— Ну! А некоторых ундиночек я даже очень мог вспомнить. Интересно, а я-то что делаю здесь?
   Эти мокрые губы опять в моем ухе.
   — Я их, иных, после Всевочки ведь донашивал. Ну — по-братски. Как бывало? Он их водит ко мне, водит, водит, они дорожку и натаптывают. По прошествии он и говорит, мол, привет и горячий поцелуй девушке передай… Ну, я и передаю. А они — в рев. Поначалу по головке их погладишь, то да се. И вот лежит она в койке, уже тобой, мной то есть — вся взбитая, вздобренная, как булочка, а все о нем пыхтит и паром исходит! Ой, было время, я из себя выходил! Нинку ту же взять. Редкая оторва. Харя — страшная, прыщавая, волосья перекисью пожженные! Но ноги — от зубов росли. А танцевала! И вот прикипела она к Всевочке: «После него, говорит, никому не дам!» Дней десять у меня жила, все его караулила. «Ты, говорит, жидяра такая, что ему про меня сказал?» Ну, я и скажи, я же ей, оторве, польстить хотел: «Чтоб он со мной поделился разок!» — «А-а-а, — кричит, — все вы кобеля! Он один — наследственный принц, и я с ним рядом — принцесса!» Я ей говорю: «Ваше высочество, всех клиентов растеряете ить!» Устроилась, понимаешь! Мое винище хлещет, хамит, орет и не дает!
   Я поднимаюсь, наверно, резко — у меня затекла нога. И приваливаюсь плечом к стеллажу с разноцветными томами Советской энциклопедии — все три издания вперемежку. Синие — самые степенные — из моего детства.
   — Как все это интересно, — вежливо улыбаюсь. — Всем изменяет. Все ему верят! И все хотят его одного!
   — А ты как думал! Он знаешь какой с ними? Слова беспомощны! Я-то за стенкой. Когда сплю, когда и не сплю. С другим человеком такое, может, раз в жизни бывает: «Ты! Ты! Это же ты! Какая!..» Ну, два раза в жизни: в последний и в первый. А он на каждую не надышится. Ты не думай — без вранья. Чтобы Севка соврал? Никогда! Он полночи над ними с ума сходит — и они уже от него безумные делаются.
   — Это и означает быть членом партии процесса.
   — Ты, Ген, зря не тщись. Это — непостижимолость.
   — Вкусное слово. Твое?
   — Ну! Я если с ним рядом, я тоже ничего! Он коктейли под названия сочиняет. Я как-то сдуру возьми и скажи: «Слава Октябрю!» Ой! Он туда сорок капель зубного эликсира, сорок капель одеколона, полфлакона пустырника на спирту, так? Ну и бражки — немерено. Дихлофосом все вспрыснул… Скотина такая, ведь пить заставил! Он — о! Он во всем до конца! Вот с тех пор я и сочиняю. То ему «Непостижимолость» закажу… А то — «Веру, Надежду, Свекровь» — и уж тогда в нем непременно черный перчик плавает. Я, Ген, как и барышни эти злосчастные, я ведь тоже живу, только если он рядом. Непостижимолость!
   — Обидно не бывает?
   — Нет! — он мотает головой. — Ты что?! Конечно, и разругаемся — все бывает. А только он один так мириться умеет. Он же нежный, как крокус. Поскольку я крокусов в жизни не видел. А что видел — мне не с чем сравнить! Свою физию мне сюда вот уложит и, как кошка, об ухо мне трется, трется… Он картиночку новую сделает — вот когда мне обидно бывает! Я стою перед ней дурак дураком! А он ходит вокруг, он волнуется, ждет! Ну, допустим, представь: холст, гуашь, на небе тарелка лежит, а может — луна. И на ней две здоровые рыбины — хвостами к середине: без пяти минут двенадцать показывают. Та, которая «минутная», аж изогнулась от нетерпения и воздух ртом хватает. Как будто ей в полночь воды нальют. Понимаешь? А кто ей нальет? Ни облачка! Вызвездило так!.. А он ждет. Я говорю: «Сев, по-моему, она выпить хочет». Он говорит: «И знаешь почему?» И лицо у него такое, как если бы от моих слов, я не знаю что — все зависит! Я говорю: «А мы с тобой — почему? И она потому же!» Он меня за холку взял, прижал к себе: «Сестры, — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» Ну, и так далее, до конца мне шепотом в ухо читал.
 
