— Интересно! Каким же образом?
   — Как это унизительно, когда чей-то произвол вмешивается в твою жизнь! Чей-то дурной произвол — и ты летишь в корыте! Я так люблю Пушкина, его кристальную ясность. А это — пошло, неумно… Да и к чему все это?
   Аня и Семен дельфинами кружат друг возле друга. Мне не слышно их слов. Но все чаще сюда долетает ее смех. Когда Аня смеется, в ней смеется все. Даже кончики ресниц. А от чего-то, что кажется ей смешным невыносимо, она отмахивается руками, мотает головой, слезы летят во все стороны — я люблю вдруг почувствовать на щеке…
   — Вы что-то знаете?! У вас сейчас такое лицо! — Тамара тревожится и надеется и ловит мой взгляд.
   — Я?! По-моему, это вы упорно скрываете что-то самое главное.
   — Но вы должны заслужить мое доверие.
   — Я? Но как?
   — Я хочу знать вашу трактовку отхода Блока от символизма. У меня ведь здесь нету возможности прочесть вашу повесть.
   — Я не литературовед. И с этой точки зрения в моей повести есть лишь одно открытие. Было время, я с ним носился… Речь идет о появлении в «Двенадцати» женственного призрака — появлении, которым и сам Блок был озадачен, недоумевал, порой его ненавидел, но упрямо видел в столбах метели на этом пути (последние два слова — курсивом).
   — Потому что Христос с красногвардейцами. Это записано рукой Блока.
   — Да! Но почему Он с красногвардейцами?
   — Потому что Он всегда был на стороне отвергнутых, униженных, но чистых помыслами.
   — Нет, Тамара. Здесь дело совсем в ином. Блоку как большому поэту на уровне бессознательном было дано воспредчувствовать грядущие потрясения еще в самом начале века. А осознанно с ранней юности его мучило чисто интеллигентское чувство вины, и притом не без примеси страха — перед нищим, убогим, пробуждающимся колоссом — народом. Синтез всех этих чувствований породил ожидание возмездия. Но для человека, выросшего на христианской культуре, у возмездия есть один лишь синоним — Страшный суд. (Кстати, в марте десятого года он записал в дневнике: Начинается период Страшного Суда. Ну и в связи с этим — о новых задачах, стоящих перед художником…) Так вот. Вы, конечно, помните, что, согласно Писанию, должно предшествовать Страшному суду? Да! Второе пришествие! Потому-то он и увидел Христа в этих самых столбах метели.
   — Возмездие? — Тамара втягивает губы и принимается их катать, как катает обычно моя матушка, когда вынимает челюсть.
   — И Октябрь в самом деле стал Страшным судом для России. Другое дело, что Блок не понял этого сразу. Написал, но не понял. Это часто бывает.
   — Корыто как Страшный суд? — она, очевидно, давно уже слушает только вполуха. — Вы застали меня врасплох, инженер вы душ! Теперь я вижу, вы — мастеровитый инженер!
   — Значит, вы тоже ожидали возмездия?
   — Что значит тоже? А вы? И вы тоже?!
   — Блок. Великий русский поэт.
   — Да, прослушала. Извините. Я подумала просто, что мы здесь не одни… Вы не видели черноглазого мальчика? У него голова как тюльпан — на тонюсенькой шее.
   — Вы о сыне?
   — О Галике. Вообразите, вот такого трогательного ребенка зовут Галактионом. И почему?
   — Очевидно, родители назвали.
   — Геннадий, уж вы-то должны понимать, что наши имена!.. Гала — по-гречески молоко. Но Галактион — это же уже почти вся вселенная! С невысохшим молоком на губах. Я сейчас буду делать примечания! Ведь это войдет в канонический текст?
   — Да, я надеюсь.
   — Сноска номер один — либо к первой, либо ко второй странице, — ее глаза широко раскрыты и бегут за строкой очень медленно подбираемых слов. — В тот апрельский день, когда во второй городской больнице Норильска из меня вынули большой, с голубиное яйцо, камень, Галику исполнилось не десять, а девять лет. Он прибавил себе один год по вполне понятной причине, о чем я узнала, однако, с большим опозданием. Точка. Абзац. Номер следующей страницы указываю, к сожалению, приблизительно: от десятой по четырнадцатую включительно. Теперь мне кажется, что я умышленно опустила свой разговор с Анатолием Павловичем в день их письменного зачета по алгебре.
