Или не скажу. Ей ведь нетрудно быть телом. А остальным еще больше чем нетрудно: им это в кайф. Уму непостижимо! Моему скудному уму. И значит, надо либо с этим смириться, либо что-нибудь сделать. Но ведь я попыталась!
   Они ворочали свои тела, как ворочают джезвы в раскаленном песке, и с вожделением ждали любого взгляда — как ждут, когда же кофе ударит в голову. И, конечно,размер… вплоть до того, что взять бинокль и обстоятельно разглядеть. Не всегда сально, но всегда жадно — как будто от этого зависит жизнь… Или их чувство жизни — чувство присутствия в них жизни.
   Пал Сергеич, наверно, до сих пор думает, что это он меня снял. И пусть себе думает. Я и Тане скажу: гад ползучий, напоил — да неужели бы я на трезвую голову, ну, почти с кем попало, в два с лишним раза старше себя?..
   Фиг бы он меня напоил, если бы я этого не хотела. Я, конечно, не совсем этого хотела. Можно даже сказать, что совсем не этого. Но и в том числе я хотела эту гадость, им плавки напрягающую, гадостью перестать считать. И вот это как раз получилось. Тупорылый, вполне беззащитный зверек. И яйцо, и игла, на конце у которой — жизнь и смерть, — сразу всё.
   Надо выбрать для Тани такие слова, чтобы вышел рассказ. И нисколько не врать, просто правильно выбрать. С Пал Сергеичем мы сидели в столовой за одним, на четыре персоны, столом. Голубые глаза сквозь очки. Голос тих и бесцветен. Скорпион. Щеки впалы, довольно высок. Архитектор, но по привязке объектов непосредственно к местности. Немного зануден. Сначала казалось, не бабник. Потому что бабешки к нему — он ко мне: «Ну их к Богу!» И уйдем на лиман и там роем моллюсков — ему рыбу ловить на живца. Или днем в тихий час на солярии в шашки играем. В баре пива попьем… В общем, все по-мужски. О себе, о семье — ни полслова. Все только: Париж, Барселона, ах, творения Гауди — парадиз на земле, ах, Венеция!.. «Парадиз, — говорю, — на воде?» — «Молодец! Прямо в точку! Ты счастливая, Юля, у тебя это все впереди!» — «На какие шиши?» — «Ты позволишь дать тебе совет? Надо верить, и все получится!»
   На советы его я хотела плевать.
   Нет, так будет нескладно.
   От советов его я немного плыла, я торчала: скажите, забота какая — и с чего бы?
   Любил или нет? Таня может спросить напрямую: про любовь говорил? а ухаживал долго? — Страшно долго, Танюша. Больше часа. Да что я? Часа полтора или даже все два.
   Пиво пил и твердил: «Ты меня берегись!» — «Вас? С чего бы?» — «Я люблю чудеса». — «На здоровье. А я при чем?» — «Чудо — ты». — «Вы, небось, без шапчонки сегодня лежали, вот головку и напекло!» — «Уж поверь мне, чудеснее чуда нет, чем рождение женщины из пены морской!» — и ушел. Я решила, что в туалет. Ладно, жду. Две бутылки взяла «Жигулевского», чтобы поровну с ним заплатить. А его нет и нет. Ну взяла я бутылки и в номер к нему: «Пал Сергеич, у вас холодильник ведь есть? Может, сунете — завтра попьем». — «Я сегодня хочу». — «На здоровье!» — «Я с тобою хочу!» — «Чем со мной, лучше с воблой». — «А водки хочешь? По чуть-чуть?» И про сына вдруг начал. Я уши развесила. Сын под следствием: чтобы друга не бросить или, кажется, чтобы храбрость ему показать — с ним пошел брать киоск — в первый раз, и его замели. Друг удрал — сын сидит. «Юльк, ты можешь мне объяснить — вот за что? Это я виноват. Это карма — моя. Я их бросил, он с матерью рос. Веришь, все бы отдал, чтобы он здесь сидел, а я — там. Ты мне веришь?» — «В общем… да». — «За Андрюшку! Чтоб хранил его Бог! Эту надо до дна!» — «Бог вам в помощь». — «Фантастика, Юлька! Вот сидим мы с тобой — незнакомые люди, а как будто бы знал тебя целую жизнь. Я так рад, что ты здесь!» — и вдруг дверь побежал запирать изнутри.
   Я — как будто не вижу. Я головку роняю — мол, с меня взятки гладки. Тане лучше сказать, что заснула, а проснулась — он рядом лежит, злодей.