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает, песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут…
 
   (Он тягуче, всем телом раскачивается в такт, и мой голос тоже раскачивается вверх и вниз… Что-то такое делает с человеком трехдольник, это уже к физиологам, а не к литературоведам вопрос!)
 
Ах, тяжелые соты и нежные сети,
Легче камень поднять, чем имя твое повторить!
 
   (Но самое горло-перехватывающее — эти сбои, эти пропущенные доли! — отчего имя … и сейчас будет забота — всего их четыре на двенадцать строк… моя курсовая!)
 
У меня остается одна забота на свете:
Золотая забота, как времени бремя избыть.
 
   Чьи-то жидкие хлопки за стеллажом. И — Анин голос:
 
— Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.
 
   — Нюха! А пиво?
   Аня выходит с раскрытой книгой. Я не видел такого издания. Какой, интересно, стоит на нем год? Кстати, а сейчас он — какой?
 
— Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.
 
   (Анин голос тоже раскачивается вниз и вверх.)
 
Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчелы,
Что умирают, вылетев из улья.
 
   (Самая высокая нота у Ани — в конце строки. Что-то щемящее в этом… Интонационно женская рифма всегда предполагает вопрос или по крайней мере многоточие. Она потому и называется женской.)
 
Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,
Их родина — дремучий лес Тайгета,
Их пища — время, медуницы, мята.
 
 
Возьми ж на радость дикий мой подарок,
Невзрачное сухое ожерелье
Из мертвых пчел, мед превративших в солнце.
 