   — Чтобы вам не мешать, искупнусь. — Я с трудом заставляю себя подняться. Вижу Аню с Семеном, прилепившихся к лодке. Устали, наверно, накувыркались.
   — Но я говорю это вам. Это — ваша глава! Вы обязаны это фиксировать!
   — Я, Тамара, не диктофон! Я должен хоть что-нибудь понимать! — злюсь я деланно, а сажусь с облегчением. — Вы хотели ведь исповедоваться?
   — Я раздумала.
   — Отчего же? Ах, да! Я ведь должен был вместе с Блоком, а верней, вместо Блока отречься от символизма!
   — Нет, зачем же. Вы явно не Блок. Трагический путь, который прошел этот поэт вместе со страной, и все то, что он выстрадал вместе с народом…
   — Так вы знаете, стало быть, правильный ответ! — тяжко вздыхаю. — Опять двойка.
   — Перестаньте ерничать! И приготовьтесь достойно признать поражение. Я поняла, для чего все мы здесь: от нас требуются комментарии и дополнения! А от вас — их фиксация и литобработка. Чтобы, как говорится, закрыть тему — раз уж она никак не закрывается.
   — Может быть.
   — Значит, так. Сноска два. В день письменного зачета Галактиона по алгебре за девятый класс у меня произошел с Анатолием Павловичем разговор, о котором я намеренно умолчала и которому намеренно не придала никакого значения. «Тамара, ты хочешь, чтобы он повторил твою судьбу?» — спросил меня старый учитель. Я подумала, что А.П. имеет в виду склонность Галактиона к гуманитарным дисциплинам, и кивнула. На что А.П., преподававший математику еще нам со Всеволодом, лишь укоризненно покачал головой.
   Я почему-то впиваюсь руками в края корыта. А в следующий миг наша посудина вздрагивает. Тамара охает, тоже цепляется за борт… Корыто вздрагивает еще раз и вдруг срывается с места.
   — Аня! Аня! Семен!
   Но они не слышат меня. Мы удаляемся слишком стремительно. Кажется, там, на воде, и не заметили нашего исчезновения. Мы летим метрах в пяти над темнеющей рябью. Что-то ерзает и дребезжит у ноги. Это — ракушка, очевидно, выпавшая из шорт Семена. Она ползет по жестяному дну к пустой банке. И лишь теперь я замечаю, что, сделав градусов в десять наклон, корыто идет на вираж. Мне холодно. Влажные джинсы дубеют от ветра. И я уползаю пониже. Тамара подавленно смотрит куда-то в себя. И вдруг швыряет за борт трехлитровую банку. Я накрываю ракушку рукой. Она холодная и гладкая. Самый древний и самый изысканный на Земле мавзолей. Отчего-то все древнее, от моллюсков до египтян, так заботилось о нетленности своих бренных останков.
   — Эй, Тамара! Как слышно? Прием!
   Она пожимает плечами. И рукой начинает вопрос, для которого у нее еще нету всех слов.
   — Неужели, — опять пожимает плечами, — неужели возможно писать, не имея общего замысла?!
   — Вы — о нашем создателе?
   — Да какой он создатель?
   — Даровитый, возможно.
   — Хотите польстить в надежде, что он вам соломки подстелет, когда будем падать?
   — Поймите, Тамара, пока мы — внутри, гадать о том, что снаружи, бессмысленно. А потому я советую вам поверить в то, что он мудр, добродетелен, повторюсь, даровит.
   — Верую, ибо абсурдно? Увольте. Не то воспитание!
   — А если попробовать так: верую, ибо, не веря, загнусь?
   — Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман?! Нет, не на ту напали. Не на ту напали! — кричит вдруг она, глядя в небо.
   — Приятно узнать, что вы верите хотя бы в обратную связь.
