В недвижимом корыте — мы с Тамарой. Столкновенья не миновать. Очевидно, мы врежемся в них и тотчас станем ими, то есть нами-до-этого-путешествия! Но хоть в чем-то я волен? Приподняв канатную лестницу — тяжела! — я бросаю ее за борт. Этим способом, если я верно понял, тормозил и Семен. Черт! Она оторвалась. И рухнула в воду.
   — Что вы сделали? — и сердито смотрит лестнице вслед. — Вы фиксировали, что я говорила? Про аборт я хочу уточнить.
   — Про аборт?!
   — Ваши мысли витают… Осталось полметра.
   Я тащу ее за ноги на пол, на дно! Инстинктивно. Вжимаюсь между нею и стенкой…
   — Вы что? Вы не Севка! Нашли тоже выход! — и натянула на ляжки подол, пытается сесть…
   Тишина. Мы, по-моему, не летим. Приподнявшись, я вижу…
   — Аня! Аня! Семен! — это я кричу — из соседней жестянки, вдруг сорвавшейся с места.
   Ну конечно.
   Мы же мягко, как штырь входит в паз, угодили в возникшую пустоту. И повисли.
   Тамара (моя) изогнулась и смотрит себе улетающей вслед.
   Аня там же, в воде, поплавком, руки брошены на иссиня-зеленый мох лодки. Запрокинула голову:
   — Че орешь?
   — Ничего, — улыбаюсь.
   Недовольно пожала плечами. И Семен, он ведь тоже как рыба в воде, смотрит весело вверх:
   — Поздравляю вас, если не шутите!
   Аня лупит его по плечу.
   — Ты чего? Нюх, сама же сказала! Эй, Тамусик, уж замуж невтерпеж — это правило или исключение?
   Ее узкие губки подрагивают:
   — Исключение.
   — А зависеть и терпеть? — неймется Семену. За что и получает новый Анин шлепок.
   — Горько? — вдруг морщится Тамара. — Сем! Ты Анну Филипповну, что ли, замуж берешь?! Очень милый финал. Поздравляю и вас, и себя!
   — Хренушки! — он заранее закрывает лицо руками. — Нюха Гену берет!
   Я сижу и сияю дурак дураком.
   Аня, выпрыгнув из воды, упирается в плечи Семена… Он уже под водой! Их щенячья возня… Он выныривает:
   — Нюхе Гену охота видеть, слышать и терпеть!— и теперь уже задыхающийся Семен вдавливает Аню в месиво волн и брызг.
   — Гнать, держать и ненавидеть!— Аня захлебывается последним словом.
   — За лестницей бы лучше ныряли, чем дурака-то валять! — бормочет Тамара. — Кто-то слух распустил, что мой Севка клал ее на аборт. Так вот я уточняю: это сделала некто Лидия. Желторотая мидия! Наш Андрюша ее так прозвал. Вы представьте, ребенок, а…
   Ани нет! И Семен уже тоже встревожен. Озирается. Если она поднырнула под лодку!..
   — Эй! Семен! — я встаю.
   Но вода непрозрачна. Приседаю, как будто бы так мне видней. Рябь воды метрах в трех.
   — Это — сон, — вдруг решает Тамара. — Если она утонет здесь, значит, там будет жить до ста лет. Это такая примета.
   Я сейчас ее удушу. Идиотка! И пусть тоже живет до ста лет…
   Не свалиться бы. Я повис. Потому что Семен стал нырять… Он-то вынырнул! Возле лодки. И опять поднырнул.
   Я — подонок, который не может спасти… И вся эта бодяга — про это. Губошлеп. Проверка на вшивость. Там рыба?.. Что-то розовое! Как же можно нырять в сарафане?! Там не рыба! Да черт побери! Чуть бы ближе… Корыто кренится или я…
   Я лечу. Лбом о воду! Метафора: жизнь без Ани бессмысленна? Если это вода, почему я дышу? Почему я лечу, если это вода? Почему так темно? Что я должен фиксировать и почему же я знаю, что должен? Ночь. Ни зги. Чувство страха и ненависти. Я не помню к кому. Тьма размывающая. Тьма разъедающая. Река времен в своем стремленьи… Я царь — я раб, я червь. — я Бог… Отсутствие звуков гнетет сильней, чем отсутствие света.
