— От настроения!
   — Я загадал, если ты нажмешь на одиннадцатый, я расскажу тебе…
   — Слушай! А что было после? После лифта?!
   — Не помню.
   — Кнопки были в каких-то соплях. Я оторвала край газеты. Вытерла. А потом?
   — Из-за того, что ты нажимала на кнопку через газету, я не увидел, на какой этаж ты нажала!
   Она бьет себя по щекам, для нее это — словно чашечка кофе. Раскраснелась:
   — Мы что в нем — застряли? Я не помню, что было потом!
   — Нюш, я тоже не помню.
   — Говори! По сюжету, наверно, это принципиально важно. Что ты мне хотел рассказать?
   — Нюш, я не думаю, что это уж так важно.
   — Как говорит одна тетя из первого отдела: не будь хитрее папы римского! Ну? Я вся внимание!
   Хорошо.
   Хорошо еще то, что страницы три я наверняка этим займу. Мне же только и остается здесь — как самцу, отвоевывать территорию!
   — Аня, я сейчас совсем другой человек. Так что ты ничему особенно не удивляйся. У меня есть троюродный брат, Костя. Я вас как-нибудь познакомлю. Он сейчас как администратор возит зарубежных гастролеров. А тогда был пацан, актер из провинции, каждый год менял театры — не приживался, уж очень отвязанный был, как ты говоришь. Ну и в конце каждого лета приезжал в Москву на актерскую биржу. Приезжал без копейки в кармане… И чтобы здесь прокантоваться, ходил на заработки. А заработки, Анюша, только не удивляйся… Одним словом, их была целая команда, красивеньких мальчиков, собирались они в одном месте, широко известном в узких кругах, и их развозили к себе на дачи генеральские жены. Вот. И Костик, стало быть, уговорил меня с ним за компанию…
   — Та-ак! — и даже вперед подалась.
   — Именно за компанию. Я бы один на один не поехал, конечно. А тут… Стол был, представь, как у Собакевича: когда свинина — всю свинью на стол тащи, когда баранина — всего барана! И обедала с нами еще какая-то особа, я ее принял за хозяйкину дочь. Но и она мне, конечно, казалась достаточно древней. Кофе с коньяком я пил уже у нее. Она жила на соседней даче. И, судя по тому, что деньги я с нее тогда взял… стало быть, я их честно и безрадостно отработал. Огромные деньги по тем временам — 100 рублей! Мать за них целый месяц на арифмометре щелкала.
   — Это сколько же тебе тогда было?
   — Двадцать… Нет, уже двадцать один. Слушай дальше. Прошло недели три, может, четыре. Я закончил пьесу. И мне позарез были нужны деньги, чтобы ее распечатать и разослать по театрам. Правда, Костик, когда у нас жил, разнес первое действие в прах. Дело происходило во время гражданской войны, в первом действии сын убивает отца, а во втором оказывается, что отец выжил и пришел, чтоб убить сына, но не может этого сделать и подговаривает младшего брата… Ну, неважно! Адрес я помнил и отправился прямиком на ту самую дачу, мне бы сотни хватило за глаза! Вошел в дом. Благодетельница моя сидела на низенькой лавочке и стригла ногти какой-то старухе. Вся зарделась… Я, помню, подумал: а она ничего еще даже! Сказал, что я плотник и не надо ли им починить что-нибудь. Бабка: «Надо поправить крыльцо летней кухни! Гуля, что ты? Ступай покажи!» Оказалось, что это — ее свекровь. Гуля с радостью сунула бабкины ноги в таз и пошла, полетела!.. И вышло все как-то иначе. Все было совсем по-другому. Она это тоже, конечно, почувствовала. И принесла не деньги, а подарок. Но я и его не смог взять.
   — Ты влюбился, — кивает. Аня может вот так прокивать битый час, пока не услышит, что да, что конечно!
   — Нет. Ну что ты! Бабка выла внизу: «Гуля! Гуля! Воды! Ноги!» А мы, кажется, в это самое время делали ей «прямую наследницу».
   — И как долго продлился твой военно-полевой роман?
   — На том все и кончилось!
   Не поверила — качает головой и будет качать до тех пор…
   — Геша! Только чистосердечное признание! Я уже себе задницу отсидела! Я хочу домой!
