Я не Паркин. Я — никто! Все зеркала разбить — и нет меня. Только кривые можно оставить. Я в них не я. Я — Олег. Придурок майский, дурак китайский. Мне тридцать лет! Ха-ха! Взрослый я — скушали? Губища навыворот, уши торчком. И дергаюсь, как обезьяна. Не говорю. Мычу! Никто не понимает, одна Олексиивна понимает — моя ма-ма! А сам всех понимаю. «Пойди принеси железо — прямоугольное такое вот, за мусоркой». Вот скажи мне — я принесу. «Кошку Викину поймай, мяу-мяу, лови, хватай!» — я поймаю. Поймаю, а не отдам. Сам люблю. Сам буду ее руками своими дурацкими дергаными гладить — в тряпку ее всю превращу и выть от радости и любви буду! Все смеются — я засмеюсь. Всем хорошо — и мне хорошо. Гы-гы-гы! Малышня в салочки играет — не могу утерпеть: догоню и — по спине! Ручищей. Он плачет вдруг, а почему — я не знаю. Только мне его жалко-прежалко: «Ы-ы-ы-ы-ы!» — и домой бегу к Олексиивне, к маме: «Ы-ы!» — «Так якого биса знов до малых лез», — все понимает сразу. А я опять: «Ы-ы! Ы-ы!» А что «ы-ы» — забыл. Хорошо! Особенно часиков ловить — они не осы, не пчелы, а тоже жужжат и щекотно в ладони бьются. Я только вовнутрь боюсь — в погреб, в халабуду, — меня туда нельзя толкать: гы-ы-ы! И мороженым заманивать — я его до воя люблю. Вика сидит в халабуде: «Сюды! Сюды! Тоди дам!» — языком мокрую сладость лижет. А я прыгаю, руками дурацкими взмахиваю: что делать? что мне, дрожащему, делать? Губами причмокиваю — всегда так вкусненького прошу. Я же вам бутылки собирал — вас же со двора не пускают, а меня — хоть до трамвайного круга. Меня пьянчужка била — палкой, палкой. Кричала, что ее земля, ее бутылки. Вы научили — я вам собирал. Хорошо, конечно, что я спросить не могу, на какие такие деньги ваше мороженое! Вика его лижет, долизывает уже. Гы! Гы-ы! Гы-ы! Пчелы, часики — все в халабуду полетели. Белое, мягкое по стаканчику течет. А я вдруг хвать, чтоб перед лицом не жужжала, а это — оса. Гы-ы-ы-ы-ы-ы!
   Как же он заорал тогда зверино! И стал вокруг колонки ужаленно бегать, огромной белой ладонью над головой размахивая. Она у него в любую сторону гнулась, будто флаг на ветру.
   По голому животу тетеньки на стене ползет таракан — вверх. А теперь он переполз на… точечку-титечку-тетечку — это и есть сеанс гипноза! Сил не иметь пошевелиться, понять, что… почувствовать, что… Ничего! Просто дрожать пчелами глаз: жуть, жить, жать, жить-жать-жуть. Их там набьется целый зал — он же один облучается, ему же лучше. Жуть-жить-жать. Когда ему три годика было и они с мамой пошли к тете Нелли, а там как раз недавно родилась маленькая девочка, Сережа стоял возле ее коляски, а потом как закричит: «Мама, смотри! Из ноги писает!» И мама это недавно опять рассказывала своим гостям, а он убежал в кухню и стал сквозь зубы в аквариум плевать. Меченосцы же, думая, что это еда, устремлялись и устремлялись. И трепетали вокруг каждого плевочка, как ленточки на бескозырке у нахимовца — будущего юнги.
   — Алеша! — бабушкин вопль. — Шурик! Вы не знаете, где Сережа?
   Откуда им знать? Вон — один таракан знает. Юркнет сейчас под плинтус, выбежит перед бабушкой, только рот раскроет, а она его тапком — хрусь!
   В тот раз Вика умирала по-особенному печально: металась, стонала, гнула тонкую шею, словно могла спрятать голову под крыло. Боясь, как бы халабуда не развалилась, Сережа стоял на коленях и поддерживал потолок. Длинный луч света бил в капельки ее пота, и они драгоценно переливались. И тут внутрь заглянула тетя Женя: «Святый боже!» А вечером она подкараулила возле палисадника маму: «Вин, гарный хлопчик, сыдыть. А вона разляглася. Та хиба ж вона йому пара?»
