Их спугнули шаги, а потом и пятно фонаря — он подумал: мильтоны! как быстро! наверно, с овчаркой — и вскочил, а она с тюфяка пересела на балку и поспешно пригладила волосы: «Влад?!» Игорь обнял ее, чтоб ей не было страшно, но она прогнала его руки и тревожно шагнула, как в осеннее море, в темноту, рассекаемую серебристым лучом: «Влад! Мы здесь. Мы вдвоем с Безымянным!» Он догнал и шепнул: «Не кричи! Там не Влад». А пятно фонаря заметалось уже по их смятому тюфяку и по их огорошенным лицам. Итого: покушение на убийство, подполье…
   «И давно вы вдвоем?!» — черт возьми, это все-таки был голос Влада, недовольный, насмешливый, но какой же родной. Нина жалобно вывела: «А у нас катастрофа!» И привесив фонарик к веревке, позабытой здесь бог знает кем, может быть, и самоубийцей, что не раз обсуждалось до и после собраний с прибаутками и смешками, — а сейчас, прикоснувшись к веревке, Игорь вдруг ощутил запах мыши, прошлым летом издохшей у них за буфетом, и какую-то липкую жуть, от которой заныли ладони, и он стал их тереть о колени, о дерево балки, об одеяло — и еще говорить, говорить вместе с Ниной наперебой, чтобы Влад все представил себе по секундам и до сантиметра, и про версию с кошельком — Влад ее поддержал, — и специально для Нины, потому что, все выплеснув, она снова ревела, — про возможность для них, для кого-то из них точно так же сверзиться с крыши, раз они собирались полезть туда следом, что поделать, судьба — индейка! Влад и это одобрил глубоким кивком, а на Нинины всхлипы о том, как же жить и что думать об общей идее, раз она обернулась трагедией, но случайной, нелепой, так неужели предать? — Влад погладил ее по мальчишески стриженной голове и сказал, что все диспуты после, а пока им немедленно надо уничтожить все, что связано с организацией. И поэтому Игорь был срочно отправлен домой, чтобы сжечь предыдущие протоколы и тетрадь с описанием акций, а Влад вместе с Ниной остался со специальным заданием — к рассвету очистить чердак от малейших следов их присутствия.
   На часах была четверть второго. Лужи были в морщинках только-только их прихватившего льда. А деревья стояли, как в почках, в сверкающих каплях. У молочного магазина к нему подбежала большая, ушастая, узкой мордой похожая на лисицу дворняга и спросила глазами, нужна ли ему собака. Он же мог говорить сейчас лишь об одном: «Представляешь?! Она меня любит! Меня, малолетку!» Но собака, поняв это как-то по-своему, побежала за ним, а потом перед ним, через каждые десять шагов озираясь, чтоб найти в его взгляде, а может, и запахе подтверждение или хотя бы надежду на то, что отныне они идут вместе. Было глупо перечить, но когда до родного двора оставалось полдома, Игорь вжался в огромный ствол тополя, в его бурые, влажные складки, чтоб собака его потеряла. Тополь пах перекопанной грядкой, родником и росой. Он сказал, прижимаясь губами к бугристой коре: «Я люблю ее! Я придумал украденный кошелек! Если он не сработает, я возьму всю вину на себя! Ведь для себя неважно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою! Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское!» — и, уже позабыв о собаке, он шагнул из-за тополя — а дворняга стояла как вкопанная и ждала его узкой мордой вполоборота — как сегодня их добренький. И тогда он нашел у корней ком земли и швырнул в нее, а она, все поняв, тем не менее замерла, вжала хвост и сутуло уставилась в землю, может быть полагая, что терпенье и незлобивость могут все еще изменить… И поэтому он швырнул в нее камнем, небольшим, но прицельно — тот кольнул ее в тощий бок, и она затрусила уже без оглядки.
