Вот бы только понять, для чего она, эта самая «пресловутая» юность! Детство — это память о рае. Как ни удивительно, но в личном опыте каждого человека есть эта библейская даль, это изумление всякой крупицей мироздания, эта чистота от неведения, но и еще от чего-то (от близости к Богу?)…
   Глаза слипались. Лишь покалывание ворсинок не давало уснуть. И еще — ожидание звонка, хотя, собственно, все было сказано.
   Все давно было сказано и обмусолено: ими, ею и даже синклитом мудрецов, ею созванным…
 
   Юность — это возмездие.
Ибсен
 
   Лучше быть падшим ангелом, т.е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою.
Белинский
 
   Нельзя уйти от своей судьбы, — другими словами, нельзя уйти от неизбежных последствий своих собственных действий.
Энгельс
 
   Каждое поступить есть преступить — чей-то закон: человеческий, божеский или собственный.
Цветаева
 
   И самые мудрейшие философы из муравьиного рода никогда не постигнут, что это было за огромное, черное, страшное тело, этот сапог охотника, который так внезапно и молниеносно ворвался в их обитель… Так вот, и смерть, и жизнь, и вечность — все это должно быть очень просто для того, кто обладает достаточно мощными органами чувств, способными это объять.
Стендаль
 
   Есть же люди, для которых самым ценным и лучшим в жизни является какая-нибудь болезнь их души или тела… Иногда жизнь человека бывает до того бедна, что он невольно принужден ценить свой порок и жить им.
Горький
 
   Как хорошо он смеется,
   Этот юноша.
   Если б он умер,
   В целом мире
   Стало б немного грустней.
Исикава Такубоку
 
   И все-таки, несмотря на то что человеческая жизнь бесценна, мы всегда поступаем так, как если бы существовало еще что-то более существенное, чем человеческая жизнь. Но что?.
Сент-Экзюпери
 
   Кроме смерти, все на свете поправимо, — возразил Дон Кихот.
Сервантес
 
   После отъезда из Харькова Нина молчала до самого лета, а потом написала им это письмо, на три четверти состоявшее из цитат, — Влад ходил за ним к поезду — почте и телефону они клятвенно обещали не доверять.
 
   «Владик, Игорь! Пожалуйста, подчеркните, какие из этих мыслей вам ближе. Для меня это страшно важно, поймите, вы там рядом, а мне здесь слова не с кем сказать!»
 
   Влад ответил короткой запиской:
 
   «Мне ближе всех Булгаков: „Кирпич ни с того ни с сего никому и никогда на голову не свалится“.»
 
   Игорь к ней приписал:
 
   «А мне — Высоцкий: „Лукоморья больше нет, все, про что писал поэт, — это бред!“»
 