   «Это правда?» — спросила мама. Он кивнул. «Никаких халабуд! Играть только под окном!» — «Почему?» — «Ты хочешь, чтобы я обо всем написала папе?» Он закричал на всякий случай: «Не надо папе!» — и хотел прижаться к ней, но мама отгородилась пустой алюминиевой лейкой: «Значит, ты все уже понимаешь! Господи-ты-боже-мой-как-же-рано!» — хотя уже начинало темнеть. И почти побежала к колонке. Рой комаров, точно хвост за кометой, ринулся за нею следом, догнал, окружил и заходил ходуном, рябя в бледном небе. Это необычное природное явление в Полтаве наблюдалось каждый вечер: на дворе ночь уже, а в небе наоборот — почти утро.
   И халабуду разобрали — тети Женин муж, мама и Олег, которому, оказалось, все равно кому помогать — только бы заглядывать в глаза и услужливо мычать.
   Часы на стене показывают без десяти полдень. Или полночь. Но и то и другое — вранье. Мы: Сережа, Леха, Шурик — вранье. Мы: бабушка и я — чушь. «Потому что у этой Дианки подцепить можно что угодно!» — «А что, например?» — «В лучшем случае клопа или таракана!» — «А в худшем?» — «Тебе мало клопа с тараканом? Поклянись моим здоровьем, что никогда ни под каким видом…» Вот.
   Вот: мы — это я и Вика. Как же он забыл! В самый день отъезда — мама все время банки с вареньем местами меняла, чтобы хоть одну сумку можно было от пола оторвать — Вика без слов увела его за руку по тихим половикам и с другого хода, под деревянной лестницей, по которой одни только коты и кошки ходили к себе на чердак, вдруг чиркнула себя лезвием по подушечке пальца: «Пий!» — будто еще один Викин глаз, большая черная капля бухла и бухла перед ним, не моргая.
   «Пий скориш!» — «Зачем?» — «Пий!»
   Он зажмурился, лизнул. Вкус собственной своей разбитой губы унес в зиму, на ледяную гору, в драку с Еремеем на лыжных палках. Губу потом зашивали, и долго-долго леска из нее торчала — как кетовый ус. Но ведь сейчас это была ее кровь. И на вкус она не должна была быть похожей. Была! Он хотел ей сказать: значит, мы с тобой одной крови, как в романе про Маугли, но не успел, потому что Вика ужалила вдруг лезвием и его палец, впилась, как на анализе, с птичьим причмоком (или это ласточка в гнезде под потолком в тот миг сказала что-то трем своим маленьким детям?) — и наконец оторвалась: «Усэ! Тепер — назавжды! Тепер на всэ життя!» И тут все смешалось: жалость — от вкуса губы расквашенной, и страх этой клятвы не сдержать, и испуг никогда не увидеть ее больше, и новый испуг — заразиться чужой кровью: ведь из-за чего же именно бабушка на нужнейшую операцию лечь боялась! — и еще больший испуг — в этом испуге признаться… Изо всех сил стараясь не сглотнуть, он буркнул: «Ага, назавжды», — и выскочил вон, за дом, за погреб, в самую гущу бурьяна, чтобы выплюнуть то святое, что — навсегда, что — мы. И пока выплевывал, разминал среди пальцев бурьянные семена, а потом еще долго стоял и смотрел, как они раскрошились на мелкие шарики и приятно, как ртуть, бегали по ладони.
   — Сергей! — тогда так истошно кричал папа, приехавший их увозить в Москву, а он все никак не мог насмотреться. А войдя в комнату, опять ощутил на языке терпкий расквашенный привкус и сплюнул его в горшок со стареньким, на палочку опирающимся алоэ — да так незаметно, что и его самого не заметили даже.
   — А ты ожидал от меня услышать, что…— тихим мучительным голосом говорила мама.
   — Что ты приедешь и с ним кончишь! — выпалил папа.
   — Вот тут, дорогой, ты можешь быть спокоен: с Борис Санычем я кончаю всегда.