   — Долгими полярными ночами Всеволод и тебе читал Мандельштама! — я протягиваю руку к книге, но Аня из упрямства прижимает ее, раскрытую, к груди.
   — Во-первых, полярная ночь одна. А во-вторых, он читал это мне, когда звонил последний раз и ну очень-преочень хотел меня видеть! — в ее голосе вызов. — Вот и захотелось найти и перечесть.
   — Так ты все это время?.. — Семен уныло ерошит тяжелые волосы. — Ты вместо того чтобы!..
   — Семен, а что бы самому не прошвырнуться? — я даже готов помочь ему встать.
   — Без рук! — в синих Анютиных глазках лукавая отвага. — Между прочим, Геша, в третьем вагоне тому назад ты сидишь почему-то на корточках и подслушиваешь наш разговор.
   — Но этого не было!
   — Значит, будет! — Она протягивает мне том Мандельштама и извлекает из бездонных карманов своего рыжего комбинезона по бутылке Останкинского пива.
   — У-я! Анка! Двойню принесла! — рычит Семен, хватаясь за бутылец. — Василь Иваныч, я своего уже забрал!
   Однако вторую бутылку Аня оставляет себе — открывает ловким ударом об угол стеллажа. И уютно устраивается на полу.
   Большие глотки мерно пульсируют на ее удлинившейся шее. Можно вставить в реестрик… Впрочем, что же тут непристойного? Но волнует невероятно!
   — Нюх, а видала кого еще? — Сема выхлебал залпом и теперь благодарно кладет свою голову ей на колени.
   — Три раза Тамару и еще два раза…
   — Нюха! Ну? Не томи!
   — Бр-р-р!
   — Ну же?
   — Себя! Ой, мужики, красивая я баба! А только удовольствие, скажу я вам, все равно ниже среднего!
   — Разговаривали?
   — Геш, мне с Семой посекретничать надо. Может, пообщаешься с нами в соседнем вагоне?
   — А я и не знал, что вы знакомы, всегда все самым последним узнаю, — ворчит Семен, но головы с ее колен не снимает.
   — Женихаемся! — Аня смотрит на меня, словно я — горстка риса, предназначенная для телекинетических манипуляций.
   — Анечка! Но мы могли бы вместе искать отсюда выход.
   — Да-да-да! Поищи с нами вместе. Там нас много. Ну иди же!
   Надо придумать фразу для не слишком жалкого ухода…
   — Только учти! Вы оба учтите, что это — моя глава! — и удаляюсь.
   Теперь на цыпочках. Теперь замираю. У Анюши нет мочи терпеть:
   — Сем, его здесь нигде нет! Его нет здесь нигде! Потому что он там, он по ту сторону листа!
   — Не… Ты че?
   — Я когда себя в тамбуре увидела, я сразу его стеночку расписную в Норильске вспомнила… Много нас, и мы все для него на одно лицо!
   — Да ты для него, Нюха, ты для него!..
   — Не надоело? Ты думаешь, Гешенька здесь случайно? Гениашенька мой! Звонит мне недавно Севка, а я никак не пойму, в чем дело! «Детство мое, — говорит, — прошло от обеих столиц вдали, потому что мама последовала за отцом, лишь только представилась ей эта возможность. Каково же было изумление наше (Анна-Филиппика, каково!), когда дверь его одинокой, как нам казалось, сторожки распахнула широкомордая тетка с орущим младенцем на распаренных руках?» Это он Гешкин сборник у меня спер. И уж как отвел душу! А теперь бедный Гешенька бродит по вагонам и всех уверяет, что это — его глава.
   — Нюх, скучный он. Ну его.
   — Он нормальный! Он такого бы не написал! Он до глюков не допивается!
   — Нюх, ты что? Ты не знаешь, как Всевочка нас с тобой любит?
   — Он мне сказал как-то, что у него туберкулез костей нашли. Это правда?
   — Не-ет. Не знаю.
   — Что болезнь эта лечится плохо. Что ему, может, недолго тут с нами осталось…
   — Ну нет! Я бы в курсе был.
   — Так по вагонам деньги сшибают! А он — сам знаешь что. Поимел и говорит: «Все правильно. Выходи за писателя. Человек он, похоже, хороший. А это тоже талант». Я говорю: «С костями у тебя что? Надо все-таки показаться специалистам». У меня же есть человечек в Минздраве… А он: «Туту-ту-ту-ту!» Ну, ты знаешь, мол, разговор окончен.
   — А мне, наоборот, все мерещится, что я тут, а он там мне звонит: «Ту-у! Ту-у! Ту-у!» А меня нет, нет, нет…
