я не ахти. А вы замужем?
   — Вопрос не мальчика, но мужа. Причем чужого! Угадала?
   — Все зависит от того, какой нынче год на дворе. Если вы учитесь, а вы учитесь! Девять против одного, что на филфаке!
   Ей, конечно, не больше двадцати. И никакого Всевочки она не знает. И фыркнет сейчас, и утопит в подробностях, нельзя в этом нежном возрасте без подробностей про любовь к античности, про боялась, что провалюсь, ведь Москва, а я детство — по Мухосранскам!.. Нюша, студентка! Вот спадет вода и пойдем — не знаю куда, но возьму тебя за руку и буду делать вид, что веду и знаю. Потому что пока вода — что за свинство! — я боюсь ее, как Муму.
   Чистовик. Сразу пишем все набело. Пусть лишь как вариант. Я согласен! Идея весьма продуктивная. Суть идеи — наглядно явить многовариантность бытия. Значит, наново!
   — На филфаке, я угадал?
   — Я — историк. А вы?
   — Программист.
   — Ты? С чего бы?
   — Что? Не похож?
   — Ты, Геняша, на средней руки литератора очень похож, от которого жена свалила в Израиль и который плывет теперь в лодочке без руля и без ветрил.
   — Куда ж нам плыть… Шутница, затейница, проказница.
   — Охальница! — и весело надувает правую щеку.
   — А подстриглась когда?
   — Позавчера.
   — Qu’est-ce que c’est позавчера?
   Она пожимает плечами и потому, вспомнив о них, опускает присборенные крылышки своего сарафана.
   — Нашенький-то — символист, не иначе! А если я по пояс заголюсь, вас с ним это не будет смущать?
   — Мы будем восхищены. Вот только что ты принимаешь за символизм?
   — То, что меня, несчастную, прибило-таки к твоей утлой лодчонке! — змеино покачиваясь, она выползает из тесного сарафана. Как всегда, чуть смущена своим бесстыдством (смущение + бесстыдство = вечная женственность); как всегда, почти случайно заглядывает мне в глаза.
   — Неотразима, — отвечаю губами, потому что глаза мои говорят… я не знаю о чем. Наверняка о другом. — Ты отыскала Всевочку? — вот и губы о том же.
   — Похоже, мы тут с тобою одни.
   — Нет, почему же! Мой утлый челн знавал и иных пассажиров.
   — А именно?
   — Семочку и Томочку.
   — Ты их не знаешь?
   — Имел удовольствие! Семочка пива алкал. Томочка — покоя и воли. Ушли аки по суху.
   — К Семке у меня дело есть. Ай, как жалко! И давно ушли?
   — Qu’est-ce que c’est давно?
   — Ты думаешь, что времени здесь нет? — в ее голосе не испуг, но все же!
   — Думаю, что нет.
   — Значит, ты не утонешь. Прыгни — проверим. Надо же знать!
   — Что знать? Который час?
   — Только представь: ты барахтаешься, захлебываешься, кричишь, исчезаешь, выпрыгиваешь, опять захлебываешься — и так проходит вечность! Я смотрю на тебя из лодочки и думаю: спасать или не спасать? И так проходит вечность! Нет, нашенький наверняка символист! Ну что — будем прыгать?
   — Будем. Но сначала ты мне перескажешь свою главу.
   — Это, миленький, для тебя не менее самоубийственно будет. А ты откуда про нее знаешь? — не голос — хамелеон; и только синющие глаза, как всегда, доверчивы и изумленны.
   — Вычислил.
   — Ну да. Ты же у нас программист.
   — Аня! Если мы восстановим весь текст, мы выберемся из этой черной дыры!
   — И поженимся, да? И будем жить долго и счастливо. И умрем в один день!
   — Сколько страниц ты примерно наговорила?
   — А что, с Томочки и Семочки ты уже снял показания?
   — Аня, сколько страниц ты…
   — Откуда я знаю! А помнишь, в «Дон Кихоте» — второй том начинается с того, что герои прочли только что напечатанный первый?
   — Умница, Аня! Мне с тобой интересно!
   — В виду обнаженной девичьей груди это звучит почти что скабрезно!
   — Аня, красавица! Дай мне еще! Сведений, Анечка! Не упрямься! Пусть не дословно — пунктиром.
   — Достал! Разве только пунктиром… Я о себе говорила, о Всевочке, и опять о себе и о Севке… Абсолютно отвязно, не как ты: что-то скажут читатели, а вот это понятно, а это — не слишком наукообразно? Я чихала на них. Как вело, так и шла. Как корова по пашне.
   — Что ж, рабочее название опуса у нас уже есть — «В ожидании Всевочки». Для начала — неплохо.
   — У меня с самого первого дня было чувство, что я его вижу в последний раз.
   — Потому что, Анюша, ты ведь сама говорила, что все время хотела порвать эту связь.
   — Ну, говорила. Ну, говорю. Ну, буду говорить.
   — Говори, говори, моя радость. Только не молчи!
   — Ты что, воображаешь, что сможешь восстановить весь текст, а потом присочинишь эпилог?
   — Почему нет? Иначе зачем я здесь?
   — Чтобы мне было с кем коротать вечность.
   — В ожидании Всевочки?
   — Ну, если, Геняша, ты у нас уж такой Кювье и дерзаешь по высохшей косточке воскресить все сорок четыре тонны жира, костей и мяса, знай, что я всю главу занималась по сути тем же! Развязкой романа! Моего романа со Всевочкой. Я пыталась понять, для чего, и зачем, и к чему…
   Вдруг закинула голову в небо, и глаза обесцвечены то ли им, то ли скукой. Она иногда очень быстро устает от меня. От моих разговоров, расспросов. Ладно, что же… Торс — богини. И груди с ее же упрямством вздернуты вверх. Все в ней так удивительно крепко, и точено, и точно, и ладно… Глаз скосила:
   — Ты меня слушаешь или витаешь? Либо доктор Фрейд прав и все дело в папашке? Я его обожала, но потом — я отлично помню, как именно все началось. Мне было, наверно, лет десять. Я сидела на древней, обтянутой кожей кушетке, я любила шкарябать ногтями ее трещинки, и читала, сопя от избытка чувств, «Хижину дяди Тома». Вошел папа и закричал: «Как сидишь? Ноги сдвинь! Или в лярвы, может, захотела?» Вместе с ним вошел фельдшер, он хихикнул и гаденько мне подмигнул. О, эти розовые с теплым начесом штаны и резинки от пояса, которые в тот момент, очевидно, торчали наружу, — вечный ужас счастливого детства!.. Только по лестнице разбежишься, а мальчишки: «Есть вспышка!» или «Она меня сфотографировала!» Вы на девочек так не охотились?
   — Погоди. Ты сейчас импровизируешь или пытаешься воспроизвести тот текст?
   — А пошел ты! — она снова змеится, вползая в свой розовый сарафан.
   — Нюш, молчу! Ну прости.
   — Этот фельдшер пришел посмотреть мое горло. Рядом с собой усадил, всю облапил, я в детстве толстая была, смотрит в горло, а лапища держит на бедрах, вот так, и тихонько елозит… Гаже этого, знаешь, ничего уже не было! А папаша курил у окна и не видел. Во мне лярву видел, а в этом козле старом — нет! А потом пошли запахи. Это вообще было что-то! Он терпеть не мог запах моих больных дней. И кричал маме: «Что у нее там в штанах — что ли, рыба издохла?» Мыться мы же ходили один раз в неделю, когда в бане был женский день. А как он срывал с формы мои воротнички, как в казарме! Я и училась-то на отлично для того только, чтобы вырваться!