   И почему-то обрадовавшись, что их с дядей Борей дружбе пришел конец, Сережа бросился папе на шею: «Навсегда! Назавжды!» И папа крепко-крепко его всего прижал и сказал, как давно уже говорить перестал:
   — Ты мой сладкий!
   — Ма-а-ма! А!
   Это? Это где-то неблизко завыл Владик.
   Сережа нашел его в кухне с физиономией, перепачканной или мукой, или содой.
   — Кла-кла-кла-кодил! — захлебывался Владик.
   — Откуда тут крокодил?
   — Бона! Бона — насе сонце плоглотил! — и в окно тычет. — Ноц станет — мама потеляется!
   — Крокодилы в Африке живут!
   — В Афлике — голиллы!
   — И злые крокодилы! Учил — значит, надо твердо знать. А по небу плывут облака. То есть на самом деле облака стоят — это земля вращается. Но нам с земли кажется…
   Владик взвывает еще безутешней. Приходится взять его на руки и поцеловать — не в муку, не в соду, тьфу! — в сухое молоко. А распробовав — лизнуть: вкусно. Что ли от щекотки, младенец втягивает головку в плечи и фыркает.
   — А ну пошли его как шуганем! Мужики мы или нет?
   Выходя на балкон, они едва не падают в густые заросли зеленых бутылок — Викин брат как раз именно за такие же им по семь копеек давал.
   — Брысь, крокодил!
   — Блысь! — взвизгивает Владик, сжимая кулаки.
   — Во! Он уже хвост поджал! Давай ори!
   — Блысь, сука, падла, блысь!
   — Вали отсюдова, «мессершмитт» поганый!
   — По-лусски, блин, не понимает!
   — Мы тебя не боимся! Да здравствуют наши! Ура!
   — Ула-а!
   Они сощурились в один и тот же миг: лохматая туча поджала хвост и — расплескалось спасенное солнце! Спасенное ими! Нами. Мы спасли. Победители, богатыри, витязи, герои — ула, ула, ула!
   — Я спрашиваю, Сережа, что ты там делаешь?!
   Ослепленные победой, своим могуществом и солнцем, они видят на соседнем балконе только черный силуэт.
   — Что ты делаешь там? — говорит он бабушкиным голосом.
   — Крокодила прогоняю.
   — Падлу такую! — визжит Владик, а мог бы и помолчать.
   — Сейчас же иди домой мыть руки!
   — А я крокодила руками не трогал.
   Но бабушки на балконе уже нет. Сережа знает: сейчас начнется звонок в дверь — сплошной, сиренный.
   И он начинается.
   — Папка! — вопит Владик. — Лименты плинес!
   Никто ничего не понимает! Звонок льется, как из ведра.
 
   Ложь про то, что сочинение он уже переписал, но забыл дома, Сережа тащил в зубах, как ученая собака палку, — по улицам, лестнице и коридору — до актового зала вплоть, когда дверь вдруг оказалась закрытой изнутри. Судя по плотному дергу — на швабру.
   — Маргарита Владимировна, — зовет он и скребется.
   Неправдоподобная тишина говорит о том, что ГИПНОТИЗЕР уже начал перепиливать человека.
   — Маргарита Владимировна!
   Дверь открывается, но стоит в ней Галина Владленовна, которая вела их до четвертого класса.
   — Где ты бродишь?
   — Он уже человека перепиливал?!
   Прикрыв ему рот ладонью, вкусно пахнущей мелом, Га-Вла втягивает его в зал и ставит у задней стены. Он — хвостик, он — торчком. А весь зал лупоглазо замер, как Казя. Аковцы — во втором ряду. Вейцик — в третьем. И Маргоша. По сцене же — мама родная! — ползает Ширява. На четвереньках. И хватает руками пустоту. И еще две дылды прыгают рядом с головою Ленина — на скакалках. Сережа не сразу замечает, что скакалок в руках у них нет. Но которая потолще все равно часто спотыкается и, начиная все сначала, старательно заводит руки за спину. А под формой с нею вместе будто прыгает спрятанная сибирская кошка. И на нее очень трудно не смотреть. Тем более если с детства любишь кошек.