   — А все-таки он сволочь — редкая!
   — Когда у Манюни моей змеюка жила, ее один Всевочка в лобик целовал.
   — Потому что ему все равно! А где нет разбора, там нет и любви! Ну, не может быть нежности без разбора! Боже мой, сколько раз я просила его не измываться надо мной в массовке, в тусовке, да хоть при ком-нибудь одном! И что? Он без этого тихого садизма не он! Только сядем в автобус, тут же самым похабным образом начинает ко мне приклеиваться! «Девушка, как вас зовут! Только недотрогу-то корчить не надо, а, девушка?» Ну, я прячу глаза, весь автобус мне бурно сочувствует. В конце концов я забиваюсь куда-то на заднюю площадку, тут нам и выходить! Севка орет из дверей: «Девушка, есть хата!» И я, как идиотка, всех сочувствующих еще локтями расталкиваю: «Пропустите же!» Ну? Весь автобус на окнах висит, я стою вся в дерьме… А мой милый им из пальцев полный о'кей рисует.
   — Узнаю. Был бы он здесь, а? Вот с кем вечность-то коротать!
   — Вот с ним и коротаем! Пива тебе, как таракану, в каждом вагоне наливает.
   — Он бы? Останкинское? Да никогда! Ты что?
   — Веско. Это — веско. Только, Семочка, кто же еще мог так книжки расставить? А?
   — Как?
   — В одном вагоне — ну просто фреска! Игра мазков — ну что тебе Ван Гог! Прижизненное издание Пушкина рядом с терракотовым испанским справочником по гинекологии, за которым следует золотистый переплет франко-корейского словаря. Рядом же — что-то очень фисташковое и уже совершенно непереводимое! Севочка, а-у! Я оценила!
   Семен то ли мрачно сопит… Нет. Не мрачно:
   — Он, Нюха, такой! — даже как-то мечтательно.
   — А в соседнем вагоне знаешь как книги идут? — Ее нарочитый смешок (Я один в нем умею расслышать обиду, боль, удивление, настороженность… Жанр литературной шарады, в который мы влипли, как мухи в дерьмо, предполагает наши совместные усилия, Аня!). Но она продолжает, бесстрашная: — Третий том, я не знаю чего, на иврите, первый — справочника лекарственных средств, четвертый том «Библиотеки приключений»…
   — Люблю!
   — Первый — Дюма, пятый том Малой медицинской энциклопедии, девятый — английский Шекспир, потом — вторая часть учебника по кристаллографии…
   — Но сочетание цветов! — позевывает Семен.
   — Ничего подобного! Число пи — во всю свою бесконечность, через весь вагон. Я имела возможность проверить свою догадку: очередной второй том был представлен сочинениями некоего господина Линдемана, математика…
   — Надо же, как он все тут нам обустроил! Как продумал!
   — Здесь пописать негде! — (бедная моя девочка!)
   — А тебе хочется?
   — Нет пока.
   — Вот! А жалуешься! А потребности не имеешь! Он же — каждому по потребности!
   — Сволочь он! Высокомерная скотина, веселящаяся при виде наших мучений!
   — Вот дура-баба! Тебе в жизни было с кем лучше? Было?
   — Ну не было. А только мне, Семочка, и хуже ни от кого не было.
   — С ним небо ближе.
   — И преисподняя тоже! Это не человек. Это какой-то сквозняк! А откуда и что сквозь него задувает…
   Где-то хлопает дверь. Я выглядываю из-за стеллажа: в проходе, далеко пока, смутно — чуть расхлябанная мужская фигура. Если спрячусь… но он меня тоже, возможно, увидел — неудобно. Конечно, увидел и даже замедлил шаги.
   Он узнал меня на мгновение раньше! Это совсем не то что видеть свое отражение в зеркале и заранее знать, предугадывать… Нас разделяют уже метров пять. Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы. И какая тяжесть! И какая нежность! Это невыносимо — ощущать другого вот так. Уголки его губ ползут вниз. В глазах же — такая нездешняя (или именно здешняя?) печаль при виде моей печали. И сочувствие, и благодарность в ответ на печаль и, наверно, жалость?