   Парадокс заключается в том, что под утро я в Пашу влюбилась. То есть, в общем, уже и не я. Я проснулась, а тело мое — не мое. Мне его никогда ведь не надо было. И, наверно, поэтому я так легко перестала его ощущать как свое. Я его ощутила как Пашину вещь, абсолютно бесценную Пашину вещь. «Что за прелесть, — он так про него говорил, — что за чудо!»
   Известное дело, о вкусах не спорят.
   Утром думаю: как же мне дальше-то жить? Я ведь все-таки в теле, а тело — его, значит, вся я — его? Это в планы мои не входило. Паша спал. Я оделась и тихо ушла. Море было так мало похоже на море: ни цвета, ни звука… Море было, как если собрать всю-всю нежность людей, птиц, зверей, насекомых, деревьев — всю, что есть на земле, и увидеть ее.
   Мне б пойти на солярий — посмотреть на восход, но я знала и так, как касается солнце лимана, как меня Пал Сергеич: «Ты не бойся, я только к тебе прикоснусь…» И я в море полезла — а вода — ледяная. Мне не то что отмыться хотелось. Мне, наверно, хотелось, чтобы кто-то другой или что-то другое всю меня поглотило, пронзило…
   А к вечеру — жар. Пал Сергеич пропал: нет ни к завтраку, ни к обеду. К ужину я сама не пошла — 38,6°.
   Этот день был как год — год не знаю чьей жизни, не моей — это точно. Я боялась всего: что придет, что уехал, что бросил, что явится вдруг с розами, за которыми, очевидно, поехал, что предложит мне руку и сердце — а как я могу, институт я не брошу, а он в Запорожье живет. Он кольца не носил — ни на левой руке, ни на правой. И я думала… Если б не жар, мне, конечно, хреновее было бы.
   Он на мне, как на флейте, играл, понимаешь? Наш физрук говорил: «Кто привесил на брусья соплю?» «Я привесил», — отвечал ему староста Ванечка. Он подсаживал многих, не одну ведь меня! Ладно, Бог с ним. Мама лучше придумала: «Что тебе ни купи, из всего умудряешься шпингалетом торчать!» А теперь я торчать буду флейтой.
   Он губами касался меня (не меня, конечно, а тела), и я чувствовала, что он звука ждет — чистой ноты. Звук же — голос я имею в виду, — он уже не из тела идет, он идет из меня… ну, почти из меня.
   Что я, Таня, плету? Просто голос, мне кажется, — это клей, прикрепляющий тело к душе, — тонкий слой. Я физически ощущаю, как своими низкими нотами он сгущается в тело, в телесность, а высокими — отлетает, дробится, растворяется…
   («Хор кастратов», — ты на это мне скажешь. И еще ты мне скажешь, что если античность — это счастливое детство человечества, то средневековье — его мучительное отрочество, и что отрочество в принципе не может быть иным. И что любое отрочество есть средневековье, и что у тебя перед глазами имеется собственный отрок…— Но извини меня! Ты ведь еще не знаешь всего! И не узнаешь — такое тоже может случиться. Пал Сергеич — уже пройденный этап!)
   Он, конечно, не розы рванул покупать, а на лодке-моторке с какими-то местными рыбаками… Ночевал он в деревне и утром опять с ними в море пошел. Я не знаю, соврал или нет. Он хотел, чтоб я место свое поняла — номер восемь — вот это уж точно. И ангина моя страшно кстати пришлась. Забежит, фрукт положит — и всегда в тот момент, когда Нина Петровна, соседка, либо в койке лежит, либо волосы чешет костяным гребешком — тридцать три волосинки.
   А мне что? Я лежу шпингалетом, но еще воображаю, что флейтой. И весь пляжный развал наблюдаю в окно. Как швыряют две телки лет тридцати — без всего, в одних повязочках набедренных — пластмассовую тарелку, и весь пляж только этим и жив. Им и море не в кайф, и карты не карты — только лишний бы раз на девах посмотреть: и чтоб жена не заметила, и чтоб при этом поплейбойнее слайдик застать. И вот плющу я свой хмурый лоб о стекло: это просто какой-то террариум — и при этом пытаюсь себя убедить, что я с ними одной породы. Я и так, я и этак: пол есть пол-, значит, пол человека — это полчеловека… Пол плюс пол — получается целое. Значит, если ты хочешь случиться, то есть целостность обрести, значит, надо пойти и случиться… Тут смотрю, Пал Сергеич с глазами голодной собаки этим самым девахам тарелку летающую несет. И не знает, которую раньше всю-всю-всю изглазеть.