   ОН же, в черной бабочке и синем пиджаке, стоит у края почти незаметно, все про всех насквозь понимая. И Сережа молча говорит: «Здравствуйте, извините, что я так опоздал. Это из-за бабушки и из-за Дианы. И из-за Маргоши тоже. Сделайте так, чтобы они все меня немножко боялись, как милиционера, пожалуйста! Спасибо. Я больше не буду вам мешать».
   По ЕГО спокойному лицу ясно, что ОН не сердится ни капельки, и Сережа смолкает, чтобы не отвлекать.
   — Спасибо, девочки. Вы замечательно прыгали. Теперь остановитесь и сложите скакалки.
   И две дылды принимаются старательно наматывать одна через локоть, другая на пальцы — пустоту. Смешно, но не очень.
   — А теперь, — говорит ОН явно что-то самое главное и ждет, пока все отсмеются. — А теперь все, кто хочет попытать свои силы, должны переплести пальцы рук вот так — чтобы получился замок.
   Сережа переплетает. И Вейцик. И Ерема. Только некоторые девчонки побоялись. И Маргоша, конечно, тоже — только оглянулась на всех, очками сверкая и зализанной головой.
   ОН же медленно досчитывает до десяти и — повелевает развести руки в разные стороны. Что обычно получается само собой. Не получается! Руки не слушаются — замок закрылся.
   Зал вздрагивает и гудит, потому что еще у некоторых, у многих даже ничего не получается.
   — Не волнуйтесь, — сразу принимает ОН испуги, поступающие со всех сторон. — Если вы не смогли открыть замок, значит, природа наделила вас впечатлительной, талантливой душой. Через пять минут вы по очереди поднимитесь на сцену, и мы вместе подберем ключик к каждому замочку.
   И все, кто дергался, наоборот, обрадовались ужасно! ЕГО вблизи увидеть и от НЕГО волшебство получить: текел-мекел-бара-пух! — и новыми руками так взмахнуть — под потолок взлететь чтобы! Я маленькая тучка, я… Фух, Сережа опускает руки — они теперь как орех еще не расколотый, целехонький, живой. Не суетиться, ждать.
   А ОН, девиц расколдовав, про Леху вспоминает. Ширява же до сих пор еще ползает, рвет, нюхает — цветы, конечно!
   — Молодец, хватит! — объявляет ОН. — Ты уже собрал огромный букет. Покажи его мне. И скажи: какие это цветы?
   Леха неслышно бурчит. Неужели не понимает: нельзя же подводить!
   — Скажи громко!
   — Ромашки, — все равно мямлит. Но успех имеет, как на прошлом КВНе, когда девчонкой переоделся: ха-ха, хи-хи. Хотя смешно не очень.
   — Отвечай четко: кому ты подаришь этот букет? Возникает тишь. Никто же не знает — один Сережа только: Оле, скажет, Оле Петровой. Не в себе ведь человек — как же можно? Леха, когда случайно Сереже проговорился, потом его же чуть не убил: «Ты мне тоже теперь должен — имя! Имя!» И Сережа сказал: «Вику». А он кричал: «И фамилию!» Сережа сказал: «Оноприенко», — лишь бы землю не есть: Леха уже ком для него в ладони мял.
   Самый страшный конец все равно лучше, чем вот эта середина, когда Петрова еще не вскочила ошпаренно: «Дурак вольтанутый!» — и пальцем в него пока не тыкали все до первоклашек вплоть…
   — Маме, — вдруг говорит Ширява.
   И Маргоша громко хлопает. И ее любимчики с нею — трусы, побоявшиеся пальцы сплести и не расплести. Но Петрова все равно прыскает: «Во вольтанутый!», и как-то сразу становится хорошо.
   А ОН снова просит тишины и повелевает: построиться у стены тем, у кого не раскрылся замок, чтобы потом друг за другом подняться на сцену. Зачем? Чтобы ползать и цветы не в себе рвать? А — кому? Отвечай: кому? — Вике-нет-тетеньке-голой-Диане-прикрыться-она-из-ноги-писает! — Кто она? — Я Олег! Гы! Гы! — Нет, ты — Паркин. И ты за все ответишь! — Цветы к Вечному огню ради мира на земле! — Хитришь! Спи глубже! Кому цветы? — Маргарите Владимировне на похороны — я всех гаже-ниже-жуть-жать-жить!
   — Откройте скорей!