   — Ну, он-то нас слышит наверняка! Эй, ты, графоман! — и шарит глазами в разрывах туч. — Опискин! Блистаешь отсутствием? Моральный урод! Ну? Слаб о корытенко перевернуть?
   — Тамара!
   — Слаб о ? Ну давай! Концерт по заявкам. Я прошу. Для меня! Импотент! Декадент! Ну? Козел! Рогоносец! — она привстает.
   Ее свалит малейший дрыжок!
   — Тамара! — я вдруг замечаю песок. Там, внизу. — Посмотрите.
   Капля пота бежит по ее виску, мимо уха, дотекает до шеи… Осев наконец, она косится вниз. И равнодушно свидетельствует:
   — Лабиринт.
   Мы, наверное, метрах в пятнадцати над песком. Он исчерчен зигзагами крошечных дюн — здесь когда-то гуляли волны.
   — Почему лабиринт? — я спросил и увидел…— Там лодка!
   В лодке… да, человек. А от лодки бредут… Но ведь это Семен и Тамара. Он нагнулся и поднял. И сунул в карман. Это — ракушка. В лодке — я, получается? Я!
   — Что он этим сказал? Он ведь мне, он мне этим ответил! Что он этим сказал? — Она сдавливает виски, у нее очень толстые и короткие пальцы… Но глаза стали гуще, глаза — два опала! — Вы, наверное, правы. Я должна рассказать все как было. Без купюр. Не ремарки, не сноски произносить, а — купюры, которые мне не позволил произнести в свое время мой внутренний цензор.
   — Ну конечно!
   — Хорошо. Но начну я с идеи. Потому что без общего замысла лично я излагать не могу. Две истории, скажем даже честней: два романа я пыталась понять, скажем даже еще честней: оправдать, повествуя один и другой параллельно. То есть поток сознания был для меня фактически лишь приемом, благодаря которому я могла вольно, путем ассоциаций переноситься во времени и пространстве.
   — Я думаю, что для неискушенной части наших читателей это замечание будет небесполезным.
   — Да, я тоже так думаю. Для упрощения восприятия, как я порой говорю на уроке: для слабослышащих повторяю! — я сначала дам общую схему. После чего разовью.
   — Хорошо.
   — Мы с Севой учились в одном классе. Нашим классным руководителем был упомянутый выше Анатолий Павлович. А когда мы вернулись в Москву из Норильска, он уже стал директором и пригласил меня в нашу школу, в альма-матер, преподавать. Мне достался девятый «Б», класс тяжелый, но интересный. Класс, в котором учился Галактион. Таким образом я свободно переношусь из собственной юности в юность Галика и обратно. Это ясно?
   — Да. Мне кажется, что теперь уже можно заняться непосредственно текстом, — я бросаю взгляд вниз, там — вода! Гладь воды. И на небе — ни облачка!
   — Только Севка мог вдохновить меня на такое. Надо знать его. Он всегда был способен заразить всех своим состоянием. Как собака, которая при встрече облизывает тебя с ног до головы. У него удивительный дар любое свое сумасбродство сделать чем-то для всех несомненным. И вот он стал меня убеждать, что без этого я останусь маленького роста. Я стояла на физкультурном построении самой последней. А я уже прекрасно понимала, что длинные ноги в жизни женщины играют не последнюю роль. И Всевочка стал одолевать меня примерами. Сказал, что его сестра стала спать с их соседом еще в восьмом классе, потому такая дылда и вымахала. А вот сестра соседа, наоборот, спешить не стала, дотерпела до десятого класса, потому и имеет идеальные рост и фигуру. «Все-все-все надо, Тамочка, делать вовремя!» Он тогда звал меня Эй-Там или просто Мой Там, ну а я его — Мой Тамтам. И лупила его по спине… Мы дрались весь девятый класс, барахтались, возились, пока наконец он не убедил меня в том, что куда как естественней… Когда же я забеременела, все непонятное, что творилось со мной, он стал объяснять скоплением газов перед началом моего бурного роста. И кормил меня активированным углем. Родители мои третий год уже жили и работали в Сирии. А бабушка даже радовалась, что я перестала худеть и начала поправляться. И только когда Денис зашевелился — как раз перед выпускным сочинением, одна из моих подруг выдвинула смелую гипотезу, которая не замедлила подтвердиться. Мама примчалась из Сирии с лицом как на похороны. После чего мы сыграли свадьбу. Кстати, Семен был свидетелем. Вот. В день моей свадьбы Галактиону исполнилось четыре года и восемь месяцев. Он потом составил сводную таблицу наших жизней. Он вообще бредит датами, циклами…
   Небо над нами опять начинает хмуриться. Если внизу будет Аня, я сброшу канатную лестницу. И придвигаюсь к канатному свертку поближе.