   Строгая сенсорная депривация.
   Кто чувствует несвободу воли, тот душевнобольной; кто отрицает ее, тот глуп. Они зарезали мне все эпиграфы из Ницше, как будто бы Блока можно понять без него! И я поддался.
   Мой ненаписанный реестрик!
 
   ЯВЛЯЕТСЯ НЕПРИЛИЧНЬМ:
 
   1. Ночной звонок.
   2. Синее с зеленым.
   3. Прикосновение к определенным частям тела незнакомого человека.
   4. Знакомство с кем-то из органов.
   5. Не отведенный на третьей секунде взгляд.
   6. Пять лет назад вышедшая из моды одежда.
   7. Собирание остатков с тарелки кусочком хлеба.
   …Ставить верстовые столбы во тьме — мной — глубокомысленная затея!
   8. Затягивание опыта по сенсорной депривации, чреватое для испытуемого необратимыми психическими изменениями.
 
   Все неприличное волнует. Когда большеватые Анины пальцы макают кусочек хлеба в остатки подсолнечного масла и губы уже тянутся ему навстречу… Я сижу и жду этой встречи, ее поцелуя с пахучим и текучим хлебным мякишем.
   Катя ненавидела мой зеленый в синих ромбах свитер. В ее последний день рождения я был намеренно в нем. А ей, бедняжке, так хотелось понравиться своим новым друзьям, отъезжантам. Даже больше, по-моему, чем в прежние годы всему музсоставу вместе взятому. Мой свитер какофонировал и джазил. Впрочем, он был ее алиби. От такого в таком было грех не уехать!
   Отсутствие чувства судьбы размывает. Как тьма.
   Не у Хармса ли я позаимствовал тягу к реестрикам?
   Нет ничего беспомощней этой моей оглядки! Она-то и выдает меня с головой! А заимствования — что же — кровь, текущая по сосудам организма по имени словесность.
   К бессловесности. Бес словесности.
   Бес как не, как отсутствие. То есть язык утверждает: тьма есть только отсутствие света. Дьявол (бес) не субстанция, не монада, а полость, в которую Бог не вошел еще…
   Но интересней всего не заимствования, а то, как большая литература наяву грезит своим грядущим:
 
   в поэзии капитана Лебядкина воспредчувствован Хармс;
   второй том «Мертвых душ» — краеугольный камень, положенный в фундамент имперского стиля, первый шедевр социалистического реализма, по недоразумению в этот ранг все еще не возведенный.
 
   Так хорошо сейчас вдруг — отчего?
   Оттого, что есть мысль и она не обо мне и, наверное, не моя. Она — гостья. На миг. Я исчез, но не тьма поглотила меня. И все-таки я исчез. И это хорошо. Не размыт, и размыт, и омыт.
 
Не жизни жаль с томительным дыханьем
 
   (вот это, это остается!),
 
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя.
 
   Это! А не подробности неудавшейся жизни, начавшейся с — казалось бы — удавшегося зачатия. Не можно русскому дворянину от жидка бысть. А от Абрама, но эфиопа — можно.
   Очень Катя любила об этом. А теперь пикетирует кнессет: не желает наша Катя отдавать им Голаны.
   Игорек шел спиною вперед и испуганными глазами вытягивал из меня душу. И я стал ощущать, что душа, как и кишки, имеет предел. Ну двенадцать метров, ну восемнадцать… Все, сейчас вырвет с корнем. Он вдруг закричал: «Дядя Гена! Я приеду!» Рядом, впритирку ко мне стоял его отец… Но Игорек прокричал это мне! И стал махать обеими руками. Бросив сумки, Катя развернула его и тряхнула. Как трясла его маленького по утрам, чтобы скорей разбудить к саду. Я запрещал ей так его трясти! И вот теперь она торжествовала, оставляя двух мужей разом да еще в полном, как ей казалось, дерьме. Увозя обожаемого ими обоими сына! Не каждой женщине выпадает такое счастье.