   Во дворе Игорь долго крутил карусель, а потом он бежал вместе с нею по кругу, для того чтоб в постели, когда он закроет глаза, видеть лишь деревянный сегмент ее днища и черные клочья асфальта, а не тело, лежащее на земле без ботинка и при этом все время летящее вниз.
   Утром 23 марта он вписал в дневничок:
 
   Концентрированный раствор скатола издает сильный запах фекалий, в то время как его разбавленный раствор имеет цветочный аромат и используется в парфюмерии.
   Ужас и любовь — тот же скатол на спирту. Доказательства? Угасающий ужас ВДРУГ заливают цветочные волны любви, а доходящая до предела любовь так же ВДРУГ сгущается в душащий ужас.
 
   Все остальное не имело никакого значения: мамины слезы в куницу пальто, почему-то наброшенного на ночную сорочку, когда в два часа ночи он их поднял звонком, чуть покачиваясь от карусельного бега, — потому что ключи он скорее всего потерял, может быть, непосредственно на гаражах… «жах» — ведь это по-русски «ужас»! — и одышливый выкрик отца: «Подзаборная пьянь, вон отсюда!», и гадливость от капель его слюны, уколовших лицо, и взрыв ярости, и школярская выучка эту ярость, как папиросу после первой затяжки («Директриса! Атас!»), гасить о башмак — он не школьник уже! — а потом еще битый час делать вид, что ты спишь, когда он там, за шкафом, в будуар-э-алькове гундит и гундит: «Пусть берет ключ с собой, мы живем не одни, ты скажи ему, нет, не я, ты сама, потому что в моем исполнении он поймет это как-то не так, пусть уж лучше ночует у этой своей подзаборной подруги!..» Ничего не имело значения: луна за кухонным окном, будто денежка с чьим-то стершимся профилем (ни значения, ни номинала), протоколы, изодранные в клочки и хрипящей водой унесенные вместе с мочой и дерьмом неизвестно к каким берегам, — вот тогда-то, наверно, он и вспомнил скатол, — таракан, побежавший по ржавым разводам когда-то эмалированной раковины, и, казалось, чужие стишки, вдруг полезшие сами собой из больной головы: «Вышел месяц из тумана, вышел зайчик погулять, вынул ножик из кармана, раз, два, три, четыре, пять: буду резать, буду бить и вообще могу убить! Вдруг охотник выбегает, пять, четыре, три, один, прямо в зайчика стреляет, и дымится карабин. Помогите, ой-ей-ей, умирает зайчик мой!» — он писал их по белому краю «Известий» на соседском дубовом буфете, полагая, что пишет абракадабру, вроде набранной черным петитом: «Рапортуют правофланговые», — а когда дописал, прочитал и заплакал. Громко было нельзя, и он грыз себе руку, как собака грызет остывающий труп. И от этого чувства стало некуда деться, только встать и пойти и увидеть, что там его нет, что его увезли… Да-с, преступника непременно влечет к тому самому месту…— Нет, Порфирий Петрович, вам меня не втянуть!.. — Что вы, что вы, милейший, втянул вас не я, нет-с, козырная дама! — Я не знаю, о ком вы изволите говорить! — Ах, какие, однако, мы нервные. Опасаюсь я что-то за вас! А возьмем-ка мы с вас, в целях вашего же спокойствия, расписочку о невыезде…