   Аня выше его на полголовы. Я впервые вижу это так отчетливо. И у него сейчас екнуло сердце — у него не от этого, у него — от тяжести и нежности. Вот что такое — любовь к себе, вот почему ближнего надо возлюбить именно так. Эти круги под глазами и седина — ее больше, чем мне казалось! Что же он смотрит так — так нельзя! Ни один закуточек души ведь не защищен! Он тоже щурится… Наверно, и он опустил сейчас взгляд.
   Эта жалость, могущая вырваться вдруг из горла, — отчего она? Я не так уж и жалок! Я всего только смертен. Я вижу это — я впервые вижу это! Его конечности подрагивают, точно в тике, о котором я столько мечтал… Тело — это конечность. Я отваживаюсь снова поднять глаза. Мы бессмертны, пока мы не видим себя… так. Он протягивает мне брошюру. Я ему — по зеркальной привычке — Мандельштама (я год издания ведь хотел посмотреть!., он посмотрит?). И уже не понять, откуда взялась здесь Тамара. Шумно дышит, стремянка прижата к груди:
   — У меня в пятом «В» точно такая же парочка однояйцевых! Мама родная не различает. Поэтому одного я спрашиваю у доски и там оставляю, после чего сразу за партой спрашиваю второго! — Она бодрится, не зная, которому же из нас смотреть в глаза, и вещает все как-то между. — Не понимаю, какой олигофрен формировал здешние фонды! Кто-нибудь видел здесь толстые журналы? Я так и думала!
   Сунув брошюру под мышку, я вижу, как, сунув под мышку Мандельштама, я беру у нее лесенку — он-я:
   — Давайте я вам помогу.
   Голос, который я всегда считал мягким, звучит невыразительно и вяло. И все-таки я умудряюсь различить в нем нежность — ко мне, пусть скомканную, не для посторонних…
   Когда Игорек уходил от меня в Шереметьево-2, неужели я любил его меньше?
   Меньше…
   Я любил его иначе.
   Тамара ускорила шаг. Мы расходимся, к общему удовольствию: я и он вслед за ней. Я — стремительно, словно по делу.
   В этой школьной шараде мне подсунули Мандельштама… который наставлял А.А. — правда, посмертно (год на земле стоял двадцать второй, то есть шестой стоял год после второго пришествия!): задача в том, чтобы гуманизировать двадцатое столетие, чтобы согреть его телеологическим теплом, теперь не время бояться рационализма. А я вот публично вступился за право поэта быть медиумом, артикулятором ему самому невнятного гула Вселенной, но слышного — только ему! И получил «достойную отповедь» — один в самом деле пристойный мандельштамовед публично мне указал на несвоевременность — мы ведь опять оказались на сломе эпох! — камланий и их адвокатов! На что я не мог не ответить: А.А. никогда бы не написал: я должен жить дыша и большевея! Он для того и умер, чтобы этого не написать, это был для него единственный, полный достоинства, смысла и ужаса выход! Нашу дискуссию подытожили скучной статейкой какого-то доктора — о неврозе, цинготных отеках, бессоннице… Из нее выходило, что умер Блок от диагноза — к вящей радости моего оппонента.
   Но не мандельштамовед же так диковинно шарадит!
   Да, ошаражен! Слов нет!
   Только не путать время с пространством. И все-таки я решаю бежать. Насколько хватит дыхания.
   Вот и тамбур. По-моему, в нем я не был еще. Спичка брошена. А окурки?.. Дальше! Дальше… книгоотсек, все такой же! Интересно, здесь есть вагон-ресторан? Вот уже и одышка… Не смотреть никуда и не вслушиваться, даже если и Анин голос! С ней все ясно — навязчивость, бред… связь-повязанность с первым мужчиной, что свидетельствует только о ее чистоте и, прости, дорогая, — о малолетстве. Когда я вместе с Блоком влюблялся в Л.Д., я не знал еще Ани. И знал, уже знал ее — Любой.
   В этом тамбуре даже тепло… Или я разогрелся? Чуть меня не убила… отбросила дверью — конечно, Тамара. Мой поклон ей. И — дальше! Не знаю куда.
   Плач. Анюшин? Навзрыд. Где-то рядом. За первым же слоем книг. Я сворачиваю — здесь тупик. Анин плач еще ближе!
   — Аня!
   Всхлипнула. Стихла.
   Чтоб увидеть ее, надо вытащить несколько книг! Как же просто. Да, под мышкой брошюра! Я забыл о ней…
 