   — Ты куда? — удивляется Га-Вла. — А руки? — Но швабру из двери вынимает. — Пойти с тобой?
   — Я сам, сам! — и мчится по надраенному в честь НЕГО паркету, неуклюже, с заносами, потому что маневрировать без рук — это как самолету без крыльев. И когда падает и два метра на пузе едет, до конца понимает, несмотря на все дяди Борины насмешки над их программой старорежимной, как все-таки хорошо, что отрывки про Маресьева они уже проходили.
   А на улице и не холодно ничуть. И оставленная на вешалке куртка особенно не нужна. Все люди вокруг размахивают руками, как глухонемые или шестирукие. И объявление на столбе про срочно продающийся холодильник «Днепр» весело манит к себе пальчиками из мелко нарезанных телефонов. Перед витриной «Овощей» с ненастоящими сверкающими фруктами стоит девица, то взбивая себе волосы, то приглаживая, — и так раз двадцать, когда к ней подходит наконец парень и набрасывает руку на плечо. А она ее скидывает. Тогда он ей жвачку дает. Даже не взглянув, есть ли внутри — это был бы сорок шестой Сережин «Макдональдс»! — девица сует серую пластиночку в рот и, парня за пояс обхватив, в лужу бумажку швыряет.
   Через три прыжка присев у самого ее края, Сережа пытается разглядеть. Конечно, придя с работы, папа придумает, как растащить пальцы, хотя может и сломать один, другой… Мама говорит, раз по гороскопу он — бык, то всегда идет напролом, не имея вкуса к маневру. Скомканная оберточка доплывает до середины. «Я завтра утром приду, — говорит ей мыслями Сережа. — Ты уж меня дождись — я же первый!»
   В сквере он плюхается на скамейку, и голуби, воображая, что все только ради них сюда и садятся, сходятся и сходятся — от клумбы и от урны перевернутой. Один мельче всех бежит — вот что: у него лапки ниткой связаны. Ему еще хуже — он и про Маресьева знать ничего не знает. А гипнотизер сейчас, конечно, расколдовывает Симагу. Руки ему разомкнул: ты, говорят, отличник, ну-ка, ну-ка — сколько будет дважды два? А тот дрожащим голосом: де-есять! И все от смеха покатываются. А Сережа: ведь под наркозом же! — мог бы вполне: «Четыре раза, как Прости-господи!» — «Что? Кто?» Это Белкин в лагере записную книжку стащил у одной из первого отряда. Ее все называли Прости, потом пауза, потом: господи. Там было написано:
 
   «В.Т. — 2 раза,
   М.С. — 1 раз,
   Р.О. — 1 раз,
   С.К.П. — 2 р. + 2 р. — 4 раза».
 
   Целовались, что ли? А Белкин сказал: пилились. И на пальцах показал, единицу в нолик просунув. Но самое странное, что к ней тоже мама приезжала и клубнику ей привозила, сахаром пересыпанную. Сок в банке, как кремлевская звезда, горел — на солнечной поляночке, это она на конкурсе военной песни пела. Сережа стоял перед ней и не мог уйти, а она тянула сок из банки с прихлюпом, точно маленькая, и красная струйка бежала вниз из угла губ, как в «600 секундах» уже на месте преступления. «Че — не приехали твои?» — и банку ему протянула. И Сережа немного отпил, чтобы узнать ее мысли. «Четыре раза, — заухало в ушах. — Че-ты-ре-ра-за!»
   На другой край скамейки стелет газетку и садится седая тетенька в панаме из вельвета. Скосив на Сережу глаза, она их быстро отводит, как Ширява от Ольки Петровой. Холод влажного дерева вдруг пробирается в тело, и Сережа начинает трясти перед собой плетенкой рук, как пулеметчик, кося цепи душманов. Плюс еще хорошо то, что это — мелкая вибрация, от которой разваливаются даже мосты и самолеты.
   Включившиеся вокруг фонари, будто глаза, освещают лишь самих себя. И удивленно смотрят на облетающие на них деревья. Седая бабуля приподнимает газету и вместе с ней приставными шажками подсаживается поближе к Сереже. Помада с ее узеньких губ по кругу съехала на морщинки кожи, как если бы она тайком объелась варенья.
   — Не так и не вот так следует молиться, — вдруг говорит она и прижимает ладонь к ладони. — А вот так: Господи, помилуй мя.