   Потому что сильнее всего в тот момент, как ни странно, он хотел дать ей знать, что нисколько уже не влюблен, что записка от двадцать второго марта — горячечный бред.
   Он писал ей весь день. Мама думала, он считает свой курсовик, и ходила на цыпочках, кажется, даже по кухне, отец же был на работе, кончался квартал, и они в воскресенье гнали план. У соседки обедали родственники, кажется, из Сибири и врастяжку кричали, как если бы заблудились в тайге: «Ну-у! А то-о?!» — и звенели посудой и хохотом. Он писал ей стихами, так выходило само, он писал, потому что восторг и тоска, разгораясь, переполняли его, точно шар Монгольфье, едким дымом, мучительной легкостью, невозможностью ощутить свои рвущиеся границы…
   Он писал: я не знаю, снегурочка ты или снежная королева, но в царстве моей мечты наши ветви сплетаются, словно два древа, — и путался беспардонности этих объятий, и начинал все совсем по-другому: у скрипки твой стан, у снега твой скрип, молчать я устал, молчать я охрип, быть трудно смычком, не тревожащим струн…— и, обнаружив в написанном еще большую беспардонность, не понимал, откуда, собственно, она берется, ведь он-то хотел о другом, о совершенно другом: о том, что она уедет и ему будет страшно ее не хватать, о том, что он будет жить от письма до письма, или, может быть, просто о том, что… бесснежной весной будь нежной со мной, — и опять цепенел и решал, что все дело в самом стихотворстве, это оно от себя (и от Пушкина тоже) привносит ненужные вольности. Но прозой вышло такое елейное сусло, что, мелко его изорвав, он спустил клочки в унитаз… Вода унесет песчинку-тебя и ветер — песчинку-меня, и тысячи Будд придут и уйдут, и тысячи солнц взойдут и умрут, но однажды на склоне дня (без года, без века, без штампа страны) песчинка-я и песчинка-ты прижаться друг к другу должны — неминуемо, это мгновенье предусмотрено в акте творенья.
   Отодвинутое на тысячелетия их объятие уже не казалось нескромным. И решив, что отдаст ей стихи в день отъезда, запечатал конверт и, засунув в карман, побежал с ним на хату.
   Дождь со снегом не шел, а роился, налетая мошкой на фары и фонари. Мысль о том, что всего через десять минут он увидит ее, почему-то водила кругами, и в груди было душно и ватно. Выбрав самый далекий до Владова дома маршрут, он застыл на углу — где трамвайные дуги искрили о крепеж проводов — в ожидании скудного фейерверка, а дождавшись, решил посмотреть, все ли дуги в сырую погоду искрят… и увидел на задней площадке ее, и рванулся за угол, к остановке, но, когда добежал, Нина шла уже к Владову дому. Он догнал ее в десять шагов, на одиннадцатом выпрыгнул перед ней, и увидел ресницы в игольчатом черном инее, и сказал ей пароль, но не сразу, а заглядевшись, как в зимний колодец, в эту колкую синь: «Лютые любят!» — но слова, будто птички весной, закричали о чем-то своем и, наверное, выдали! Но не только слова — голос тоже и дрожь, побежавшая по руке. Обреченно достав из кармана конверт, он шепнул: «Вот, потом прочитаешь! — и, вдруг дав петуха: — Это лютых не любят!» — развернулся и помчался на хату, ведь по двое они никогда не входили в подъезд.
   И полвечера — весь их «внеплановый разговор по душам» — он пытался понять: прочитала, не прочитала, прочитала и что? — он гадал по рукам, они резали воздух, как воду в холодной реке, по глазам, они часто и хлестко мигали, как будто капель, и по вспышкам искрящего голоса: «Безымянный! Это не надо писать!» — голос был возбужденней обычного, но тому в этот вечер было много причин.