   — Я клянусь тебе! Игоречку было лет шесть. Мы пошли с ним в парк Горького. Да, шесть было уже. Он апрельский, а дело было в июне. К Чертову колесу стояла огромная очередь. Мимо нас несколько раз продефилировала какая-то рыхлая, не по погоде тепло одетая… я так решил, что это бабушка с внучкой. Она кого-то искала глазами. Я уже потом понял, что она-то меня узнала давно, может быть, даже долго шла за нами… Короче говоря, уже почти у контроля она подошла ко мне и сказала, что очень боится этой чертовой штуковины, а девочка, дочка, ужасно как хочет, нельзя ли ей с нами… Конечно, конечно! Она так расплылась за эти годы, что узнать ее было практически невозможно. Только что-то в глазах и то, как она суетливо поправляла прическу и как натягивала кофту на валики боков… Ее дочке на вид было лет двенадцать. Мы вошли в кабинку. Она сразу нам объявила: «Я не боюсь. Я летала на самолете!» И пока ее серьезное испуганное личико не осветилось улыбкой… Есть тяжесть, которая возникает в груди, в этом вот месте, и которая бесспорна. Ей не нужны аргументы. Она сама аргумент. Моя улыбка с моих детских фотографий была у этой девочки! Я спросил: «А твой папа — военный?» Она сказала: «Да, он генерал. Он на 9 Мая два раза выступал в нашем классе. Он умер в прошлом году». Игорь при этом страшно разволновался: «От ран, да, от ран? Его убили душманы?» Но тут мы выбрались наконец из листвы… Дети стали радостно тыкать пальцами во все стороны…
   Мне кажется, я вижу огонек. Он далеко, и я не очень уверен…
   — А что Гуля? Гуля что-нибудь тебе сказала?
   — Гуля? Я думаю, она, бедняжка, столько всего пережила за время нашего путешествия, что, когда мы спустились, она буквально выхватила у меня свою девочку: «Спасибо, спасибо», — и быстренько ее уволокла.
   — И все? Но это ничего не доказывает.
   — А я и не собирался ничего доказать. Нам остаются только поцелуи, мохнатые, как маленькие пчелы…
   — Почему ты его вспомнил?
   — Мандельштама?
   — Именно это стихотворение! — она раздражена, но чем?
   — А что — нельзя?
   — Нельзя! — почти кричит. — Если это — твой ребенок, это одна история! Если тебе все померещилось, совсем другая! Почему ты не поехал на ту же дачу?
   — Это все очень сложно… Я боялся, что заблужусь… боялся, что девочка окажется, допустим, на год старше или на три месяца младше… Я ведь уже сжился с этой тяжестью и нежностью. А кроме того, Катя продолжала делать вид, что лечит бесплодие, и я еще надеялся на то, что у нас с ней будет ребенок. А главное — Гуля ведь увела ее! Значит, она сама не хотела!
   Аня снова качает головой… Зябко ежится:
   — Сочинитель Геняша! Все-то ты выдумал!
   — Это правда!
   — Да она, может, себе все лето мальчиков с биржи возила! Может, она с денщиком спала!
   — Я не знаю. Зачем так кричать?
   — Подыхать мне прикажешь в этом корыте?
   — Теперь, очевидно, твой черед рассказать мне, какое такое уведомление ты сунула в карман, когда мы были в лифте…
   — Я не знаю. Уведомление как уведомление. Прийти получить бандероль.
   — Ну а думала ты о чем?
   — О том, что в койку сейчас ложиться придется. А неохота. А придется! Но если как следует дерябнуть, то мне будет почти все равно.
   — А вот это — ложь. Ты улыбалась… Ты…
   Скособочила нижнюю губу, что означает…— что всякий раз у нее означает иное.
   Да! Там что-то горит. Костерок? Не скажу ей, и будет наука!..
   Тени… Мечутся. Что там — туземцы? Значит, там уже — суша?
   Может быть, он загнал нас в компьютерную игру? В мир, где все понарошку и у нас про запас еще минимум три жизни? В мир, отсекающий все слишком человеческое и возбуждающий все невостребованное там, в заэкранье? Банда туземцев станет швырять в нас дротики?! Аня, истекающая у меня на руках… клюквенным соком? А я — в роли «взъерошенного» автора среди обрушивающихся и взлетающих декораций?