   «ВЫСТАВКА ПРОИЗВЕДЕНИЙ ВСЕВОЛОДА УФИМЦЕВА
   (1956—1989)»
 
   А сейчас какой год?
   Все они ведь не знают!..
   Или Аня нашла? Она плачет об этом? Стоп! Ведь мы познакомились с Аней именно в этом, в восемьдесят девятом…
   А сейчас?!
   — Аня!
   — Что?
   — Ты одна там?
   — Я там с тобой. Только этого не хватало.
   — Это я тебя там обижаю?
   — Нет. Здесь сборник твоих рассказов.
   — Ну и что?
   — Ничего.
   — А ревела о чем?
   — Искру Андреевну жалко! Это правда или ты выдумал все? Я не верю, что Лиза не пошла хоронить отца!
   — Антигоночка, детка моя! Твой вопрос мне понятен — он твой! — (Что же делать мне с этим каталогом? Черно-белым, с картинками…) — Но у Лизы не было иной возможности досадить своей матери. А если учесть, что она всю жизнь подчинила ожиданию этой возможности…
   — Но отца же она любила!
   — И Медея, наверно, любила детей. Но орудие мести есть орудие мести!
   Всхлип, закашлялась… Плачет… Я же ей ничего не сказал еще…
   — Аня, Анечка!
   — Двух детей… Я могла бы иметь двух детей. Между прочим, второго Севка даже просил не выскребывать! Только знаю я эту душевную щедрость! Мы с ним ездили в Суздаль, гудели-балдели на последние деньги — для семьи он отъехал в срочнейшую командировку! Я потом от Семена случайно узнала, что Денис на мопеде разбился, влетел в столб и лежал в это время, он висел в это время весь в гипсе — его по кусочкам собрали!.. Ты меня еще любишь?
   — Да. Очень. Анюш!
   — Не скребись! Все же нашенький — редкий добряк. Позволяет нам размножаться простым делением, чтобы не было этих невообразимых проблем! — снова шмыгает носом. — Не бросай меня! Что бы я ни несла, что бы ни вытворяла, пожалуйста!
   — Ну, конечно! Аня! Конечно! — разгребаю, швыряю книги, каталог ухватил зубами и сейчас я увижу ее. — Нюшик, милый!
   Близко-близко ее распухшие, словно зацелованные губы. И глаза от потекшей краски еще синей.
   — Не смотри, — и присвистывает, и тянет на себя каталог. — Господи! Где ты взял?
   Я ведь знаю диагноз: туберкулез костей! Потому-то эта глава — моя, я один знаю будущее! Что с ней? Как-то странно молчит. Не сказать, чтоб стоически… Долистала:
   — Оставь его мне. Я как раз обитала в Норильске. Он развесил свои картинки в студийном коридоре — вот и весь вернисаж. Но зато каталогов нашлепал — видишь, даже здесь попадаются!
   — Разве ты в прошлом году…
   — Сюда смотри: НОРИЛЬСК, 1982. Я у него тогда еще спросила: «Что же ты себе положил возраст Христа? Почему не Лермонтова?» А он — с серьезностью невероятной: «Я позже начал».
   — Кто-то играет с нами в шарады. — Я, собственно, не собирался ей этого говорить. — Как только мы их разгадаем, все это кончится!
   — А если не разгадаем? Обойдутся с нами, как Сфинкс с фиванцами? Сделай, чтоб это поскорей кончилось! Я так редко тебя прошу. Какая же это гадость — видеть себя! Ты не представляешь.
   — Ты из-за этого забилась сюда?
   Она трясет головой, очевидно, считая, что кивает:
   — Я шла ей навстречу, очень даже мирно расположенная. Она же!.. Ты не представляешь: на моем лучезарном лице — это ты написал мне в письме, подтверди!
   — Подтверждаю!
   — На моем светоносном лице и — такая гадливость, брезгливость!.. Что я ей сделала? Что я себе сделала? Что я вообще говорю? Иди, родной! Ты должен заслужить полцарства и свою Иокасту.
   — Анюш, а по какому признаку собраны книги в этом отсеке?
   — Там, где я понимаю названия — а вообще тут дерзал полиглот, — получается складный рассказ: В поисках утраченного времени Орфей спускается в Ад, смертью смерть поправ. Что-то по-армянски, как мне кажется, и — жажда жизни. Иероглифы, опять иероглифы, вязь. — Аня уходит вдоль полок, я уже не вижу ее. — «Иметь или быть, или — или» — так говорил Заратустра, причастный тайнам!— (я слышу в ее голосе улыбку, спасибо, дружок!) — самый человечный человек, последний из могикан.
   Можно идти. Нужно идти.
   — Что делать? Убить пересмешника? Не стреляйте в белых лебедей!— Ее голос как свет — преломился о грань, у которой все мы, — разложился — в нем есть сейчас все…
   Но пока он звучит, я бессилен — о нем.
   Nota bene! Описать его позже.