   — Гена, сейчас nota bene! Я прежде не говорила об этом открытым текстом. Неумелое перепихивание двух подростков, для меня к тому же в первое время весьма болезненное, но я так хотела подрасти и все терпела, так вот: перепихивание это лишило меня чего-то крайне существенного. И я не хотела, чтобы этого был лишен и Галактион. Уроки в классе я вела для него одного. Как же он слушал! У вас нет сигарет?
   — Я не курю… в самолете, — шутки, по-моему, не вышло.
   — Я теперь тоже, вдруг захотелось, — и опять она, точно старушка, перекатывает свои губы. — Счастье не нуждается в оправдании. Вы согласны? Он приносил мне захватанные тысячью рук перепечатки по технике секса, смешной мой мальчик. Да, я учила его всему. Но и он учил меня! Никто и никогда, даже Андрюша, о Денисе не говорю — он рос у моих родителей, — никто и никогда не принадлежал мне так безоглядно. Галактион научил меня ответственности… Ведь семейная жизнь от нее отучает. Она вообще отучает ото всего, все превращая в привычку! Которая хотя и свыше нам дана, но есть всего лишь замена счастию! Единственное, от чего меня до сих пор бросает в краску — то, как некрасиво это обнаружилось. Я готовилась рассказать обо всем Всеволоду сама. И вот, как в пошлейшем анекдоте: возвращается муж из командировки. Ночь. Июнь. Мои спиногрызы в деревне.
   — Кто в деревне?
   — Андрей и Денис. Галик мне помогает заполнять аттестаты и остается уже до утра. Только-только заснул, слышу — ключ в двери. Я — в халат, а халат под рукой был небудничный, а атласный, китайский — по случаю был халат… Севка сразу спросил: «Кто-нибудь из Норильска приехал?» Он скучал по Норильску и рад был любому пьянчужке, осветителю студийному!.. Я ответила: «Тише, — потому что в тот миг во мне не было ничего, кроме страха за мальчика. — Ты бы мог переночевать у Семена? Я потом тебе все объясню». Он сказал: «Нет проблем». В щеку чмокнул, взял в кухне флягу с самогоном, и все, и ушел без единого слова! Вот такой это человек!
   — Да уж, — пусть понимает, как хочет!
   — Если вы думаете, Геннадий, что мой муж не переживал!.. Мне очень важна ваша реакция. Скажите честно, что вы подумали?
   — Вне контекста мне сложно… Здесь нужен ваш комментарий.
   — Хорошо. Значит, я не напрасно спросила! Уточняю. Наш роман, а верней, непрерывная его часть, продолжался два года. Галик все это время разрывался между мной и матерью, я — между ним и мужем. Нас жарили живьем на двух больших сковородках… Но если мать запирала Галика, подкарауливала возле школы меня, звонила домой Севке, ну, и так далее, муж мой избрал противоположную тактику. Он, очевидно, решил, что заслужит меня смирением. Вообразите, за два долгих года — ни слова упрека. И вот это-то было мучительнее всего! С какою растерянностью и преданностью он высматривал в моих глазах былую нежность. Иногда обнимал меня сзади, покусывал мочку уха: «Там, ударь в тамтам?» — «Для чего?» — говорю. Отвечает: «Звучать охота!» Нет, супружеские обязанности я исполняла. Но, конечно же, без торжества, без вдохновенья… И он все реже искал этого, он пил, пил, пил… Лучше бы уж изменял, честное слово! Сколько же я этой бражки в унитаз спустила! Но эффект — ноль.
   — Сам гнал?