   Утром он побежал на чердак и увидел амбарный замок. Влада дома не оказалось. Жизнь в коллекторе начиналась, наверное, позже: он звонил ей в коллектор из всех автоматов, пока шел в институт, заодно озираясь — слежки не было, — чтобы сказать: «Я люблю тебя, слышишь?» — и добавить, что блох на хвосте у собаки пока нет, ты меня поняла? Да и рано, конечно, еще было для слежки. День, а то и все два, чтоб успеть обо всем сговориться, у них были в запасе. После ночи, в которой он, будто бумажный кораблик, притянувшийся к водосточной решетке, тяжелел, расползался, утягивался во тьму (ключевые слова — водосточной! решетке!), было даже приятно упруго бежать и бежать с ясной целью… А вбежав, он увидел Большого, сидящего не на галерке, а рядом с Оксаной под портретом Лавуазье — дело было в их главной аудитории амфитеатром, где места были издавна поделены! — Пашка ей перекатывал, очевидно, лабораторку, а она, залоснившись от счастья, перебрасывала свою тощую длинную косу с одного плеча на другое, нагловато поглядывая по сторонам. Ни Малого, ни Влада в аудитории не оказалось. Он прождал их весь день. И весь день делал знаки Большому, который, как будто английской булавкой пришпиленный за Океании подол, семенил за ней следом повсюду, даже по парку, из корпуса в корпус. Игорь смог наконец заарканить его в туалете, примостившимся к писсуару, и влепил внятным шепотом в ухо, как все было на самом деле, мать твою растуда: они сели без четверти десять на трамвай семнадцатой марки, чтоб доехать от Черноглазовской до кинотеатра имени Жданова, собираясь на новую кинокомедию «Бриллиантовая рука», на последний сеанс, когда этот мудак залез к Нине в карман и стащил кошелек! А Большой, ковыряясь в ширинке, прочитал ему по складам похабень, процарапанную на побелке, и, уже застегнувшись, сказал: «Я вчера в это время был в гостях у Малого», — и пошел поскорее обратно к Оксане, даже рук не помыв, а уж это он делать любил и умел, точно дед-венеролог, упруго и долго, — чистоплюй, одиночка, предатель!
   Игорь бросился к автомату, висевшему в вестибюле, чтобы Нину поставить об этом в известность, но сначала сказать: «Я люблю тебе еще больше, ты слышишь? Больше некуда! Больше я уже не смогу!» А она оказалась в подвале, на складе. И слепящее солнце, слепящее отовсюду: из луж, из начищенных гуталином ботинок, из окон, из пронзительно-нежной голубизны — он вдруг понял, что краски весной акварельного цвета, потому что разбавлены тающим снегом, капелью, вообще половодьем… маслянистая зелень и темная синь придут вместе с засухой лета, а пока даже небо лучится нежнее подснежника, — и слепящее солнце, как теплые Нинины губы, повсюду находит тебя, отпускает на миг в тень огромного серого дома и опять на углу поджидает и льнет.
   Он еще позвонил ей из дома — унылая тетя сказала: «У ней голова разболелась, она отпросилась до завтра» — и заснул в чем стоял, в чем свалился на кресло-кровать, а очнулся в чернильных потемках от звонка, очевидно, будильника, очевидно проспав до утра, но звонок повторился — звонок в их звонок, и он бросился в коридор, и открыл, и увидел Малого. Пашка хмуро спросил: «Предки дома?» И из кухни вдруг вышла мама, на весу держа грязные от картофеля руки, и сказала с обидой: «Здравствуй, Павлик. А я думала, только Игорь у нас забывает здороваться!» — и ушла, и на кухне красиво запела: «Опустела без тебя земля, как мне несколько минут прожить?!» И душа заныла, как будто рука, прищемленная дверью, и они сели в лифт и доехали до седьмого, последнего этажа, чтобы там, на ступеньках, без свидетелей перекурить. Но курить было нечего, и Малой — чтоб слова не давили, а просто мелькали — стал жечь спичку за спичкой и выстреливать в потолок, перед этим как следует послюнявив ей кончик.
   Оказалось, что Нина и Влад только что заходили к Малому, а что Мишке они обо всем разболтали еще на рассвете, заявившись к нему на дежурство прямехонько с чердака, но сказали, конечно, что парень с кастетом у Нины из сумки стащил кошелек.