   Я потом говорю: «Ты на них так смотрел!» Он: «Они хороши — нету слов. Но ты… Юлечка, ты настолько другое!» — «Интересно, почему в среднем роде?» — «Потому что как солнце и море — ранним утром». — «Скучал?» — «Очень. Очень!»
   И я снова пыталась быть флейтой. Он — гобоем. Я училась брать ноты. Получалось! Он звучал так протяжно, так искренне… Голос тоже ведь гол, но — другой наготой. А сейчас я не знаю: другой или той же. Я запуталась. Таня, когда ты поешь — напеваешь без слов — ты поешь ведь душой?..
   Очень трудно быть вещью. А стать — так недолго. Вот тебя позабыли на пляже, вот тебя обронили в столовой или хуже — за целые сутки и не вспомнили, что ты есть, что ты где-то лежишь и пылишься. И — конец. Ты — полено. Молча жди, когда папа Карло снова вынет из голенища нож: где-то мой Буратино, мой дурачок недорезанный? Мы на пляже ведь порознь лежали. Он уже мне сказал, что вторично женат и что тут сослуживцы, а главное — мне и самой куда как естественней болтать и резвиться с ровесниками, то есть с унылой парочкой, фанатеющей от Б.Г. (так весь срок и лежали в наушниках — наизусть его, что ли, учили? Ленка только поднимет голову: «Животные невиданной красы». А Максим на подхвате: «Вон, вон смотри, — и в мужика татуированного тычет, — вол, исполненный очей!»).
   Им и без меня хорошо было.
   Ну и вот, просыпаюсь я ночью, Нина Петровна храпит, как живая, а я лежу и не знаю, я есть или меня нет. Встала, оделась зачем-то и на лоджию вышла. Там луна развалилась, как небесное тело, тоже, знаешь, дебелая вся. Воздух, как проститутка, надушен — даже трудно дышать. И полезла я, Танечка, с нашей лоджии на соседнюю, а с соседней — опять на соседнюю. Путь неблизкий: по фасаду шесть лоджий и четыре еще за углом. Я не знаю, чего я хотела. Я хотела увидеть, как спит человек, как он дышит во сне, просто рядом прилечь… По дороге трусы чьи-то сбросила вниз. Ну, короче, долезла я до его полулюкса, у него там стояла кровать и зеленый диван. Захожу. А в кровати как будто и нет никого. Но дыхание слышу. Иду на дыхание. Смотрю, на диване мой Павел Сергеич — с какою-то теткой. Спят себе без чего бы то ни было — жарко им! А меня уже не было в этот момент. И настолько меня уже не было, что я даже решила с них простынку стянуть, чтоб увидеть, какая она целиком, что он в женщине ценит.
   Вдруг она как в бреду: «Погаси! Боже мой! Боже мой!» Я — к окну и за штору. Стою и не знаю, что же сделать такого, чтобы стать, чтобы быть! Разбудить их — а дальше? Тут смотрю, на окне чья-то верхняя челюсть в стакане — почти целиком, дырки три в ней — не больше. Я ее завернула в платок, хоть и было противно. Если, думаю, Пашины зубки — память будет — и мне, и ему. Если зубки девахины, тоже нехило. Кенгуру, чтоб ты знала, не от старости дохнут, а когда до корней свои зубы сотрут.
   Было чувство, что я отыскала яйцо и уже надломила иглу — понимаешь? Я перестала быть вещью. Вещь в кармане лежала. Даже больше, чем вещь, — тела часть!
   Я вчера поняла, для чего я живу.
   Я живу, чтобы все-все-все ощутить — все, что только возможно! Чьи-то зубы — в кармане — грандиозно, не так ли? Но сначала был страх, что придут, что найдут или Нина Петровна проснется и их обнаружит. Я тряслась до рассвета — я так никогда не тряслась. Мне приснилось, что солнце рожается из земли — из ее черных недр вылезает головкой вперед — и что вместо восхода растекается кровь. Я вскочила — я думаю, меньше часа прошло. А восход-то как раз затевался вполне безобидный. Мой трофей под подушкой лежал — как меня не стошнило, не знаю! В общем, шорты напялила, сунула в задний карман эту штуку и пошла на лиман.
   Он там рядышком, сразу за трассой — весь в замшелых прудах и цикадах. Я иду, а они, словно бабушкин «Зингер», строчат и к земле пришивают себя, это утро, меня, мои страхи — так, как будто без них это все испарится. А так — будет здесь! Не цитата — это цикада, что, конечно же, мило, но книжно, а цикада — это цитата. Понимаешь?