   «Балаганчик» как мостик из девятнадцатого века в двадцатый, как место встречи — никакого не символизма! — романтизма, захлебнувшегося и утонувшего в иронии, подменившей собой Бога, подменившей собой все, — с театром обэриутов, вообще с искусством абсурда, не нуждающимся ни в вере, ни в неверии и тем не менее не потопляемым уже ничем!
   Я стал осознавать это только в последнее время: не путь писателя (что, конечно, тоже любопытно), а путь литературы, которая прокладывает и мостит себя их руками, телами, сущностями. Для самого Блока «Балаганчик», весь сотканный из автоцитат, был все-таки чем-то вроде воспалившегося аппендикса. Для всей же отечественной словесности…
   — Я поняла!
   Почему я подумал об этом сейчас? Потому, очевидно, что чувство пути…
   — Я все поняла! — Аня трясет меня за ногу. — Я поняла, почему это — твоя глава, почему она… ну, в общем, с таким прибабахом!
   — Да? Интересно!
   — Наш создатель, наш, так сказать, исполняющий обязанности Господа-Бога — он ведь еще и заместитель отца! Ты согласен, что проблема отца — это персонально твоя проблема? Вот ее мы и будем сейчас разрешать!
   — Как?!
   — Очень просто. Мы займемся с тобой психоанализом. Для того-то я здесь и отсиживаю себе задницу — все сошлось! А иначе мы вообще отсюда не выберемся!
   — Как идея…— (все это, конечно же, блеф) — вполне остроумно: полеты с одновременным разбором полетов! Ты владеешь психоанализом?
   — Это он, дорогой, владеет мной! — и плечом повела. Глаза же цветут беззастенчивой синью. А теперь вот — застенчивой. — Между прочим, многие аналитики сначала были простыми пациентами. У них же получилось! Итак, ты должен расслабиться… Освободи шею, плечи — вот так. И скажи мне, когда впервые ты почувствовал, что тебе не хватает отца? Что ты нуждаешься в чужой воле! Намекаю: возможно, это было, когда ты сидел в корыте, мать тебя мыла, ты теребил свой крючок…
   Мы снижаемся, кажется. У меня заложило уши. Аня тоже сдавила свои!.. И кричит:
   — Видишь? Видишь!
   Я-то вижу двух типов возле костра. Мы летим прямо к ним. Там, по-моему, он и она. И возня, ни на что не похожая.
   — Вспоминай же! Осталось чуть-чуть! — вцепилась в края и ликует.
   Тормозим! Аня съезжает ко мне. Мы зависли. Почти над костром! Метрах в трех. Не изжарить же нас здесь задумали?
   И Анюша увидела наконец и отпрянула… Шепчет мне в ухо:
   — Ни звука. Я их знаю. Пригнись!.
   Особа без возраста в синем платье что-то тянет к себе. Это — кипа бумаги. И ее же тащит на себя парень… скорее, черноволосый мужик. На нем шорты, по-моему.
   — Меня все касается! — у женщины хрипловатый, похоже, что сорванный голос.
   В ответ — лишь рывки и сопение.
   — Да чего такого я о тебе не знаю?! О блядстве твоем? Мне Ольга плечо обрыдала — до ревматизма! Я понять хочу! Я эту хмурь рассеять хочу!
   — Тебе, Томусенька, по силам рассеять разве что доброе, мудрое, вечное! — ему наконец удается кипу вырвать, и тут же он бросает ее в костер.
   Пухлыми руками… они похожи сейчас на две керосинки… женщина пытается выхватить из огня хоть какие-то листки. Парень же, наоборот, заталкивает всю кипу ногами — поглубже.