   — Мне пришлось даже попросить соседку, чтоб она заявила в милицию. Я представить себе не могла, что они заметут его на пятнадцать суток! У меня была цель, чтоб пришли и изъяли сам агрегат. Умоляю, Геннадий. Мой муж до сих пор не догадывается. Поклянитесь!
   — Конечно. Но я вдруг подумал, не он ли все это сейчас сочиняет?
   — Говорю же! Он ни о чем не догадывается. И потом, чтобы Севка учинил надо мной вот такое? Он мухи не в силах обидеть.
   — И все-таки странно, что здесь его нет.
   — Вам именно это представляется странным? — вздохнула. — Считайте, что я — за него.
   — И что бы он делал сейчас, здесь?
   — Раздел бы меня догола, причем все снимаемое бросал непременно бы вниз и с восторгом, — она смотрит на воду. — Мы снижаемся?
   Тоже смотрю:
   — Нет, по-моему.
   — А все-таки дело идет к завершенью. Я чувствую! Мне осталось сказать всего несколько слов. Эпилог. Путешествуя по Соловкам, Галик там познакомился со своей ровесницей, и она от него родила. Я была, может быть, самой горячей сторонницей этого брака. Но до загса у них не дошло. Талик снова явился ко мне, объявил, что теперь мы ровесники, он — отец, он — мужик, алиментщик. Обо всем не расскажешь!.. Теперь он сошелся с какой-то лимитчицей, она водит автобус! И тоже взрослее его, но не так — лет, наверно, на пять. Галик хочет удочерить ее дочку. Бредит театром, работает установщиком декораций… Мы снижаемся!
   — Нет, по-моему.
   — Мне заложило уши! Гена, может быть, теперь — вы?
   — Я? Что я?
   — Эпилог. Вашей жизни! Как и что было в ней до того, как вы здесь оказались. Ну?
   — Продолжаю работать литконсультантом, это скромно, но кормит… Пишу… Жена уехала… Она эмигрировала. Я сделал предложение… Нет, Тамара, поверьте, я здесь ни при чем!
   — Почему же? А вдруг это — новый «Декамерон»? Итак, жена уехала — и, конечно, с другим? Вы вернулись из командировки — и?! Я клянусь вам, мне заложило уши! Мы идем на посадку.
   — Это — нервное, может быть.
   — Говорю вам, «Декамерон»! Потому здесь и Анна Филипповна, и Семен. Им-то есть, что поведать миру! — и трясет меня за ногу. — Гена, смелее! Ваш черед!
   — Я любил своих жен… Для читателя ничего нет скучнее!
   — Жен? Ах, Синяя Борода! Скольких жен вы любили? — нервно хихикает и грозит мне коротеньким пальцем.
   — Но вы так и не ответили: что бы делал на нашем месте ваш муж?
   — Я ответила, — и опять дребезжащий смешок. — Он бы искал выход там, где у меня, извините, вход. Мой разрыв с Галиком обновил наши отношения. Всеволод очень хочет девочку. Чистейшее безумие в наше время. Но он одержим этим. И счастлива та женщина, муж которой… Одним словом, уж он-то пополнил бы «Декамерон» не рассказом, а очень наглядным показом! Он овладел бы мной непосредственно в этом корыте и имел бы меня и имел, объясняя в минуты коротких затиший, что лишь только моя беременность может сдвинуть время с мертвой точки, только моя кровь, залив эти пустые, бессмысленные страницы, вернет всех нас к жизни! — она вытягивает губы в насмешливую трубочку; Аня делает иногда точно так. — А может быть, окопался бы в песке и лепил себе замки…
   — Но песчаные замки рассыпаются. А он одержим, — я спохватываюсь, — очевидно, как всякий художник, желанием сохранить, уберечь…
   — Не пытайтесь его предсказать. Бесполезно! Вот он вычитал в каком-то журнале, что-де существует информационное поле, в котором копируется все — каждое наше апчхи. Взял коробку Андрюшкиного пластилина и три дня, как безумный, сидел и лепил. Моя мама так вяжет: быстро-быстро! Но приходит зима, и мы это носим! А Севка слепит — скомкает, слепит — скомкает! Говорю ему: «Муж, ты бы вынес ведро!» Он кивает и лепит. Говорю: «Ты же стал бесполезнее таракана!» — «Ни фига! Я сейчас заполняю лептонное поле!» — «Дальше что?» — «Дальше все мы умрем, а фигурки останутся там! Их оттуда востребовать будет можно!» И с ведром на помойку был послан Денис.