   Отделение от тьмы сумерек?.. Да! Они совершенно чернильного цвета. И в них что-то вытянулось в длину. Стеллажи. Потолка я не вижу. Я и книги? Уж очень темно!
   Одно большое темное место.
   Жанр темных мест.
   Интересно, я соответствую жанру?
   Катерина звонит раз в полгода: «Представляешь? У нас тут сезон дождей!» Ей кажется, что это шикарно. Игорек пишет мне от нее тайком. И я знаю поэтому, что в «сезон дождей» стены в комнате покрываются плесенью. «Но на мазган нашей машканты хватить не может. Мазган, что означает кондиционер, что означает предел мечтаний любого алима, живущего на машканту, что означает…»
   Биография — это горизонталь, а судьба или чувство судьбы — вертикаль. Моя любовь к стелющимся растениям что-то ведь выдает… Из самых любимых — вьющийся вверх и вширь дикий виноград — то есть стелющийся, но по стене, то есть имеющий лишь видимость судьбы?
   Я родился в Москве, в коммунальной квартире на Сретенском бульваре. Родила меня мама от женатого человека, который недолгое время нам помогал, донос на которого написала, как думает мама, соседка, тетя Полина. Освободившись, отец остался жить в Магадане, где у него образовалась новая семья. Он был отличным невропатологом, влюблявшимся в своих пациенток. А может быть, он справедливо полагал, что пылкий романчик излечит их лучше пилюль и Шарко. Я помню его гундосый голос, интерес к подергиванию моего лица и множество связанных с этим вопросов о снах, поллюциях… Отчего лицо мое, обычно подергивающееся лишь около губ и бровей, ходило ходуном, как спина кусаемой оводами лошади. Мне слишком хотелось ему понравиться. А удалось — лишь заинтересовать. Приехав в Москву два года спустя, он страшно гордился успехами медицины, запечатленными на моем неподвижном лице… Мама ловила его руку, чтобы поцеловать. Их разделяли семнадцать лет и два пролета иерархической лестницы. Она работала нянечкой в его клинике, дослужилась до сестры-хозяйки…
   Мне очень хотелось, чтобы у меня подергивалось лицо. Как у Бердяева, как у Хармса, этот тик даже культивировавшего… Но оно не подергивалось. И отец мой не был невропатологом. Он был бухгалтером. И любовником нашей соседки Полины. Однажды он переехал к ней насовсем. То есть стал ходить в очередь к умывальнику не из нашей, а из ее комнаты. И тогда я помочился в суп, который остывал возле примуса тети Полины. Но оказалось, что кастрюля эта принадлежала многодетному татарскому семейству, с которым враждовала старуха Баранова. После чего в красном уголке произошел товарищеский суд, завершившийся триумфом идей интернационализма и наложением на Баранову штрафа в размере 10 рублей. История же с супом впоследствии была расшифрована моим школьным приятелем в его кандидатской диссертации как типичный случай проявления Эдипова комплекса, когда сын пытается занять место отца: полная жидкого теплого варева кастрюля символизировала влагалище Полины, а мои естественные отправления — не менее естественные отправления моего отца.
   Впрочем, он ни к какой Полине не уходил. Потому что у Полины был собственный муж. Да и звали ее Варварой. И жила она в трех кварталах от нас. И имела обыкновение ни при каких обстоятельствах не задергивать штор. И вот однажды, когда я занимался арифметикой с самым отпетым двоечником нашего класса, он вдруг взглянул на часы, вытащил из шкафа бинокль и потащил меня на чердак. Была среда. В этот день мой отец оставался на фабрике до восьми, чтоб читать всем желающим лекции по бухгалтерскому учету… Было семь. Я лежал на чужом чердаке, вырывая у Кольки бинокль, задыхаясь от пыли и удивления тем, как похоже все это, оказывается, и у людей, а не только собак, кошек, коз… Мой отец был на фабрике. Мы опять занялись арифметикой. Было восемь часов, когда из-за шкафа — он у них вместо ширмы перегораживал комнату — Колина мать доложила свекрови: «Варькин хер…рувимчик уходит!» Из соседнего дома выходил мой отец.