   Ветер проносит листок над песком. Женщина гонится за ним, хватает его с кошачьей цепкостью и сует за пазуху. И еще один, обгоревший, умудряется вытащить из огня. Отбегает. Парень ловит ее за подол и валит на землю. Она падает на листок — он, должно быть, у нее где-то под подбородком — и читает, как лает:
   — «…словно в детстве, когда мы с моста прыгали в вагоны с песком. Он бесстрашный был и тогда. А я — мамин любимый сыночек, со мной что случись — моя мама-мамусенька не переживет! Только я все равно за ним прыгал, летел вниз кулем — и два раза умереть успевал — за себя и за мамочку! Он ведь списывал у меня все, кроме русского. Но я все равно был „Сема-не-все-дома“, а он улыбался, и все таяли. И такое же бурное таяние…»
   Оба молча лежат на земле. Вниз лицом, потому и не видят нас. Оба устало сопят.
   — Я, Томусенька, просто — чтоб ты отогрелась, — но ногой норовит подпихнуть в огонь то, что еще не сгорело.
   Неуклюже поднявшись, она разрывает листок и бросает ошметки в костер:
   — Так! Твоей главы больше нет! Я тебе сразу сказала, что она ни к чему! Потому что моя, считай, вся целиком — исключительно про нас с Галиком.
   Аня тянет меня. Она хочет, чтобы я рядом с ней лег на дно. Шепчет:
   — Севкина мымрочка. Ну их на фиг. Перележим.
   И теперь — только шорохи и голоса. Только Анюшины волосы на щеке и под рукой — оцинкованная прохлада.
   Севкина мымрочка означает, наверно, супруга? Ее сорванный голос:
   — Розенцвейг! Если весь твой рассказ — о нашем детстве, а значит, о Севке и обо мне, — это же параллельный ряд детству Галика! Ты понимаешь, что ты сделал? Какого черта ты ее спалил?
   — Говорю же тебе! Для сугрева! Чтоб костер не протух. О! Томусик! Корыто!
   — Опять?! — в ее голосе оторопь.
   — Чти спонтанность, Томусик! На ней мир, между прочим, стоит.
   — Ты же говорил, что низший, физический, элементарный!
   — А вот же — корыта! Из ничего возникают, никуда деваются.
   — Раньше хоть мимо летали. Висит как кирпич!
   — Спонтанность она на то и спонтанность! — он, кажется, сморкается. — А там, глядишь, трах-бах — и Всевочка из него выпорхнет!
   — Его еще тут не хватало!
   — Мы, Томусенька, прямо как Гоголь.
   — Потому что я не могла всего рассказать! — в ее раздражении вдруг и нотки отчаяния: — Я не могла! И он будет держать меня здесь, и пугать, и нервировать этими корытами, твоей рожей неопохмеленной!.. Но как я могла?! Все-таки образ матери в нашей литературе — всегда особняком.
   — Особняком! Как я люблю — в стиле вампир.
   — Неправда! Ни Медеи, ни гамлетовской Гертруды ты в русской литературе не найдешь! Не случайно у колыбели, как говорится, «нашего всего» стоит светлый образ Арины Родионовны. Роковые особы Достоевского не в счет — они все бездетны. А я ведь мать.
   — Ты, Томусик, сама же сказала, что глава твоя — вся про Галика. Ну? Чего ты? Прорвемся!
   — Для слабослышащих повторяю: я не могла в ней рассказать всего! Как я обманывала мужа! Я же Севке еще когда сказала, что с Галиком все закончено! Потому что мой муж мне сказал: хорошо, мы разводимся. И я нашими спиногрызиками поклялась!.. А Денис? Я ведь специально познакомила его с Денисом. Взяла их обоих вместе с классом — в Ленинград. Я их всюду таскала вдвоем, чтоб никто не подумал такого! Галик сделался другом Дениса, старшим другом. Денис мой был счастлив… Я лучше издохну здесь, в этих песках, чем позволю такое… в таком виде и о таком!..
   — Ой, как много-то падежей! Одного только винительного недостает. Да, Томусенька? А широкие массы читателей заждались. Про твой давательный падеж или падёж — как правильно-то? — они уже все усво… Ой!
   Звонкий шлепок! Она его бьет там, что ли? И опять, и еще шлепок.
   — Все, молчу. Больно же!
   Суета и прыжки. Отлежал себе руку. Опираюсь на левую и выглядываю. Ухватила за черную гриву, таскает:
   — Какие читатели? Повторяй: это все вне контекста, и я никогда, никому…
   — Никому, никакому контексту… Отпусти же! Ну? — отбежал.