   — Прости-господи? — говорит Сережа.
   Она же этому рада без памяти:
   — Молитва ребенка невинного быстрей всего до Бога дойдет. А уж как она Богородицу обрадует! — И, щелкнув замком своей, как черепаха, потрескавшейся сумки, она обещает ему адрес церкви, где красиво играет орган и куда он сможет с бабушкой по воскресеньям приходить. — Вот, пожалуйста! — специально приготовленная бумажка уже подрагивает в воздухе.
   И Сережа вскакивает:
   — У нас никто не верит в Бога! Даже прабабушка — никто! — и идет, и бежит. И чем быстрее бежит, тем резче мечется слева-направо то целое, что сразу и пулемет, и тачанка, увлекающая вперед, и весло, и цепь, и галера. Господи-помилуй-мя-маленький-мальчик-зенитку-нашел-поздняя-осень-грачи-улетели-лес-обнажился-в-Москву-не-пришел-родина-слышит-родина-знает… и вбежал в гастроном. В его вестибюле из зарешеченной стены дует сильный теплый сирокко. Сережа вертится в нем флюгером, не зная, что раньше отогреть. Глаза щурятся, волосы прыгают, когда из зарослей общего «бу-бу-бу» вдруг яркой синицей выюркивает мамин голос:
   — Это — для инвалидов заказ!
   Все смотрят на палку колбасы, торчащую из ее целлофанового пакета.
   — Отцу — в больницу! Что — нельзя? — звенит мама и, руками раздвинув драповые плечи, которые и не думают драпать, которые: «По средам — для инвалидов? С луны упала? Бесстыжая!» — пробивается все-таки и выскакивает вон. А еще у нее есть удостоверение многодетной одиночки, чтобы вместо стояния в очередях шить, читать и ходить к друзьям. Но прежде чем выбежать следом, приходится впустить в магазин долгих двадцать человек, хотя, конечно, вполне весело смотреть, как дующий с юга сирокко: х-х! — затуманивает очки студенту из ПТУ и сбрасывает волосы с дяденькиной головы, распахивая лысину.
   На улице мамы нигде нет. Сережа добегает до угла, но на Мариупольской, к дому ведущей, все чужие, кроме Калачова на велосипеде — он везет на раме из сада свою толстую сестру.
   — Калач! Вечером выйдешь? — кричит Сережа.
   Но он уже далеко и не слышит. Больше маму искать негде — не в «Овощах» же, когда Сережа видит ее перед собой — за стеклом. В машине — в дяди Бориной «восьмерке». Они молчат рядом, как космонавты перед стартом. И дядя Боря иногда поглядывает на часы: пять, четыре, три…— они у него японские, с кнопочной подсветкой. Мама же сморкается в платок и им же вытирает размазанную под глазами краску. Целлофановый пакет с их заказом лежит на заднем сиденье, и теперь еще видны шпроты, коробка конфет и, наверное, цитрусовое желе. Если «Вечерний звон», загадывает Сережа, значит, она с ним опять кончает. А раз плачет — значит, навсегда.
   — Тебя Га-Вла по всей школе искала.
   — А куртка твоя где?
   Это Олька Петрова с Чебоксаровой под ручку — откуда ни возьмись. В одинаковых белых куртках, потому что их мамы тоже дружат. Выездное заседание совета отряда. И Сережа на всякий случай закидывает сросшиеся пальцы за голову:
   — Поза полулотоса — закаливание воли и организма.
   — Вон мама твоя в машине сидит, — подбородком тычет Чебоксарова.
   — Ты сочинение переписал? — нудит Петрова. — Учти, нам Саманта из-за тебя не достанется.
   — Павликов Морозовых на всех хватит — и бороться не надо. — Чебоксарова тоже сплетает пальцы и ими затылок обхватывает. — Твоя вон из машины вылазит. Серый, а ты мог бы уговорить Вейцмана, чтобы он завтра ко мне на день рождения пришел?
   Сережа пожимает плечами и оглядывается. Мама как пощечиной ударяет «восьмерку» дверцей и бежит через дорогу. Пакет же со всеми вкусностями — «Э-э! Э!» — дергается на заднем сиденье и уезжает с дядей Борей. Далее без остановок. Неужели в Америку? Папа объяснял тете Нелли, что он и не делает из этого трагедии, раз дядя Боря уедет туда в ноябре навсегда.