   Странный звук, он похож на утробный гром… Звук подземки? Не от него ли и у меня заложило вдруг уши? Надо просто сглотнуть. Мы вильнули к воде. И повеяло сразу не холодом — влагой.
   — Вы хотели о женах! — улыбка сползает с Тамариного лица, под ней — гримаса… Я оглядываюсь.
   Чуть выше нашего — корыто. Оно летит быстрее, и получается, что ему мы сейчас уступили дорогу! В нем — Тамара и Сема. Семен хлещет пиво из почти еще полной трехлитровой банки. Тамара тянет к ней руку и тоже отхлебывает.
   Они обгоняют нас. Тамара в соседнем корыте, криво улыбнувшись, утирается рукой. Тамара в моем корыте смотрит на нее неотрывно.
   — Кривая вывезет! — разудало орет Семен.
   — Идиот, — шепчет моя Тамара.
   — Идиот! — бормочет его Тамара.
   Их корыто уже далеко впереди. Но Тамара все тянет шею… Наконец обернулась. Лицо, словно плохо поставленным светом, размыто тоской.
   — Это было не так! Я же помню! Я не утираюсь ладонью! И еще какая-то деталь… Почему он себе позволяет коверкать?! Это было иначе!
   — Но, Тамара, возможно, не было, а — будет. Покружим еще с вечность и не то что ладонью, подолом утретесь.
   — Я призналась во всем! Что он хочет еще?!
   — Вера в причину и следствие коренится в сильнейшем из инстинктов: в инстинкте мести. Фридрих Ницше.
   — Месть? За что?!
   — Для слабослышащих повторяю, — и пытаюсь улыбкой смягчить свою колкость: — Вера в причину и следствие…
   — Но мы ведь в лоне отечественной литературы! Господи! Даже Гоголь любил своих милых уродцев! Даже Щедрин! Смех, сарказм — да! Но издевательство? Но отсутствие сострадания?! Или, может быть, он не русский. Он — наверно, русскоязычный прибалт!
   — Да! Пусть паспорт предъявит. Вы потребуйте. Что — не можете? Тогда разрешите продолжить? Вслед за Ницше эпиграфом к этой главе — раз уж это моя глава — я возьму… Жаль, книги нет рядом, боюсь переврать. В общем, так: за поиском причин и следствий мы потеряли первичное, сущностное… а в другом месте он пишет: мистическое и тревожное переживание жизни как судьбы. Освальд Шпенглер. Я вас не утешил?
   — «Я-ааа возьму-у-у-у!» Вы — песчинка, присохшая к жести. Его гаденькое хихиканье заглушает сейчас стрекотанье машинки. И даже если Анна Филипповна опять изволит вкусить крысиного яду, он не то что не ощутит его вкуса на языке, он не поморщится даже!
   — Анна? Вы сказали «опять»? — моя рыбья кровь (вечный Анин упрек) убыстряет свой бег.
   — Все! На этом я умолкаю. Хватит. — Она скрещивает руки, но голову отвернуть не решается, очевидно, чтоб вновь не увидеть корыта…
   Честолюбие и чувственность — две вещи, мешавшие Блоку осуществить его давнюю цель — научиться ко всему относиться безлично. В моем случае — чувственность и честолюбие. Все прочее время я — даже меньше песчинки. Заход для реестрика:
 
   Я НЕСОМНЕННО СУЩЕСТВУЮ, КОГДА:
 
   1. В рукописном отделе архива держу пожелтевший листок, на котором рукою Блока или даже Чулкова… Или Любови Дмитриевны…
   2. Я вхожу — Нюшин мык, ее ждущая влага…
   3. Я вдруг охватываю вещь целиком, которую писать еще не начал, которая так долго ускользала, и вот она — вокруг, огромной сферой, в центре которой — я, и эта же сфера — на моей ладони.