   В общем, выбрала я озерцо позаплесневелей, развернула платочек. А камень я еще по пути припасла. Положила его рядом с зубками, завязала крест-накрест — и в воду.
   «Я с теми, кто вышел строить и месть!..»
   (Ты помнишь, как меня чуть из школы не выгнали, когда я к его гражданственной лирике эпиграфом взяла: «…и месть в сплошной лихорадке буден»? Ты еще вместо мамы в школу ходила… Ничего, я потом оттянулась в полный рост в родной стенгазете: «Как сказал, помнится, пиит, даже к финским скалам бурым обращаюсь с калом бурым».
   И этого не вынесла даже лояльная Шур-Шура: «У Поэта сказано „с каламбуром!“ — „Александра Александровна, так и я ведь с каламбуром!“ — „Ты с…— даже повторить противно!“ — „Вы же нас сами учили следовать не букве, а духу!“ — „Но дух-то у тебя какой, нос заткнуть хочется!“
   Зато одноклассники меня вдруг полюбили — недели на полторы, а то и на целых две. Ну что тебе Пал Скорпионыч! А еще я звала его Палом Секамычем, и, представь, откликался!)
   Ну и вот. Я вернулась с лимана и решила уехать, побросала вещички в рюкзак и — на первый автобус. Мне казалось, что так будет лучше — будет легче. Я даже билет умудрилась продать — прямо с рук. И уже встала в очередь — бронь обещали на проходящий. А потом я подумала: целая жизнь впереди, и всю эту огромную, длинную жизнь мне придется гадать — обо всем, — а не только, чьи именно зубы. Впрочем, это мне вдруг показалось важнее всего.
   Я поймала попутку, чтобы к завтраку быть за столом…
   Знаешь, дальше — не так интересно.
   Если отрочество — средневековье, значит, юность — по логике, Ренессанс, ну, а молодость, сколь барочна, столь и порочна? Ты однажды сказала, что отрочество неизбывно во мне, что есть вечные отроки, даже в старости их глаза прожигают, как угли, потому что не смотрят в себя… Я барочна, Татьяна! Отныне — барочна, невзирая на худосочность. Весь декор мой, вся пышность — внутри. Я не буду пить дрожжи — из принципа: я не тело, а тело — не я. Я прочла у Ломброзо, как один сумасшедший приходил на могилу, которую он считал своей, как он видел сквозь землю разложение измотавшего душу, ненавистного тела и как он ликовал. Он считал себя призраком и все время ходил просветленный.
   Это — все-таки выход. А, возможно, что даже и вход.
   Не пугайся. Уж мне-то он точно заказан. Если я не рехнулась, когда Пал Сергеич сказал, что к нему заявилась жена! Он подплыл ко мне в море, потому что я к завтраку все-таки не поспела, и сказал, что готов от стыда утонуть, что Оксана ревнива, как тысяча мавров, что упала как снег, он не ждал, не гадал. И вдруг с пафосом: «Хочешь, мы завтра уедем?» — «Ты и я?» — «Нет, ну что ты! Я и она». — «Вы? С чего бы?!» — «Мне стыдно мозолить тебе глаза». — «Интересно! А ей что ты скажешь?» — «Ей? Придумаю что-нибудь. Ну, будь умницей!» — и нырнул: был и нету. Я хотела сказать, что люблю, что стерплю, еще классик сказал, что жена есть жена, и пускай уж себе отдыхают, но он вынырнул так далеко…
   За обедом им подали тертый суп и пюре! Я специально три раза ходила — то за хлебом, то за вилкой и ложкой — мимо них. Пал Сергеич грыз мясо и — кровожадно. Суп с пюре ела белая женщина с очень красным от солнца и, наверно, от злости лицом. У нее были крепкие ноги — я на пляже потом рассмотрела, — могучие плечи и низко посаженный зад. Говорят, что изъяны волнуют мужчин — например, асимметрия, да? Это правда? У нее ягодица одна как-то больше другой… Ну и челюсть, как ты понимаешь.
   В монастырь мне нельзя, потому что и там чают в теле воскреснуть — по-моему, страшная пошлость!
 
«Синих вод окоем
Все темней и тесней.
Запершись с ней вдвоем,
Что ты телаешь с ней?»