   Калач гоняет по двору на велосипеде уже без сестренки. Дворничиха жжет костер из листьев и мусора, а женщина из окна кричит, что и так ей нечем дышать. Самое главное в цитрусовом желе, пока оно только полузастыло, успеть накапать в него из ложки капельки варенья. Если они получатся по-настоящему маленькими, то не провалятся до дна, а повиснут выше и ниже, тут и там, тихо сверкая. Очень важно, чтобы горячее желе бабушка налила именно в стакан, и когда оно вместе с бусинками окончательно замрет, на них можно смотреть снизу, сбоку, сверху — на свет, на солнце, на огонь плиты. И еще самое вкусное в цитрусовом желе — это то, что оно подрагивает на ложке, как живое. Правильный же способ поедания конфет «Вечерний звон» таков: 1) аккуратненько зубами отделить от верхушки облитый шоколадом орешек; 2) прожевать его отдельно, чтобы, если он окажется сухим и горьким…
   — Ширява-а-а! — вдруг орет Сережа до боли в гландах, потому что они опять преувеличенно большие. — Леха! Вейцик! — и воет, закинув голову к их освещенным окнам: — Меня загипнотизировали!
   Верхний край серого облака смугло-розов и, значит, еще видит солнце. Сначала он возьмет губами черный фломастер и нарисует в «Дневнике наблюдений» тучу с дождем, а потом обнимет губами желтый…
   — Серый, не трусь! — они бегут к нему от гаражей наперегонки.
   Ширява, перепрыгнув через кусты, налетает первым:
   — Где? А ну?
   Обежав кусты, и Вейцик с пыхтением дергает за руки:
   — Вот же халтурщики! И что за страна — работать никто не умеет! — и плечи приподнимает высоко-высоко.
   — Не нравится — вали в свой Израиль! — Ширява дергает Сережины руки сильней, еще сильней. — Навеки сработано — понял? И без единого гвоздя!
   Вейцик начинает сопеть, примеряясь, в какую скулу Ширяве заехать.
   — Мужики! — встревает между ними Сережа. — Вы чего, мужики?
   — Тяни давай! — командует Леха и Сережу за левый локоть поддевает. А Вейцик тогда, упершись в него коленом, тянет за правый:
   — Позвал дед бабку!
   — Молчи!
   — Позвала внучка Жучку!
   — Заткнись! Силы береги!
   Вдруг кто-то из них пукает, но никому не до смеха — все падают на землю. И заколдованные костяшки глухо вдавливаются в битый кирпич.
   — Дохлый номер! — сопит Вейцик. — Медицина бессильна.
   — Точно! — говорит Леха. — Надо «скорую» вызывать. И, мокрая грязь стала сквозь брюки вдруг слышна.
   — Тебе хорошо. Завтра можешь спокойно в школу не ходить. — Вейцик обеими руками штанины себе трет. Пальцы слюнявит и снова трет. — А мне еще к Чебоксаре потом, к дуре этой.
   — Пойдешь?! — И не понять по Лехиному вою, чего он вдруг психует. — Ты к ней пойдешь?
   Из костяшек пальцев кровь сочится. Но небольно, как из другого человека.
   — Ну, ладно. Выздоравливай. Мы тебя завтра проведать придем, — говорит Вейцик и руками разводит широко. — Медицина бессильна.
   И они уходить начинают. Но потом Леха возвращается от кустов и шарф с себя снимает и на Сереже завязывает, потому что у него есть сопливый младший брат и Ширява привык.
   — А вы куда? — Сережа стоит, как дурак, и дает себя обматывать, но интересно же.
   — На кудыкину гору.
   — Сказать трудно?
   — Секрет! — и под горлом самым ему шарф душно стягивает. Этот Ширява или не понимает, дурак, или издевается. А просить его — вот еще, раз секрет!
   — Ты идешь? — Вейцик уже возле карусели злится.
   — А… а мне можно с вами? А он потом человека перепиливал?
   — Я пошел! — орет Вейцик и к гаражам бежит. Там в одном гараже только свет, где дед Капусты свой драндулет инвалидный держит по кличке «пукалка».