   Мы, наверное, зря ищем выход из этого места — из этой главы! Впереди еще минимум — одна. Вероятней всего — глава Всеволода Уфимцева. И весь здешний хаос лишь только готовит ее — атональную, но по-своему, видимо, стройную… В этом все меньше сомнений. Мы же почву здесь унаваживаем. Гёте, помнится, возникает у Манна тоже в пятой, последней главе — холодной и огнедышащей кометой. Отчего респонденты четырех предыдущих глав, теряя былую иерархичность, дружно скукоживаются до размеров метеоритной пыли.
   Пусть так. Пусть не так. Но об Ане здесь все равно не расскажет никто. О том, как в ее непомерных глазах стоят слезы — как стоит море, когда ты видишь его с горы, — неподвижно; не истекая… Как мощно произрастает ее шея — уже не стебель, еще не ствол — растение поразительной гибкости и силы. Как и вся она — Ан-на — если не выпячивать ударения — только пра-имя…
   Анна, милость.
   Анна, милости!
   Впрочем, это ведь беловик. Ритм не должен так рваться. Я его так, по крайней мере, не рву!
   В новом тамбуре — две бутылки. Аккуратно стоят. В новом книговагоне — гул? Не гул — голоса. В противоположном конце. Не пойду. Вот сюда заверну. Попишу. Не спеша, памятуя, что набело!
   Поль Лафарг… Лиля Брик… Рядом с ней Маяковский — что, в общем, понятно. Но «Майн кампф»? Письма Ван Гога. Карабчиевский… которого, ладно, подверстаем опять к Маяковскому… А при чем здесь Хемингуэй? И Фадеев с Акутагавой?..
   Если Аннушка выйдет сейчас — объяснит: читай одни инициалы (или только четвертые буквы фамилий) и получится МЕНЕ ТЕКЕЛ ПЕРЕС либо что-нибудь еще более обнадеживающее. Она и кубик Рубика собирает за 44 секунды, и на стол — за 45. И все фонды в своем архиве, даже если теряется опись, только Аня способна…
   Голоса! Нет, я должен один — поработать. Я в конце концов дома, глава-то — моя. Не хватает же в ней, а возможно, и в целом романе, скажем так, человеческого, слишком человеческого. А пока вещь нуждается в чем-то, она не отпустит, не выпустит. Мне ли не знать?
   Удивительно то, что красавицей в детстве она не была. Большеватая голова, губы пока что свернутые в трубочку… их темный абрис еще не прорисован на пухлом и анемичном лице. Глаза уже огромны, но совершенно бесчувственны. Первую заметную перемену мы обнаруживаем лишь на любительской фотокарточке, сделанной «на природе», где естество ее властно и дерзко, но вряд ли намеренно противостоит казарменной повадке всего остального семейства (см. соседствующие с этим снимки!). Анюше тринадцать. В небрежно закатанных джинсах, в сбившейся набок косынке, но более всего в случайно прянувшей на щеку пряди — не вызов, не своеволие, а та же естественность, что и в смешной сыроежке, которую Аня протягивает вперед, которую, как ей кажется, одну сейчас и фотографируют крупным планом. Прилипшие к шляпке рыжие иглы повторяют разлет ее темных ресниц. А глаза уже знают и жаждут неведомого, как и огромная влажная улитка, безусловная виновница этого фото, влекущая по алой шляпке свой клейкий шлейф.
   В этом возрасте Аню настигла любовь к старшему лейтенанту, завклубом, брюнету и лучшему тенору в городке, слушать рулады которого девочка бегала в клуб под предлогом занятий игрой на баяне. Но вскоре старлей, более известный под именем Фигаро, чьими ариями он блистал на клубных концертах не только 30 декабря, но и б ноября, и даже 23 февраля, за аморальное поведение (связь с женой капитана и незамужней дочкой полковника, впрочем, второй инцидент был спешно замят и в деле не фигурировал) был разжалован в лейтенанты и сослан в другую часть.
   Опыт первого сильного и безответного чувства к человеку, который, как оказалось, не стоил того, наряду с любовью-ненавистью к отцу сформировали стереотип ее дальнейших отношений с мужчинами. По крайней мере, сама Аня совершенно в этом убеждена.
   Говоря о чувстве судьбы…
   Вернее, так: в юности ей было присуще чувство судьбы, вряд ли возможное вне сопряжения себя с существом более высокого или даже высшего порядка.
   (В скобках, на полях — я и Блок: моя юность и гонорея, о которой приятель сказал «как у Блока», с чего, может быть, собственно все и началось; мои сны, где я в доме на Пряжке и не знаю, чей дом, и решаю, что мой; моя явь, где порой до сих пор я себя ощущаю призванным прояснять, охранять, объяснять… Но сейчас лишь порой. Когда же это ведение полнило меня целиком — оно и было, должно быть, чувством судьбы. Я был словно бы призван им. Чувство судьбы и есть призвание. )