   — Есть традиции и святыни, как тебе ни противно такое слово!
   — Мне противно, когда просыпаешься, а магазины закрыты. Только где тебе?.. Слова немощны, — он вздыхает и вдруг замечает меня. — О, мужик! Нет глотнуть на борту?
   — К сожалению, нет, — подбираю затекшие ноги, сажусь.
   В Ане тоже, наверное, любопытство берет верх. Поднялась, потянулась:
   — Сем, привет!
   — Нюха! У-я! — он подпрыгивает и колотит себя в волосатую грудь. — Дурында! Птица небесная! А Всевочка где?
   Тамара выхватывает из костра большую ветку, поднимает ее факелом. То ли увидеть получше нас хочет, то ли на всякий случай — устрашить:
   — А что, и особа, летающая в железной ступе, имеет здесь свою главу?!
   — Имеет! — и чтобы не высунуть язык вперед, Аня тычет его в щеку. — И требует, чтобы ее никто здесь не смел читать! И тем более жечь!
   — Анна Филипповна, что за манера — всегда тянуть одеяло на себя? Я под словом особа подразумевала, возможно, вашего спутника! — хотя и с натугой, Тамара мне улыбается.
   — Нюх, ты все же там пошеруди по сусекам. Бочкотара-то ваша, у-у! — он тревожно сглатывает слюну.
   — Нету, Семушкин, ни шиша! И якоря нет. И паруса нет. Правда, ветра тоже нет. Дунул бы ты, что ли, аки Борей!
   — Еще чего! Мне от вас хорошо! Погоди, Нюха! Слышишь? Не улетай! — У него ковыляющая, впрочем, скорее прыгающая походка, он ускоряет шаг и, пригнувшись, что-то ищет на сером песке. Метрах в пяти от костра уже мало что видно.
   Тамара же что-то читает — возможно, тот самый листок, который засовывала за пазуху. Не знаю. Бумага в костре уже вся догорела.
   — Ты хоть что-нибудь понимаешь? — говорит вдруг Анюша.
   Накрываю ладонью ладонь. Вырывает, сердита:
   — Диагноз-то надо было ставить не тебе, а ему — нашенькому! — и вся свесилась вниз.
   Там Семен. Он с сопением тащит странный, большущий сверток.
   — Друг дома! Сенечка Розенцвейг! — Тамара, наверное, дочитав, яростно комкает листок, а теперь растирает его…
   — Есть нужда? Там вон кустики, — Сема, по-моему, чем-то напуган. А приволок он — веревочную лестницу! И откуда бы?
   — Нет, я все-таки это прочту! Вслух! — и она с отвращением разворачивает бумажку: — «…за косу и за волоокость. Как придет было с ней, все хотел, чтобы Машка косу свою рыжую расплела поскорей и поменьше чтоб выпивала».
   — Я сейчас объясню! — Он не знает, что делать со свернутой лестницей. И бросает ее у костра и бежит за Тамарой, а она от него, приставными шагами, по кругу, загораживаясь огнем:
   — «Машка эта к четвертой рюмке не своя уже делалась. Из глаз — поджог, из кос — поджог. Только Севочке в эту зиму она всякая была люба. Ну а я свое дело знал твердо, мое дело — хрустальное, острое в шкаф запереть и стеклянную горку собой прикрывать. А она же как приголубит вторую рюмашку: „Пропадаю, — кричит, — попадаю! От мужа пропадаю. От свекровки пропадаю!“ — „Машка, чудо ты рыжее!“ — Севка мой воем воет. Как же, обидели его зазнобушку! И на руки ее и в снег несет!»