   Игорь вспыхнул: «Да сколько же раз говорить! Не из сумки, а из кармана! Это важно! Свидетельские показания должны полностью совпадать!» Но Малой заявил, что теперь это роли уже не играет, Мишка их успокоил: ответственности за этот случай ни моральной, ни тем более уголовной они не несут — пять обугленных спичек торчали уже в потолке, и у каждой был свой ореол, очень черный и рваный, будто солнечное затмение, и Малой, как художник, примолк, очевидно любуясь или просто примериваясь для следующего броска, и сказал уже вовсе скороговоркой, что он жив и для жизни опасности нет, его звать Александр Тарадай, ему двадцать один, он в четвертой больнице, что-то там у него с позвонками на уровне поясницы, и пока что, до операции, не понятно, он будет ходить или нет, — это Мишка все выяснил по своим каким-то каналам, Нина очень его попросила. И добавил, сев рядышком на ступеньку: «В двадцать лет, а как дед мой: ни встать, ни пописать! Ужас, да? — и опять чиркнул спичкой и засунул горящую в рот, а потом распахнул его и с шипением выдохнул сизый дымок: — Вот бы завтра так чехов одурманить каким-нибудь газом! — И опять подскочил, как с гвоздя, и заерзал руками по разным карманам. — Влад сказал, твой папаша за чехов болеет, набрехал?» — «Почему? Это спорт. За кого хочет, за того и болеет!» — «Против наших?! Он хочет, чтоб наши продули?! Не отдам! Тебе Нина записку прислала, а я не отдам!» — и потряс над собой чуть примятым листком.
   Игорь бросился отнимать, а Малой, хоть и в шутку, а не отпускал, и пришлось его приподнять за грудки — он на вес оказался килограмма на три тяжелее пальто — и прижать к белой стенке и в конце концов вырвать записку… Но не всю, клок остался в его кулачишке! И от этого рассвирепев, Игорь крикнул: «Скотина, убью!» — и швырнул его на пол, и ошметок отнял, и сложил его аккуратно в кармане. А Малой поднялся, от обиды и, может быть, боли сопя, вызвал лифт и сказал, отвернувшись к решетчатой двери: «На словах было велено передать: а) о самороспуске организации, б) о запрете на телефонные переговоры и переписку об организации, в), о молчании о происшедшем по гроб жизни…— и уже опуская железную ручку: — И мой личный совет: если страшно, то сикай почаще! Чтоб моча не била в головку!» — «Это, Павличек, не ко мне! Это ты вчера наложил! — Игорь бросился следом, еще толком не зная зачем. — И не надо искать виноватых! Не надо! Он болеет за чехов, потому что для них это больше, чем спорт. Он считает, что так они борются за свое человеческое достоинство!» — «Если наш человек не болеет за наших, значит, он… пусть немного, а не наш человек!» — «Не советский?! А кто он, по-твоему, чехословацкий?!» — «Я не знаю, но если они докопаются до…— и Малой покосился на диспетчерский микрофон и одними губами сказал: — Ор-га-ни-за-ци-и… мне Большой разложил все по пунктам, что нам светит!» — «И при чем здесь хоккей?!» — «А при том! Раз теперь каждый сам за себя!» — «Я не понял!»
   Лифт мягко причалил, а они продолжали упрямо смотреть друг на друга, правда, Игорь, нащупав в кармане комочек записки, делал это уже с превосходством счастливого человека над замызганным коротышкой: «Повторяю для иностранных гостей: I don’t understand!» — пока дверь наконец не открыла как раз их соседка, вплоть до ворота макинтоша, как всегда, запорошенная белой пудрой, и визгливо спросила: «Обратно на гульки? Паруетесь вже? — и своим грязным ботиком наступила ему на ботинок. — Шобы ночью мне было, как в индийской гробнице! А паруйся хоть с Лоллобриджидой Бардо!» И Малой жизнерадостно фыркнул, и почти без обиды протянул ему на крыльце пятерню: «Ладно! Будь!» — и, как белка, легко и волнисто запрыгал по лужам.