   Этот дом был построен, должно быть, в десятых годах. На закате его окна то и дело распахивались, разрывая, взрывая, точно мыльные пузыри, свое волшебное, все в переливах, натяжение… Папа часто входил в его гулкий, с консьержкой подъезд, над которым два ангела дули в витиеватые трубы. На шестом этаже жил Павлуша, начальник его партии, он же сокурсник и близкий товарищ отца. Каждое лето они вместе ходили в поле. История их соперничества и разрыва, свидетелем и невольным участником которой мне предстояло стать… А впрочем, обо всем по порядку. Когда мне исполнилось четырнадцать, отец с разрешения Павла Петровича взял меня в поле с собой.
   — Да ведь ты для него!.. — хриплый голос за стеллажом. — Ничего ты не знаешь!
   Вот и света стало побольше.
   — Я не знаю. И он не знает. И ты не знаешь. Это же Аня! И какой-то хрипатый тип:
   — Ты ему три отлупа дала?
   — Все отлупы считать!.. — и вздохнула.
   — А любишь! Нет уж, Нюха, я вас все равно поженю!
   — Кончилась, Семочка, эта история. Только вот маковку к ней осталось присочинить. Хорошо бы какую-нибудь э-этакую! Не могу я больше в этой мутоте. Не могу! У меня же за всю мою жизнь мужика не было, которому бы я со Всевочкою не изменила! У этой сволочи фантастический нюх! Как только у меня кто-то заведется, он тут как тут! Или самый родной, или самый несчастный, но — до боли твой!
   — Твой любимый, дурища!
   — Ты думаешь? — замолчала.
   Фиксирую, минуя липкий пот на ладонях: серые сумерки, длинные стеллажи, за которыми — двое. Аня — это…
   — Я когда сплю с другими, — (Аня — это молодая женщина, голос которой сейчас чуть ниже и глуше обычного), — я все время не понимаю: на каком основании, по какому такому праву они меня пользуют! А уж после всего — так уж гадко бывает! Только Севка один — по праву.
   — Если бы он это знал!.. Что ты, Нюха! Ты скажи ему. Вот как мне сейчас, так и скажи!
   — Разбежалась! Я себя сейчас прививаю к большому здоровому дереву. После чего намереваюсь плодоносить.
   — Подхватила уже? От кого ни попадя?!
   — На лету не хватаю. Глуповата.
   — Смотри мне! Все равно я вас с Всевочкой обженю. И у вас буду жить. Иногда. Я Тамаркиного духа боюсь. Видишь, дырка в щеке?
   — Шрамик?
   — Говорю тебе, дырка! Это Томочка пробуравила взглядом! — он не то что сюсюкает, он иначе, похоже, и не умеет. — И как он ее трахал, слушай! Несчастный ребенок! Я бы, наверно, от страха обкакался. Нет, какие-то другие сейчас дети пошли — безоглядные!
   Аня — это моя невеста. Мы обручены с ней с пятого класса. Вернее, это я был в пятом классе, когда наши матери дали друг другу клятву, что если у Аниной матушки родится девочка… Однако судьбе было угодно разлучить нас на долгие годы.
   — Спать с ним сладко. Допустим. Слаще некуда. Ну и что? Разве это — любовь?!
   Я — фиксатор. Она говорит обо мне, очевидно. Больше не о ком! Наша страсть, захлестнувшая нас после долгой разлуки…
   Чуть светлее. Фигура — вдали. И ее же шаги. Аня тоже их слышит. И стихла.
   Невысокого роста блондинка тащит лесенку. Очевидно, библиотекарша.
   — Помогите же! Вы бывали и расторопней!
   — Я? Когда же? — и иду ей навстречу.
   — Я ищу каталоги! — привалилась к углу. — Вы бы лесенку взяли!
   — Зачем?
   Анин всхлип:
   — Ни хрена он не любит! Даже хрен свой не любит. Он однажды его разодрал себе спьяну так!..
   Так. Беру срочно лесенку. И несу, и влеку за собой эту даму:
   — Каталогов здесь нет.