 
   — тоже пошлость, конечно, но все же простительная. Я же не знала, что, запершись, они чемоданы пакуют. Я торчала на пляже — колом, шпингалетом. Я изъела их желтую штору, как моль китель дедушкин — он в руках расползался, и от этого было гадливо и страшно. Я тогда разревелась, а мама сказала, что таких психопаток, как я, не берут в октябрята. И ты согласилась. Ты всегда соглашалась, потому и ходила в любимых. В них и ходишь. «Вот Танечка — нашей породы, а ты! У свекровки был прадед, она говорила, родную сестру запорол — их отродье!»
   А сестру запорол, потому что за друга отдал, а она оказалась гулящей. Генетически я, вероятней всего, прямо к ней восхожу.
   И — она поняла бы меня, как никто?
   Ты же только приклеишь ярлык. Я созрела, я давно перезрела уже — вот чего ты не хочешь признать. Ну так слушай!
   Я осталась на лишние сутки, потому что билет продала, а когда попыталась купить, удалось только этот — в проходе и при туалете. Потому и не сплю, вонь такая — не морщься, пожалуйста. Я духами под носом намазала и лежу — ничего. Я осталась на лишние сутки, и я думала, Павел Сергеевич — Запорожье ведь рядом — приедет. Поболтать, попрощаться, адрес дать или мой взять хотя бы. Жизнь ведь — это ужасно долго. И нельзя же на всю эту вечность!..
   Пересменка похожа на зиму: пляж пустой, лежаки — под замком. К довершению сходства еще с ночи зарядил мелкий дождь. Он убил все следы. Я сидела на лавке и смотрела на шторм, становясь постепенно сама этим грохотом, этим воем. Я кричала, не слыша себя. Чтоб расслышать, заткнула пальцами уши, а когда оглянулась, то увидела недомерка-качка. Он смотрел на меня, как буравил. А потом закричал, то есть рот разодрал и задергал плечами. Я спросила: «Дурак или в детстве ушибли?» Слов он слышать не мог, но кадык — он торчал у него до того непристойно! — вдруг полез вниз и вверх, вниз и вверх. Я сидела в плаще, он стоял в красных плавках — по всему было видно, что только заехал и от радости оборзел. И помчался к воде, и запрыгал на волнорезе, а потом его смыло, наверно. Я смотрела на чаек, как они головами мотают, из песка вынимая объедки. А когда обернулась, качка уже не было. Волнорез весь насквозь промывался водой, как слюной, — костью в горле застряв. Я залезла на лавку, потом побежала к воде. На солярии — я помчалась потом на солярий — я увидела пошлого вида блондинку с Бертой Марковной, которая перепутала день и тоже на лишние сутки застряла.
   — Лучше б я его сразу придушила ногами! — кричала блондинка.
   — Как идет! Аполлон! — ликовала старушка.
   Я прижалась к перилам: недомерок был жив и здоров. Он шагал по соседнему пляжу и махал нам рукой. Или мне?
   — Ты приди! Ты дойди! — бесновалась блондинка. — Урод! Недоебыш!
   Разбежавшись, он подвесил себя на турник и качал свои мускулы до совершенного изнеможения. А потом по-кошачьи упал, точно умер, точно мне говорил: испугалась? решила, что завтра я буду вот так — на песке, весь разбухший?..
   До отъезда еще было целых полдня и вся ночь, и кровать без постели — белье унесли, спи как хочешь. Туалет под амбарным замком — и мочись куда хочешь, хоть в этот вонючий матрас — он привычный. В общем, я попросилась пописать к блондинке.
   Я по розовым брюкам ее поняла и по кольцам, нанизанным пирамидкой, что мадам занимает как минимум полулюкс.
   Люкс! Единственный на этаже! С душем, ковриком и туалетной бумагой! Я размякла. А тут еще куры, пускай на газетке засаленной, но зато ведь с кагором. Я случайных людей не люблю, но есть типы, которые больше, чем люди, которые именно типы, в которых все так густопсово! И тогда я смотрю их, как фильм, — понимаешь, не соприкасаясь.
   — Ешь давай, прямо больно глядеть! Слышь, подруга, ты дрожжи не пробовала? Жалко, ты не в Черкассах живешь, я б тебе с пивзавода устроила. Что молчишь, мне и так слова не с кем сказать! Ну? И груди сейчас, говорят, набавляют. А на танцах здесь контингент или так — как в глубоком тылу? Педерастов, ой, как же боюсь, говорят, их теперь развелось, спидоносцы, заразы. Я такая брезгунья! Ты будешь мне есть? Я же с парнем приехала — бойся теперь за двоих! И Чернобыль сюда ведь стекает — да, время пришло? И не знаешь, какая холера страшнее!