   Игорь вынул два смятых ошметка и сложил их и задохнулся, она выдумала ему имя: «Игрек! Извини меня за все! (каждый звук ее имени изумлял, изводил, но ее, ее имени… вдруг накатывал десятибалльной волной: ни-ни-ни, и куда-то утаскивал, и душил до захлеба, и вдруг звонко журчал: на-на-на, вынося, поднимая, выбрасывая на свет и на берег! имянины… души — вот что он ей напишет сейчас, дочитав! Игрек — значит, он ей не известен еще до конца, и загадочен, и интересен!) Извини меня за все! Я не помнила себя от горя, а ничего больше и небыло! Приходи 2-го апр. к моск. поезду, вагон №10. Лихом не поминай! N.»
   Поначалу кольнуло лишь слитное «небыло». Получалось, она очень куда-то спешила, получалось, что «Игрек» — не описка, наверно… но что же тогда?! Остальное казалось дурацкой шарадой, нет, скорее всего, шифрограммой — ну конечно, записка была ведь не запечатана! По закону акростиха он попробовал вычленить первые буквы и сложить — получилась абракадабра. То же самое сделал с последними буквами — снова чушь! С козырька над подъездом упала капля и размыла «вагон №10». Ключ был найден, он — в числах! Взяв вторую, десятую, снова вторую, он получил: ГМН (Гименей?), ПМТОЬГИ…
   И тогда он прочел все слова, все как есть, и заметил в них толику смысла. Смысл был в том, что ей стыдно и страшно смотреть им в глаза до второго апреля. И вернувшись за курткой — мама крикнула: «Снова на ночь? Ты хоть что-нибудь можешь мне объяснить?!» — а он хлопнул на это дверью так, что даже снаружи посыпалась штукатурка, и помчался сначала, наверное, к Владу, а потом уже к Нине, чтобы сказать ей любимую мамину фразу: надо судить человека не по поступку, а по намерению; ты желала этому типу добра, ты готова была рисковать, лезть на крышу ради этого урки с кастетом, ты такая одна!.. Горло тупо саднило, а он все равно рвал в куски мокрый воздух и заглатывал их вместе с болью.
   Дверь открыл Михаил, на приветствие не ответил, на порог не пустил: «Говорят, вы вчера отличились, — и уставился, по семейной привычке, лупоглазо и не мигая. — Да, кстати! При этом несчастном кошелька вообще не было, я узнавал, ни своего, ни чужого!» — «Ну и что?! — Игорь вспыхнул и, тут же подумав, что этим себя выдает, попытался осклабиться: — Может, он на бегу его выбросил!» — «А вы бы пошли поискали! Денег много-то было?» — «Я не знаю. Какая разница?» — «Мне как доктору любопытно: за червонец или так, за пятак, человек схлопотал паралич конечностей!» — «Паралич — только до операции!» — «Это басня для Нины. Чтоб не так громко плакала», — и опять лупоглазо зашарил, как будто руками, как будто уже в потрохах; и от этого став совсем деревянным, Игорь выдавил: «Но ведь он не умрет?!» — «При хорошем уходе протянет, я думаю, лет пятнадцать, при отличном, бог даст, и все двадцать. Дело в том, что инфекция постепенно из мочеполовых путей из-за неполного опорожнения поднимется в почки…» — «Не кради! — крикнул Игорь и понял, что прокололся и поэтому надо кричать еще громче: — И не таскайся с кастетом по улицам! И тем более по трамваям!» — «Его мать заявила в милицию о нападении на ее сына группы лиц. Очевидно, в надежде на алименты.» — «Хрен они нас найдут!» — «Да и если найдут, хрен отсудят… Конечно, если все было именно так!» — «Так и было! — Игорь мрачно уставился в кафельный пол: — Владик дома?» — «А он у нас ночью по бабам, а вечером спит. Но по бабам, а не по крышам!» — и без всякого до свидания, так, как будто перед блохастым котенком, хлопнул дверью.