   — А журналы? Меня интересуют толстые журналы за этот год! — бежит за мной, обгоняет, распахивает дверь, которая напоминает вагонную…
   И выходим мы словно бы в тамбур: из щелей задувает, и стены одеты в железо.
   — Что вы ищете в толстых журналах?
   — Перекурим? — она вынимает из кармана пачку «ВТ» и, тряхнув ее, с жадностью тянет губами сигарету. — Спички вот.
   Я услужливо чиркаю. Угощаюсь. И, чиркнув опять, ощущаю, мне кажется, очертания собственных легких.
   — Очевидно, весь умысел в том, чтобы я отыскала начало. И прочла его. И решила, на сколько: на пять с плюсом или на тройку с минусом, справилась я с сочинением на тему «Моя жизнь».
   — Ваша жизнь. Вы считаете, это — тема?
   — Женщина, которая всю жизнь ставила оценки другим, ставит оценку самой себе. По-моему, весьма оригинальный финал. Но, конечно, это не оригинальничанье ради оригинальничанья. Этот прием заставит не только героиню, но и читателей…— рука с сигаретой подрагивает. — Здешние фонды в таком омерзительном состоянии и беспорядке!
   — Повесть о вас напечатана в толстом журнале?
   — Я так думаю — первая половина… А иначе — зачем это все? — и швыряет окурок на пол, и решительно давит его желтым ботинком. — Вы ведь верите в то, что все неслучайно?
   Я киваю и пожимаю плечами. (Замечательный памятник мне. Будет нужен эскиз — лучшей позы не отыскать!)
   Я-то было подумал, что книги и я, я и книги и Аня — что это — попытка коллажа — что-то вроде новомодной инсталляции, в которой скомканные и пропитанные клеем страницы Маркса соседствуют с кружевным бюстгальтером, цитатой из Клее…
   — Может статься, что в следующем номере напечатают исповедь Галика… С орфографическими ошибками! — она смеется, такое рыхлое лицо и такое детское веселье! — Так и не смогла обучить его грамоте! Это — чудо-ребенок! Если бы автор избрал именно этот путь! Советская литература, к сожалению, вообще прошла мимо юности как таковой. Кто у нас есть? Только молодогвардейцы! Да и девятнадцатый век, открывший детство, давший его неподражаемые образцы (один только Илюшечка Достоевского чего стоит!), и девятнадцатый век прошел мимо юности. Барышни на выданье не в счет! И Наташа Ростова — лишь высшее достижение в этом ряду! Но где, я вас спрашиваю, мужающая юность? С ее беззащитностью, нежностью, страстностью, бескомпромиссностью!
   — Юность — одно из самых темных мест. А наша литература всегда стремилась к свету, — я гашу свой окурок о каблук.
   — Юность чиста!
   — И темна одновременно. Если вам попадется здесь томик Платонова, перелистайте, и вы убедитесь, что вне зависимости от возраста все его персонажи — юноши, отроки и юницы.
   — Я говорю совершенно о другом! Вы ведь не в курсе. Если я верно поняла, вы здесь всего лишь библиотекарь! — и тянет лесенку на себя.
   — Я?
   — В предыдущем книгохранилище вы помогали Анне Филипповне отыскать какую-то книгу. Откройте мне дверь!
   — Я помогал?! — дверь я ей открываю, лесенку отбираю. — Не торопитесь. Если все неслучайно, то наша встреча…
   — Их уже было столько! — И, одернув зеленый пиджак, она входит… Мы вместе с ней входим — снова в книговагон, как две капли похожий на предыдущий.
   После нервной оглядки на стеллажи:
   — Мда, знакомая неразбериха! — обернулась ко мне, губы втянуты, словно забыла в стакане протез. — Я сняла с полки книгу — вагона четыре назад, и открыла на первом попавшемся месте. И прочла: Бог, который заставил Авраама занести нож над своим столь долгожданным сыном Исааком (что в переводе означает, обращаю на это ваше особое внимание, дитя смеха!), — этот Бог был, конечно, ироником. И вера в него — это вера в абсурд.