   Семен как-то разом осел, на ту самую лестницу, обежав полный круг. А Тамара — та брызжет слюной:
   — «А я только в окошко гляжу: ночь, луна и они, как две распородистые борзые, ну валяться, смеяться, любиться! Вот он, значит, всю дурь из нее в снегу-то повыбьет и обратно несет, всю изнеженную. Ее муж, когда выследил, чуть не до смерти забил! Только Севочку в ту весну уже Динища облепила. Ох и баба была — стригущий лишай, не отвяжешься! Вот он с Динкой, бывало, придет, а тут Маня звонит. Севка не был особенно против нее, пусть бы завтра, допустим, пришла, а жалел ее, дуру, что муж во второй-то раз точно убьет. Вот и прятались мы от Машуни. Мы Динку любили. Динка хуже была. Изо всех, может, хуже! Так вот ей почему-то он из Акутагавы читал. Никому не читал… Мне что было обидно — даже мне не читал. Ей одной: „Я постепенно лишился того, что называется инстинктом жизни, животной силой… Моя жизнь тает, как лед“. Прочтет и спрашивает: „Понимаешь?“ В ней одно было — пела. На разрыв. Джаз пела — прямо с пластинок, без нотной грамоты. Никакой у нее не было грамоты! Разве только за ГТО. А как завоет, затянет — немощны тут слова! Севка и приметил ее за то, привел прямо из кабака, между столиками ходила — кто пошлет, кто нальет. Один он приголубил. „Природа потому так прекрасна, что отражается в моем последнем взоре“, прочтет и опять: „Понимаешь?“ Ей, дуре, нечем понять, стакан хлопнет, а так запоет, будто… будто и поняла! Оторва подвальная. Я уж сколько ей раз говорил: „Динка, грибок-то с ног свести надо! Ты же мне перезаразишь…“» — Тамара с деланным интересом переворачивает листок. — Увы, на самом интересном месте рукопись обрывается!
   — Объясняю! Был ряд причин! — Семен ерошит волосы. — Был! Ряд!
   — Недоучка с дипломом! Жалкий Сальери, всю жизнь прозавидовавший светлому гению Моцарта! — Тамара подносит листок к огню, он горит на весу у нее в руке.
   — Это же наверняка твои истории! Твои! — кричит Аня. — Для чего ты приписал их Севке?
   — Приписал, — кивает Семен. — Сам себе удивляюсь.
   — Проекция! — Аня, кажется, этому рада. — Конечно, проекция. Перенос! Наш автор увлечен психоанализом! Я тебе говорила? Мы для него — ходячие диагнозы! Тамара Владимировна что-то тут лепетала об Эдиповом комплексе некоего Галика. Что, по-моему, тоже вымысел. Но на диагноз чрезвычайно похоже!
   — Что ты знаешь? Сидишь наверху и думаешь!.. — больше слов у Тамары нет, одна необходимость задирать голову вверх уже доводит ее до шипения: — Начала бы с себя! У тебя-то какой здесь диагноз? Мания преследования чужого мужа?!
   — Дамы, барышни…— Семен суетится, раскладывая веревочную лестницу. — Вон какая здоровенная. И не добросишь до вас!
   — Мой диагноз? — Анюша преисполнена решимости. — Я думаю, что это — типичный случай комплекса Электры! Гена, согласись, это — красивая идея: три главы заблуждений, болезненных извращений и наконец четвертая глава как их разбор, как излечение, как долгожданное освобождение!
   Тамара — и та держит почтительную паузу. Я-то, конечно, мог бы спросить: ну а я тут при чем? Но воцарившаяся тишина к тому не располагает. Тем не менее уточняю:
   — Комплекс Электры? Анюша… Значит, весь твой рассказ был о матери?!
   — Наоборот! — рассердилась. — О матери я не говорю ни полслова! Об отце, о брате, даже немного о бабушке — но только не о ней!.. Я убила ее неназыванием. Мне и сейчас о ней нечего сказать. Я бы рада! Потому что это приблизит конец, я уверена в этом. Но что мне сказать? Жалкое, безвольное и самодовольное создание, целыми днями жующее булочки и конфеты. Отец запирал от нее сладости — это и было единственным страданием в ее жизни. Когда он заставлял меня до десяти раз перестилать постель — из блажи, из фанаберии — или когда срывал с формы только что пришитый воротничок, она лишь кивала: «Надо, Нюточка, надо!» И за то получала конфетку! Она так и стоит у меня перед глазами — хомяк хомяком: за каждой щекой по леденцу!.. Лет до десяти я еще хваталась за подол, я искала в ней сострадания. А потом поняла, что этого вещества в ней в принципе нет! Отец и нахлопать мог, но он же умел и жалеть. А эта маленькая фабрика по круглосуточной переработке углеводов!..