   И Мизинец, и Средний, например, утверждали, что простая детская шалость с кошельком на веревочке куда назидательней, чем погоня, ибо добренький получает по носу не за что-нибудь никому неизвестное, а за жадность! Безымянный внес предложение от погонь не отказываться, но, как Деточкин из «Берегись автомобиля», добреньких выбирать (то, о чем уже в принципе говорил как-то Перст). Но Большой возразила: мы не Робин Гуды, мы лютые, а лютые любят всех одинаково: и богатых, и бедных, и средних, и умных, и глупых, мы должны лишь создать экстремальную ситуацию — для любого из них, остальное в руках у судьбы или случая и, конечно, в руках самого человека, который по мере душевных возможностей переродится посредством пережитого! Возражение Среднего: если мы попадаем не на добренького вообще, а конкретно, например, на моего дядьку, который возвращается из больницы в Померках, где у него от рака умирает жена; мимо кошелька он пройдет и его не заметит, а от нас все равно побежит, но ведь это не дело! Возражение Большого: пример Среднего неудачен, у Мизинчика дед третий год умирает за занавеской — ну и что? только страх за себя, животный страх за собственную шкуру способен по-настоящему ошеломить и, как следствие, обновить человека. Мнение Перста: совершенно согласен с Большим; кровь, которую я предлагал разливать у дверей, — это та же психическая атака, это воздействие на область мозга, которая не задействована в обыденной жизни; первобытные люди постоянно подвергались опасности, что подхлестывало эволюцию; а у нас уже выросло два поколения невоевавших, душой ожиревших людей, а поскольку в обозримом будущем войн не предвидится, резюме: лютые незаменимы! Реплика Мизинца: лютые всех стран, соединяйтесь! Вопрос Среднего: а кто же будет гоняться за самими лютыми? Реплика Безымянного: «искусствоведы в штатском». Ответ Большого: да, Безымянный прав, мы загнали себя в подполье, мы живем постоянно под страхом, считай, что погони, разве этого мало? Вопрос Мизинца: а откуда погоня, чего нам бояться? Реплика Перста: типичный вопрос стукача! Возражение Большого: Перст, такие слова даже в шутку недопустимы, мы — единый кулак, мы целиком доверяем друг другу; а теперь отвечаю по существу: раз уж мы в комсомоле, мы не можем быть членами тайной организации, неужели не ясно? и вообще, вдруг мы здесь собираемся, чтобы свергнуть общественный строй? Ответ Мизинца: пусть прочтут протоколы, устав! мы же с ними фактически заодно, мы воспитываем нового человека; я считаю, что ленинские идеалы не осуществились ни тогда, ни сейчас, потому что труднее всего воспитать человека! я бояться не собираюсь, я вчера предлагал уже парню из соседней квартиры к нам вступить… Реплика Перста: всех поздравляю, среди нас не просто стукач, но еще и провокатор! Заявление Большого: лишаю Перста права голоса до конца заседания, приношу Мизинцу свои извинения за него; предлагаю каждую минуту своей жизни помнить о том, что мы — первопроходцы, что подобной организации нет ни в СССР, ни еще где в мире, а поэтому наша первоочередная задача уберечь ее от раздоров (Перст, я это тебе говорю!) и случайных людей (а уж это, Мизинец, в твой огород!). Предложение Среднего: предлагаю в знак примирения взять и отправиться сейчас на внеплановую акцию, потому что пока мы рассуждаем, у нас встречаются противоречия, а когда мы на деле, то мы единое целое!
   Большинством голосов при одном воздержавшемся предложение Среднего было принято. Поднялись. Игорь спрятал листки протокола в карман брюк. Было чувство, какое бывает, может быть, у орла на скале, когда глазом, глядящим вниз, он считает овец на лугу, а другим водит по небу череду облачков, а еще некой силой внутри приближает нашествие ветра, чтобы прыгнуть в него, и совпасть, и парить между стадом, которое на земле, и стадом на небе. И у Пашки Большого в обычно лукавых глазах была эта же тяга… А Малой, взяв у Влада фонарь, уже лез за лучом через балки, бросая их тени, как весла на воду.