   — Кьеркегор, очевидно. Ну — и?
   — Но ведь все неслучайно! Вы сами сказали!
   Вдалеке чей-то смех. Взрывом. Анин? Аня здесь? Здесь и там?
   — У моего мужа бывает иногда вот такой же отсутствующий взгляд, — и потянула к себе лесенку. — А потом вдруг очнется, вылижет тебя всю, как собака, исцелует шею, затылок, руки и скажет потрясенно: «Это же ты! Ты! Тама, ты!»
   — Тама?
   — Я не представилась. Тамара. Причем ему все равно, дома мы или в автобусе. Почему-то на людях подобные выходки ему нравятся еще больше. Вообразите! Садимся в автобус! Я отрываю, естественно, два билета. Тут и подходит ко мне мой муж: «Девушка, почему вы взяли два билета? Вы что — беременны?»
   Я это слышал! От Ани. Какой-то из ее знакомых…
   — Всеволод?!
   — Вы знаете моего мужа? — изумлена, но и чем-то огорчена. — Эта неразбериха вполне в его духе. Но ведь речь не о нем?
   Анин хохот. До кашля. И кто же ее веселит там?
   — Я найду! Не в журнале, так в книге! Это может быть в только что вышедшей книге! Я себя не щадила, так откровенно в нашей литературе не исповедовалась, возможно, еще ни одна женщина! И чтобы все свести к абсурду?! Не поверю! Надо лишь терпеливо искать! — подбородок вперед, развернулась и поплелась, волоча стремянку.
   Здесь ведь нет абсурда, Тамара, здесь есть рифма: мальчик Исаак несет на спине вязанку дров для собственного «всесожжения», как и Христос, которому предстоит нести на себе крест… Вот еще одна рифма: «Мой отец, — говорит Исаак, — вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?» И Отцу же — Христос: «Да минует меня чаша сия». В чем же смысл данного «четверостишия», дети? (Она, конечно, школьная училка, если не инспектор роно!) Бог не допустил невинной жертвы. Совсем иное дело — жертва осознанная…
   В продуваемом с четырех сторон тамбуре — два окурка. Тамарин размазан по полу в крошево. Дымом, однако, не пахнет. Я вообще не уверен, что здесь существуют запахи.
   Рифма сама собою гарантирует от абсурда.
   Анечка, женская рифма моя! Ты-то что обо всем этом думаешь?
   Тишина. Я прошел уже треть отсека — не скрипуче, на цыпочках. Я не мог их спугнуть.
   Металлический ломкий звук и шипение — из-за книг. Надо только свернуть.
   На полу — человек. Хлещет пиво из зеленой немецкой банки.
   То ли в шортах, то ли в семейных трусах. И как черт волосат! Ани нет.
   — Вы, по-моему, были здесь не один, — я присаживаюсь.
   — Барышня за пивом послана.
   — Далеко?
   — О! Места здесь пивные! О! — в голосе детское изумление. — Таких мест, может, на всей земле-матушке ну раз, ну два… а больше и нету!
   — Что же, барышня у вас на посылках?
   — Будь проще, и барышни к тебе потянутся! — он протягивает мне мягкую пятерню. — Семен — кислый лимон. В теремочке живет. А ты кто такой?
   — Я — Гена, переходящий на ты постепенно.
   — Живи! Места всем хватит, — и с неохотой отпускает мою ладонь. — Вот придет Нюха, плоское брюхо, пиво пить будем.
   — У барышни плоское брюхо?
   — Вот придет Нюха, длинное ухо — хорошо будет! Вот придет Анка, открытая ранка…
   — Чья ранка-то?
   — Всякая барышня есть открытая ранка на теле земли. Для чего в ней наглядное напоминание и проделано!
   — Думаешь, она пиво ищет?
   — Думаю, что не пиво. Но отыщет она всенепременно пиво.
   — Так бывало уже?
   — Сколько раз!
   — Вы давно здесь?
   — Банок десять примерно, — он по-собачьи облизывается и, заслышав чьи-то тяжелые шаги, подносит палец к губам: — Томусик, норильский гнусик. Тс-с.