   Быть ничтожней котенка он не мог потому уже, что вина — пусть невольная, пусть круговая, но зато ведь подсудная, господи, неужели подсудная? — окружила его, будто спичку, прилипшую к потолку, черным бархатным ореолом! Пострадать за себя и за Нину, за всех, взяв вину на себя одного, захотелось мучительно: стать виноватым не как будто бы, а взаправду, без дураков!.. Он бежал по двору, заливаясь слезами горячечного блаженства, и на задней площадке трамвая, вдруг увидев себя на такой же вот деревянной скамье подсудимых, а родителей, Мишку, Малого и всех остальных просто в зале, а Нину в самом центре, дающую показания в его пользу, — Игорь снова захлюпал и снова потек, как текли вокруг влажные стекла, незаметно, безвольно, неостановимо.
   А потом, по дороге к ее общежитию, как-то вдруг все прошло, все размазалось о бесконечность деревянных заборов, гавкучих собак, аккуратных гаражиков и садочков за ними, об унылую разлинеенность чьих-то правильных жизней, замеревших во тьме ожидания сева петрушки, моркови, подсолнухов, чернобривцев, табака и петуний, от угара которых в июне здесь будет некуда деться… И, найдя ее в маленькой кухне под пеленками и ползунками над двуглазой глазуньей, шипящей в сковороде, он сказал ей: «Нам следует жить как ни в чем не бывало, потому что иначе у нас тоже отнимутся ноги, или руки, или язык!»
   Левый глаз у яичницы вдруг скособочился и потек. Нина вилкой размазала эту желтую жижу по запекшемуся белку и сердито спросила: «Пусть уж лучше отнимется совесть?» Он смотрел на ее по-мальчишески голый затылок, и на неясную шею, и — с ненужной тревогой — на крепкие ноги в шерстяных в мелкий рубчик чулках и сказал, что сказалось: «Совесть — это ведь чувство, как страх, как любовь! А в критических ситуациях надо пользоваться рассудком!» — «Для чего это было? — и она притянула его за куртку. — Для чего-нибудь это же было! — и глаза, как мальки в новой банке, заметались большими рывками. — Объясни мне рассудком! Немедленно! Для чего?!» А когда он сказал: «Объяснять еще рано. Пусть какое-то время пройдет», она фыркнула и оттолкнула его: «Ты не понял, что все уже поздно?! Ты совсем идиот?!»
   И какой-то младенец с голым задом в одной рубашонке страшно быстро на четвереньках вбежал и забегал по грязному полу, а потом ухватил ее за ногу и задергал за синий халат: «Тяй, тяй, тяй!» А она, подхватив его на руки, быстро чмокнула диатезную жесткую щечку: «Дядя Ваня от мамы уйдет скоро-скоро, и она сварит Витеньке кашку!» — «Неть, тяй сяй!» — «Дать сейчас? — и подбросила мальчика вверх, и под смех, зазвеневший во всем его крохотном тельце, вдруг сказала: — А любить меня, Игорь, пожалуйста, больше не надо. Я сегодня с одним человеком спала… в смысле, мы занимались любовью!» — «Ладно пудрить мозги! С кем тут спать… в общежитии, что ли?» — и без спросу взял банку с зеленой наклейкой «Опрки», сбросил крышку, хлебнул, и обжегся, и, взбодрив себя истерическим «ххо!», в шесть поспешных глотков выпил жгучий и мутный самогонный остаток. А она снова бросила вверх клокотнувшего радостным визгом ребенка: «Вот же к Витиной маме дядя Ваня пришел! А вчера к нашей маме приходил дядя Шурик!» — и прижала к себе, и дала ему с шеи цепочку, чтоб он впился в нее и затих.
   Игорь вытер ладонью потеки на подбородке, взял кривую трезубую вилку из чужого стакана, отхватил шмат яичницы, и обжегся опять, и изрек наконец, подражая улыбочкой Владу: «Это ты от отчаяния хочешь быть… то есть хочешь казаться дешевкой! Потому что так легче. Только это нечестно!» — «Я спала с человеком, который мне очень приятен! Физически. И отчасти морально! Я уже говорила тебе, Игорек, что я взрослая женщина!» — «Но ведь спать без любви — это грязь!» — «Я немного в него влюблена! — и вдруг вся просияла и от смущения стала прятать лицо в жидких белых волосиках и вдыхать их, наверное, сладенький запах. — А теперь уходи! Это бегать удобнее кучей, думать лучше по одному!»