   Игорь лез за ним следом, когда луч вдруг метнулся назад, ослепил, обогнул, обнаружил гнездо или, может быть, ком паутины и слепил силуэт — на одно лишь мгновение — двух влюбленных, они целовались, если все это не было просто пятном на сетчатке после яркого света. Влад и Нина — они не могли целоваться — Влад ведь шел сейчас к Зине в больницу, он поэтому и воздержался, он сказал, что сегодня его не пускает на акцию очень важное дело, — и, ногой зацепив за чугунный утюг или рельс, Игорь врезался переносицей в деревянный зазубренный брус, и как будто бы сопли, но на вкус оказалось, что кровь побежала из носа. Чтоб не дать слабину, он зажал его пальцами, кровь забулькала в горле, он попробовал сплюнуть ее, а она улучила момент и опять побежала по пальцам и по губам. Сила воли была его пунктиком лет с восьми, он ее закалял, как умел: целый день не ходил в туалет, ел сырыми горох и фасоль — до несварения («Радуйтесь, что не гвозди!» — говорили маме в больнице), сунув голову в тазик с водой, не дышал, сколько мог (лет в двенадцать он мог почти сорок секунд), а в тринадцать стоял на карнизе четвертого этажа шириною в кирпич, пока бабушка не нашла его в сантиметре от бездны, обыскав всю квартиру и выбежав на балкон, и закрыла ладонями рот, чтоб его не сразить своим криком, он же ей преспокойно сказал: «Не волнуйся, теперь будешь прятаться ты!» — и пошел приставными шажками обратно к балконной решетке, для страховки вцепившись глазами в ее сохнувший на веревке, накрахмаленный и, как латы, могучий бюстгальтер.
   Мысль о том, что он будет участвовать в акции несмотря ни на что, собирая тайком струйку крови в платок, как Чкалов во время своего беспримерного и беспосадочного перелета в Америку, — распаляла, но кровь, как назло, запекалась. Он стоял в нетерпении рядом с Малым и Большим, ожидая, когда из подъезда появятся, выдержав паузу, и остальные. Оттого что на чердаке было сыро, поскорее хотелось на дело. И Большой, передернув плечами, произнес ту же мысль: «Хоть бы добренький порезвее попался!» И когда наконец вышла Нина с чем-то шалым в глазах и какой-то особенной рысьей походкой побежала сквозь них, их как будто не видя, но зовя через двор за летящей собой, они ринулись следом и помчались по Пушкинской вверх, на бегу озирая окрестности. Было поздно и пусто, окна сизо мерцали: все смотрели хоккей, наши делали финнов — не могли их не делать! — рев восторга распахивал форточки и подхлестывал их, как пятерку, у которой Харламов опять на скамье штрафников, а она все равно дерзко рвется в атаку.
   Первой будку заметила Нина — телефонную будку, в которой мочился какой-то мудак. И, споткнувшись о то, что увидела, отвернулась, сказала: «Вонючка! Животное! Если трезвый, берем!» И они обошли ее, чтобы стать лицом к будке, а чтоб Нину от будки закрыть. И стояли и ждали, пока парень возился с ширинкой и в связи с облегчением что-то свистел.
   Он шагнул на асфальт, коренастый, в зеленой клеенчатой куртке, и, увидев их лишь краем глаза, осекся, достал из кармана кастет. И, сверкнув им, как если бы фиксой для понта, продел в него пальцы — в чем-то синем, наверно, в татуировке, смачно сплюнул и вразвалку пошел, не спеша и как будто бы без опаски. Но опаска была — и она-то манила! — в онемевших плечах, в толстой шее, развернувшей лицо не по ходу, а боком, чтобы если не глазом, то хотя бы небритой щекой ощущать их — сорвавшихся с места, как по свистку, означавшему вбрасывание. Вбрасывание адреналина в кровь, лютых — в дело, дела — в жизнь, жизни — на новый виток, потому что ведь жизнь развивается по спирали, но без помощи человека — по спирали обратно вниз, к первобытности, к обезьяне! И, конечно, кастет и, наверно, наколки… Потому что, когда эти сявки костыляли друг друга — пусть не сявки, раз и этого слова в русском нет, пускай босяки, — ну так вот, когда эти дебилы шли стенка на стенку: алексеевские на павловских, новоселовские на москалевских и так далее, то есть et cetera, — это их, пацанов из культурных семей, не касалось, но на Пушкинской, в центре города, в их районе грозиться кастетом и ссать где ни попадя?! Важно было заставить его побежать. Он же, хоть и прибавил шаг, шел упрямо по выбранному маршруту, не петляя, как это обычно делали добренькие, обнаружив «пять пальцев впридачу», просто шел и прошел уже Пушкинскую насквозь, то есть минимум три остановки, но в трамвай не садился. И уже начинало казаться, что не он у них, а они у него на крючке — за студенческими общагами было кладбище, а за ним начинался район, куда в темное время было грамотней не соваться. Игорь свистнул в три пальца, и Большой его, как сумел, поддержал — парень даже не вздрогнул. Но зато вдруг захлопали окна общаги, каждой дуре казалось, что свистнули ей, кто-то сбросил им — он повис на березе — непомерных размеров бумажный мак, зимовавший, как муха, с ноябрьских до Первомая, кто-то крикнул: «Эй, хлопцы! Заходьтэ до нас. Сегодни в нас танцы!» И это несколько сбило их шаг, потому что Малой оглянулся и, кому-то послав поцелуй, процедил: «То ж Оксана, з-пид Богодухова! Вон в окне». И Большой оглянулся: «Ты шо? Ни-и! Нэвжеж?!» Нина тихо шипела, толкая их в спины: «Ну же, лютики! Ну же!»
   И тогда-то он вдруг побежал, но не к кладбищу, а через улицу к арке, лопатки и локти искрили под курткой, и сама она корчилась и пятнилась, точно жаба. Он бежал на отрыв, то есть силы не экономя — не иначе как целил в какой-то проход, — во дворе перепрыгнул через скамью, в три прыжка пролетел над округлым гербарием из, наверно, бархоток и астр, но проехал ботинком по жирной земле, и осел, и кастетом со звоном уперся в пограничный кирпич. Это им помогло наверстать полдвора, и, пока он карабкался на гаражи, Игорь даже успел прихватить на помойке два ящика — им самим и карабкаться не пришлось.
   Гаражи громыхали под подошвами пустотой и железом. Парень, если и спрыгнул, то был сейчас рядом, на ничем не засаженном, к гаражам примыкавшем дворе. Весь залитый луной и асфальтом двор был как на ладони! Гаражи без каких бы то ни было дыр и проходов примыкали вплотную друг к другу. Нина с Игорем, Пашка с Малым побежали по ним в обе стороны: парня не было ни на крышах, ни на заднем дворе, ни на дереве, кажется, клене, прилепившемся к гаражам. «Но ведь он не иголка! — Нина первой закинула голову и тихонечко выпела: — Мой дорогой!»
   Парень замер в каком-нибудь метре от крыши. Не иначе как с клена он залез на пожарную лестницу — потому что с земли до нее было не дотянуться — и косил на них через плечо. Он, конечно, считал, что они его не заметят, что проскочат сквозь двор и еще добегут по инерции до угла или даже разделятся, чтобы броситься в разные стороны, а теперь он висел и не знал, как быть дальше, и ждал. И они, глядя вверх, тоже ждали — неподвижно, как будто затмения, и какая-то старая женщина с животом, как у сильно беременной, и с дворнягой на поводке вышла вдруг из подъезда и тоже стала смотреть вместе с ними наверх.
   На часах была четверть одиннадцатого. Рядом с парнем погасло окно и зажглось чуть подальше. Дворняга, обнаружив какие-то милые сердцу пометы, заскулила, и потащила старуху за поводок к низкой арке, и залаяла в ней, и, услышав короткое звонкое эхо, зарычала. А потом стало снова так тихо, что откуда-то с влажным ветром до них донеслось: «Передача Майорову, передача Старши-нову… Ай-ай-ай!»
   И опять гаражи загремели листами железа: у Большого с Малым появилась идея перекурить, и они подбежали и негромко спросили об этом у Нины. И Малой уточнил: «Как психическая атака. Мол, мы здесь, и надолго!» А она прошептала, очевидно от холода передергивая плечами: «Но по-быстрому. Он полезет вот-вот. И мы тоже за ним!» И Большой, затянувшись, кивнул: «Это ясно», — и с тоской посмотрел на покатую крышу.
   Луна пробиралась антеннами, как камышами, по привычке ища, в чем бы ей отразиться, но нашла лишь пустые бутылки на балконе последнего этажа и дурацкую куртку из зеленой клеенки. И теперь он висел над двором, как светляк. А потом вдруг, взглянув на них мельком как будто из-под хитина крыла — впрочем, мысль про крыло и хитин, может быть, как бывает во сне, перепутала время и, придя уже после, когда он полетел, оказалась в начале, — дальше все было, точно во сне: животом он уже навалился на крышу, и уже ухватился, наверно, за кровельный лист, извиваясь, немного прополз — и они уже двинулись к клену — и тогда он уперся ногами в изъеденный ржой водосток — водосток же, уйдя из-под ног, развернулся заслонкой…