   Шаги замирают. Поблизости. Слышится листание страниц. Вздох, удивленный выдох… Книга захлопывается. И вот она снова вышагивает — прочь.
   — Туда-сюда, туда-сюда, как газы в кишках! — Семен морщится, поглаживая живот. — Я ей говорю: не боись, куда он денется? пропукается нами — не с утра, так в обед, не в обед, так под осень… Ой, что началось! «Пропукается — мной?» Ну, говорю, просрется. Главное, чтоб облегчение вышло — и нам, и ему. Сама видишь, какую муку человек на себя взял!.. Шиндец, тупик! Нам — что? Нам — каждому по потребностям: мне — пива поставил, тебе, Томусик, книжек хоть загребись. А ему, бедному, выход отсюда искать! Правильно я говорю? Семен Розенцвейг, — он опять протягивает пятерню. — Секретарь местной ячейки Партии процесса. А ты, Томусик, это я ей говорю, ты генсек Партии результата. Нам с тобой не по пути. Отзынь. Теперь вот мимо бегает.
   — Геннадий, пока присоединившийся, — я длю рукопожатие.
   — Присоединяйся, Гена! Хорошо будет!
   — В результате?
   — В процессе! Голова садовая!
   — А в результате?
   — Как у всех, так и у нас. Врать не буду.
   — То есть?
   — Летальный исход. Это я заранее говорю. Но процесс, Генка, сам процесс — о!
   — Отошедшая барышня тоже в ваших рядах?
   — У барышни — временное членство. Барышня, увы, то с нами, то против нас. Барышни — они как класс, по определению, тяготеют к результату. Девять месяцев тяготеют и — результат! Мозги-то куриные. Где им понять, что не результат это вовсе, а новый процесс вон из них рвется! Вот ты мне ответь: тебе здесь хорошо?
   — Мне здесь… странно.
   — А там, на большой земле, не странно — до обалдения? Нет?
   — И там странно.
   — Вот! Процесс — он ошеломляет.
   — Равно как и летальный результат.
   — Не скажи! Не равно! — он сердито мотает лохматой головой. — Процесс ошеломляет разнообразием! Взять для примера пиво: темное чешское — один коленкор, или баварское, что не одно с жигулевским, равно как бочковое, но обязательно с солью! А результат твой…
   — В том-то и фокус: заранее ожидаемый результат — ошеломляет. И всякий раз по-иному и заново! И уж такое разнообразие ощущений в себе таит!
   — А ты, Гена, башковитый. Ты — о! — он вдруг обнимает меня и прижимает к щеке горячие влажные губы. — Ты будешь наш министр пропаганды. Потому что наша конечная цель — объединение всех милых людей доброй воли в единую партию процесса и результата. Это так Всевочка любит говорить.
   — А он вам кто?
   — Севка-бурка, вещий каурка? Встань передо мной, как лист перед травой! Эгей! — озирается. — Не желает!
   — Может, сами за пивом сходим?
   — Да ну. Там этот Томусик повсюду. Рогоносец в потемках.
   — Да-а?
   — Ой! Если в нее все ее рога-то повтыкать, она бы была как ежик в тумане, — он упирает подбородок мне в плечо: — Но Нюха — это Нюха. Была бы у него Нюха, он бы прочих ундин… Нюху видеть надо! Слова немощны перед ней. Он этому Томусику в десятом классе ребенка заделал… Бегает теперь укушенная: «Этот роман обо мне! О моей неоднозначной жизни!» Кому она на фиг здесь нужна? Три строчки мелким шрифтом в Севочкиной биографии. И — фига ей с маковкой!
   — А Севочкина биография, по-твоему…
   Он снова хватает и жмет мою руку:
   — Личный биограф, а также фотограф, а также библиограф — можно попросту граф — Семен Розенцвейг. Я его все публикации вырезаю и в папочку складываю. Картиночки — запечатлеваю. Барышень… Уж этого добра, вот уже чего-чего, а этого!.. Я их Томусику назло всех до единой преднамеренно вспомнил! И описал!
   — В тексте? — я что-то не то говорю. — В этом…