   Он же вдруг ощутил, что такое окаменеть: грудь, и плечи, и особенно горло завалило как будто бы снежной лавиной. И он начал рывками из-под нее выбираться: «Ты, наверно, не знаешь еще: его мать заявила в милицию. Я пришел для того только, чтобы не было расхождений в показаниях: кошелек он украл у тебя из кармана — это раз!..» — «Я все знаю! Иди же, пожалуйста! Он, наверное, скоро придет!» — и таким ликованием вдруг плеснула из глаз, что смотреть стало больно… Но он все-таки отщипнул от яичницы новый шмат, не спеша прожевал его и сказал уже от порога: «Ты сейчас как снегурочка, ослепленная солнцем! Обреченная солнцем! И мне жалко тебя!» — и пока шел по длинному коридору, по скрипучим, окрашенным в буро-красное доскам, даже чувствовал гордость от того, как солидно у него это вышло. И когда, подходя к остановке, он увидел вдруг Влада в незнакомом и пестром, наверное, Мишкином шарфе, то окликнул его по инерции с тем же взрослым высокомерием: «Ржевский! Поручик! Если вы к Нине, то это пустое! Ей сейчас не до вас! У нее там дела поважнее!» Влад, напротив, немного смутился, уронил: «Я всего на полслова… Или просто оставлю записку! Ей сейчас очень трудно!» — и, как ножик в заплесневелый рокфор, втиснул свой переливчатый свист в тесноту переулков.
 
   Открывание матрешки сродни самокопанию: ни то ни другое нового не сулит!
 
   Нет, точнее:
 
   Матрешка — прообраз воспоминания, экстраполяция в прошлое чуть уменьшенной копии себя нынешнего…
 
   Потому что когда тебе восемнадцать, все не так, все иначе, даже свист закадычного друга, даже если ты веришь ему, как себе, входит ножиком не в переулок, а в висок и сверлит невозможностью жить, не умея вот так же свистеть и небрежно носить модный шарф, и вообще невозможностью жить такому, какой ты сейчас и каким уже будешь всегда. Это тоже система матрешки — экстраполяция в будущее!..
   От балкона повеяло влажноватой прохладой. С удовольствием потянувшись, Игорь встал, сделал два приседания, первое — с хрустом, а во время второго увидел трусы почему-то под стулом и, деловито надев их, как будто бы даже с волнением ощутил, что матрешка дозрела и пора ее записать!
   Ветер бился сначала в деревьях, а потом, уже вырвавшись на свободу, стал швырять в них песком. Небо сизо и грозно молчало. Пятилетняя девочка с визгом неслась через двор за панамкой. В доме напротив огромная женщина появилась теперь в сарафане и закрыла окно. Ветер стих, но встревоженные березы, будто курицы на насесте, еще долго мостились, елозили, а лишь только угомонились, небо дрогнуло, потемнело, сверкнуло, потом затрещало по швам и наконец прорвалось нарочито косым, оглушительным, яростным ливнем.
   Шевельнулась нелепица: дождь — проекция неба на землю… и напомнила о матрешке. Он вернулся к дивану, чтоб найти последнюю книжку, а в руке оказалась какая-то давняя и сама же раскрылась:
 
   Есть единственный способ ощутить в этом мире присутствие справедливости — согрешить. Федор Толстой, он же Американец, картежник, повеса и безжалостный дуэлянт, из своих двенадцати детей десятерых похоронил еще в младенчестве. После смерти очередного ребенка он вычеркивал из своего «поминальника» еще одно имя и писал рядом с ним на полях: квиты.