   — Нюх! Я лестницу буду кидать! Ты поймаешь? — Семен примеряется с совершенно, по-моему, бесполезным броском.
   — Мне кажется, что она и не тужилась, что я сама на свет выгребала! Ей всю жизнь были отвратительны любые усилия, кроме жевательных. При этом отец всегда говорил: «У нашей мамочки есть только один изъян — я!» Конечно! В ней нет ни корысти, ни зависти, ни ненависти — на это же надо душевно потратиться. А ей лень. Она — полость, дыра, шкафчик для сладостей. Ты бы видел, Геша, как она ест! Если она так же чувственна в постели, тогда, конечно, папино обожание еще можно понять. Но я-то подозреваю, что вся ее чувственность исчерпывается актом соития с вермишелью под соусом. Она ведь у нас еще и неприхотлива! Губки вытянуты в восторженное «у-у-у», масленые глазки скошены к носу, а руки, иногда и без помощи вилки, не позволяют этому волнующему действу прерваться ни на секунду! — кивает, а теперь вот мотает головой: — Это надо снимать и показывать в секс-шопах за большие деньги!
   Снизу — чьи-то хлопки. У костра рукоплещет Тамара:
   — Я не вам, Анна Филипповна, не вам. Я — автору! Не у вас — хоть у него ума хватило не вставлять это позорище в канонический текст!
   Аня словно не слышит. Наверно, и в самом деле не слышит. Пожимает плечами:
   — Что еще? У нее ровный нрав, если, конечно, буфет со сладостями не заперт. Она готова часами выслушивать чужие беды, если, конечно, перед ней стоит сахарница, в которую можно макать клубнику… Она беззаветно предана отцу, потому что он — источник всех ей доступных радостей.
   — Нюха! И вы, Геша, что ли? — он ерошит опять свои волосы, чем-то снова обуреваем. — Вы бы лучше попрыгали там, чем ля-ля разводить! Тут корыто и даст осадку! Или даже посадку! А? Нюха!
   Как ни странно, Анюша послушно встает. Сладко разбрасывает руки:
   — Ох! — опирается о мои плечи… Подпрыгивает осторожно, потом чуть решительней. Неподвижность посудины раззадоривает ее. Она уже не держится за меня. — Что ты расселся? Вставай! Давай вместе!
   Я поднимаюсь. Какой-то толчок. Легкий — возможно, что померещилось. Все же корыто, а не батут! Руками страхую. Ловлю ее… Подпрыгиваю с ней вместе, осторожно, скорей — чтоб ее удержать. Все, по-моему, без изменений. Но ей нравится. Засиделась и повизгивает от удовольствия. Выталкиваю ее повыше.
   — А-а-а! — вопль восторга.
   — Спокойно, я вспомнил! — это голос Семена. Он куда-то идет от костра.
   — Анюша, довольно! — я удерживаю ее. Вот ведь разыгралась. Приобняв, норовлю усадить: — Ты, по-моему, собиралась поставить диагноз и нашему автору.
   — Фух, — уселась, обмахивает себя ладонями. — Сейчас отдышусь и поставлю. А ты что думал? Рильке, между прочим, сам отказался от психоанализа, хотя какими-то навязчивостями и маялся, потому что боялся, что перестанет писать! Без диагноза не бывает писателя! Только дай отдышаться.
   — Осторожней, Анюша! — говорю как можно серьезней. — Он прочтет твой диагноз да и — перестанет писать! И останемся мы с тобой в этом вот подвешенном состоянии!
   Напугал. Округлила глазища, решает, как быть.
   Странный сильный толчок!
   Боже мой! Семен на какой-то длиннющей рогатине… и Тамара ему помогает… держат на весу веревочную лестницу. Рогатина снова вонзается в наше корыто. Но снизу. Не сбоку. И лестницы не ухватить! Мы с Аней уже на коленях…
   Толчок. Они умудрились сдвинуть нас с места!
   Дрейфуем. Не быстро.
   Быстрее!
   — Если встретите Галика… Его полное имя Галактион… Вы скажите, что я тоже здесь! Что я здесь! — Тамара кричит это вслед и бежит… Пробежав метров пять останавливается: — Что нам надо поговорить!