   4. Я растворяюсь в ней, мой мык…
   5. Игорек в Шереметьево-2…
   6. Хороню однокашника.
 
   — Ваше молчание невежливо. — Тамара пробует улыбнуться и вдруг срывается на бесчувственный школьный крик: — Вы слышите? Я имею право знать вашу главу без купюр! Перестаньте молчать!
   — Перестал.
   — Отвечайте, о чем вы молчали!
   — О ваших потрясающе аппетитных ляжках.
   — Неправда! — растеряна, но не польщена.
   — У меня специфические аппетиты.
   — Я была с вами так откровенна, что могу теперь требовать и от вас!..
   — Это вы-то — со мной? Откровенна?! — нарочито смеюсь. — Сколько поз вы описываете в своей главе? Столько же, сколько в Камасутре, или больше?
   — Что?!
   — Я убежден, что самая непристойная глава — ваша! «Пушкин — наше все» на уроке, а уж после урока наше все — это все, что Пушкин себе позволял.
   — Замолчите! Маньяк.
   — Ай, мелок закатился под шкаф: ничего, ничего, я достану сама. Это называется, дети, коленно-локтевая поза.
   — Сексуальный маньяк.
   — Это волнует Галика. Но главное — это возбуждает всю стаю. А вы прекрасно знаете, что подростки насилуют только стаей. И зажим Галактиона можно преодолеть только стадной волной.
   — Я не слушаю! — и закрывает ладонями уши.
   — Вы инфантильны! А потому самые захватывающие ваши воспоминания о том, как расставались с невинностью вы и как, по вашей милости, расстался с невинностью этот бедный ребенок. И только оказавшись в моей главе, вы спохватились, вы вдруг оказались почти что примерной женой и любящей матерью!..
   Две мясистые ладони — раскрытым бутоном. Есть такие цветы, пожирающие стрекоз, мух, жуков — что ни сядет. Рот — пробоиной. Ищет слова.
   — Чувство, — запнулась, — нет, страсть зрелой женщины к юноше не инфантильна! Есть аналоги: Занд и Шопен, Рильке и Лу… Саломе, тот же Блок — его первый роман был с весьма зрелой женщиной.
   — Аня… Анна Филипповна из-за вас пыталась покончить с собой?!
   Не ждала. Выдыхает продырявленным мячиком:
   — Вам бы я отвечать, безусловно, не стала. Но…
   — Читатели интересуются!
   — Хорошо. Я отвечу, — но в глаза мне не смотрит. Мнет, оглаживает подол. — Хорошо. Был февраль. Севку этот фрагмент в самом деле очень ярко характеризует. Ночь. Метет.
   Мы летим на какой-то предмет! Впереди, за спиной у Тамары… Далеко. Может быть, разминемся еще. Я какой-то кусок пропустил.
   — Я сходила с ума. Были случаи, когда людей просто выдувало в тундру! Явился он только под утро, в лице ни кровинки и — бух на колени. «Жива, — говорит, — Томка, главное, что она жива!» И заплакал. Налил мне, себе — по чуть-чуть, просто снять нервный стресс. Ну и все рассказал. Днем она позвонила на радио и сказала, что жить без него не желает, не может, что, если он тотчас к ней не приедет, она примет яд, в общежитии травят крыс, и уж этого-то добра здесь навалом. Ну, мой Севочка отшутился. Он когда в телевизоре стал мелькать, сразу столько поклонниц…
   Конечно, корыто! Мы летим, мы сейчас метрах в двухстах от него. Если врежемся… Глупость какая! Или впритирку пройдем? Мы летим. А оно не летит!
   — Тут последовал новый звонок. Говорит: яд я только что приняла, что мне делать, мне стало страшно, я одна!.. Ну, естественно, Севка все бросил и помчался. Промывал ей желудок, поил молоком… Я-то не сомневаюсь, что яда она клюкнула ровно столько, чтобы, как говорится, сбледнуть с лица. Но мой муж так доверчив! Он был уверен, что спас ей жизнь и что теперь за эту жизнь в ответе. Бегал, устраивал ее в больницу…