   Он летел и кричал. Нина тоже кричала, но в ладонь, как в затычку. Время будто бы стиснулось в горловине песочных часов, не пуская его и себя — никого не пуская на дно. Он летел, как барахтался в жерле бархана. Игорь вдруг ощутил, что просели колени и что выпрямить их он не может… Малой матерился страшней и страшней — столько слов не могли уместиться ни в минуту, ни в пять — столько лиц и всего остального: красный мак на березе, старуха с собакой, постамент над брусчаткой, их спор и со стертым лицом человек, засветивший его зажигалкой, и какие-то девки в окне, хорошо если девки, а если Оксана?
   В горловине песочных часов что-то все-таки хрустнуло. Ветви клена прогнулись под тяжестью тела и крика и забились от ужаса, от облегчения. Он лежал среди лужи — не крови, а просто воды — на боку, не живой и не мертвый, нога без ботинка как будто хотела согнуться и никак не могла и подергивалась, а потом перестала. На втором этаже распахнулось окно, и его потроха — склейки желтой бумаги и зимняя вата — трепыхались на раме. И Малой отскочил и куда-то пропал, Игорь было подумал: он рванул от мужчины в окне и от женщины в нижней рубашке на балконе над ним — но потом оказалось другое. Нина крикнула: «Люди! Надо скорую! Срочно! Он живой! Он упал с самой крыши! Только что!» И, схватившись за голову в бигуди, эта женщина закричала: «Матерь божья… сейчас! Я сейчас!» — и рванулась с балкона, наверное, к телефону. А мужчина сказал: «Геть с маво гаража! От я зараз!..»
   А они бы и так все равно побежали. Три листа протокола лежали в кармане, а в другом был платок, весь в крови… а давно ли вы знаете потерпевшего?., вы с покойным, конечно, знакомы?., нет? убийство носило ритуальный характер? Либерман и Гаркавич евреи, по отцу вы ведь тоже — Бутовский, еврей? — Но, Порфирий Петрович! — Повторяю, милейший, признаете ли вы…
   Они спрыгнули с крыши. Нина плакала в кепку, Игорь взял ее за руку, но она не хотела идти, она выла, заткнув себе рот ее грязной подкладкой. А еще они ждали Малого, он сидел возле ящиков и дристал под железную дверь гаража.
   «Лютых не было, я и… их не знал и не знаю! — вдруг сказал сквозь икоту Большой. — Мы с Малым тебя видели один раз, двадцать третьего… и… февраля! Поняла?» Игорь выдохнул: «Не сволочись з пэрэляку!» А она закивала с какой-то щемящей готовностью: «Хорошо, хорошо! Я одна… я сама… я когда сюда ехала…» А Большой, и не слушая даже, пошел за Малым, и повел его, и потащил, потому как Малой упирался и от скамейки, а потом еще с клумбы на них оглянулся.
   А она все лепила губами слова, как гнездо, чтобы в нем отогреться: «Я когда сюда ехала, я боялась, что сдохну от тоски и вообще… Я хотела в какой-нибудь школе организовать драмкружок и поставить желательно „Чайку“. Обязательно „Чайку“! И сыграть…» — «Нина! Если нас заметут!» — он хотел ее дернуть за руку или даже, как в кинофильме, отхлестать по щекам, но стоял и не смел, а она ворковала уже из гнезда: «Люди, львы, орлы и куропатки… Черт нас всех подери, там ведь тоже живая луна в первой акции… мать твою, в первом акте!.. Неужели он умер? А?! Вдруг он сейчас умирает? Боже мой… Я хотела поставить спектакль!» — «Тише, тише!» — «Но искусство так слабо воздействует! Ты согласен?! В той же „Чайке“ Аркадина и Тригорин, сами люди искусства…» — «Я все понял! Послушай!» — «Сами люди искусства, а бесчувственны так!.. Потому что варились только в искусстве, их жизнь не коснулась!» — «Он украл у тебя кошелек. Это было в трамвае! Мы поэтому и бежали за ним от угла, с остановки, общежитские подтвердят!» — «Я была этот месяц так счастлива!..» — «Он украл у тебя кошелек! Вот и все! Только сжечь протоколы — и все!» — «Мне казалось, прожить этот месяц, а потом можно даже и умереть… Я так ярко и так осмысленно еще никогда не жила… А ты? Мы же все были счастливы! Как же так, чтоб из счастья вдруг вышло несчастье?! Он не умер! Клянусь! Вот увидишь, он отлежится в больнице…» — «И поймет, в чем смысл жизни! Идем же!» — «Ты, как Павел, ты тоже готов отказаться… от идеи, вообще от всего?!»
   Или нет, про идею она говорила уже ночью, на чердаке — Влад оставил ей ключ, чтоб пришла переспать… И, сказав это жутковатое слово, вдруг раскашлялась и уронила — он искал ключ на ощупь на заплеванном кафеле, а она, зажигая спичку за спичкой, выдыхала: «Ну да, переспать! — и гасила их нервным смешком. — Если акция кончится поздно, в самом деле, не пехом же на Москалевку! Елы-палы! А ты что подумал?!» — и опять ни с того ни с сего заревела.
   Протоколы горели в кастрюле языкато и яростно, только слишком уж быстро. Теплый пепел был жирноват и пушист, будто крылья у бабочек — когда в детстве он их ловил и стирал у живых, а потом и у полуживых ровно столько пыльцы, сколько мог, чтоб увидеть устройство крыла — по-стрекозьи прозрачное — разу к третьему он уже в этом не сомневался, но все лето упорно ловил и стирал, чтоб потрогать подушечкой пальца еще и еще эту тайну природы, ее ласковость и бархатистость — это было пронзительно и чудесно! И тогда он сказал: «Получается, счастье — совсем не критерий», — и, отставив кастрюлю, вытер пепел, налипший на пальцы, о тощий тюфяк.
   «Я не знаю. Не знаю, что думать, что чувствовать… как дальше жить! Я не знаю!» — Нина рядышком грызла сухарь, с головой завернувшись в суконное одеяло, и от этого, несмотря ни что, ему было нестрашно.
   Керогаз, как цветок-мясоед, — свечи кончились, и они разожгли керогаз — выжидательно шелестел лепестками и подванивал, как в лесах Амазонки.
   Он сказал: «Может быть, справедливость? Очень даже хороший критерий! Ты видала кастет? Этот парень вчера мог спокойно убить человека!» — «Ты так думаешь? — и обернулась, и надеждой, и светом плеснула из глаз. — А ведь правда! Он мог!» — «Я однажды стоял на карнизе четвертого этажа шириною в кирпич. Но ведь я не свалился! Потому что меня было не за что…» — «Может быть, не вчера, может быть, только завтра, но он мог бы! Игоречек, как же я не подумала! Мог!» — от волнения она скинула одеяло, на зареванной, в черных потеках скуле золотился пушок. Чтоб его не потрогать, Игорь стиснул кулак, чтобы вдруг не сказать «я люблю тебя», скрипнул зубами. Ее губы набухли и сделались ближе, он не знал, отстраниться, приблизиться или сначала попросить у нее же записку и прочесть ей стихи — вслух, сейчас, неминуемо!
   А она вдруг шепнула: «Но тогда нам придется признать… нет, поверить, что Бог существует!» — «Потому что мы… встретились?» — «Встретились именно с ним! Мы ведь только орудие — если Бог существует! Пусть не бог, пусть космический интеллект!» — Она пахла цветами и была вся так близко, что рука отыскала сама ее узкие пальчики и прохладную впалость ладони, неуверенно и не сразу, но ответившей — невероятно! — ответившей цепким пожатием: «Игоречек! Но ведь все это уже было однажды! Под названием „инквизиция“! Чтоб проверить, ты ведьма или не ведьма, тебя связывали и бросали… Если ты утонула, ты, конечно же, ведьма… Черт возьми, но ведь Бога-то нет! Как здесь холодно! Вдруг он все-таки умер?! Это мы… мы убили его! Заверни меня в одеяло!» И он стал на колени, чтоб укутать ее, а она вдруг сама обняла его губы и лизнула, чтоб он их скорей разомкнул. И закрыла глаза, и он тоже закрыл их, чтоб уже ничего не могло помешать ему быть искусным, разнообразным, но при этом и деликатным, — он старался, как мог, а она почему-то сказала: «Ты боишься. Не надо бояться!» — и снова губами нашла его губы, и он больше уже не старался, все теперь получалось само — как в жару, как в печи два полена, объятых одним языком…