   Я уже захмелела, когда он вошел в этих красных дурацких трусах, и мне стало смешно — поначалу ни от чего, а потом оттого, как Алена кричит: «Нервомот! Сатана! — по слогам и от деланной ярости косорото. — Я приехала нервы сюда успокоить. Что ты морду воротишь?» — И вдруг подбежала и стала хлестать его по щекам, по спине. Что меня поразило — что он даже не пикнул, просто впился в ее запястья, усадил на диван, чмокнул в щечку, в другую, взял рубаху и джинсы и отправился в спальню. А потом, когда вышел одетым — я уже не смеялась, конечно, но он помнил мой смех — и кадык у него, будто это был нож, чуть его не вспорол изнутри. Я решила налить и ему, оглянулась, а его след простыл. Я — за ним, в коридор, со стаканом в руке. Тут смотрю — Берта Марковна.
   — На огонек? — говорю.
   — Ой, нет, деточка, на унитаз! — и по выходе: — Это счастье мое, что вы здесь, что вы есть. Дай, Алена, вам Бог человека хорошего встретить!
   А затем был девичник. Берта Марковна жаловалась на боли в суставах, ишемическую болезнь и на камень, по-моему, в почке. Она тоже устала быть телом. Впрочем, нет. Это тело устало быть ею. Тело ей диктовало, что ощущать и чем жить в каждый миг. Понимаешь, в чем разница? Тело было огромней ее, и она уже не пыталась себя отыскать в его дряблых, растекшихся закоулках. Я же тем и жива, что я — не оно.
   (Ты мне скажешь, конечно, что это — период или трудности роста. Нет! Душа не растет. Я скажу тебе больше: начиная с рождения, душа день за днем отлипает от тела. Отделяется, да! Неужели неясно, что смерть — только энный шажок на этом пути?)
   Дамы бурно общались, не слыша друг друга. Я смотрела в окошко на скудный наш парк о трех клумбах, двух ветлах и четырех тополях, похожих на кипарисы. Я ждала Пал Сергеича. И чем ближе был вечер, тем безобразней ждала. А потом я нашла в рюкзаке — мне Алена велела найти анальгин — тоже, можно сказать, обезболивающее средство. Я тетрадку нашла. Он в ней делал тригонометрию, а с другой стороны рисовал. Например: райский сад, древо, змий, очень толстая и весьма откровенная Ева, очень плотный, с крупным членом Адам, — нагота не постыдна, он фиговыми листьями им прикрыл только рты. Им и змию, ты понимаешь? И еще был рисунок: путник, посох, дырявая ряса до пят, ровный нос, а под ним — третий глаз — не во лбу, не на темени, а — вместо рта. И внизу была надпись «Андрей Рублев».
   Тут кагор ни при чем, застучало в висках оттого, что какой-то там шкет болен тем же, чем я. Нет, не болен и даже не мучим — одержим — и при этом спокоен, потому что он знает такое!.. Я решила его отыскать и спросить. Но пока я слонялась по холлам, по окрестным кустам и по пляжам, прилегающим к нашему, я сама поняла, что он хочет сказать.
   Выла кошка, сзывая котов, и валялась в песке, и лизала про-не-жность — это Павел Сергеич придумал такой каламбур, мне он дико понравился… Да. А теперь слово нежность до старости будет озноб вызывать! Потому что слова и тела, как котлеты и мухи, должны быть отдельно.
   Я нашла его у магазина. Он зубами отрывал колбасу от батона для себя и для стаи бездомных собак. Среди них он был всех голодней и, по-моему, даже урчал. Собаки же рвали куски друг у друга. Самых наглых он для острастки пинал, и они, поджимая хвосты, ненадолго смирялись. Мне опять захотелось спросить, так ли я поняла два рисунка, которые больше всего меня поразили, но когда я решилась и подошла, он вдруг стал — вот чего я никак не ждала — изучать мои ноги и бедра, не прекращая жевать колбасу. А потом вдруг зашарил глазами под кофтой, будто что-то искал там, да не мог отыскать. Это был явный вызов, явный, Таня, настолько, что я даже хотела сказать: «Родничок еще не зажил, а туда же?!» Но в глаза-то он мне не смотрел. И, наверно, весь вызов был именно в этом. В общем, я развернулась и пошла себе вдаль. И спала до заката на махровом халате. Натянула его на вонючий матрас и спала. И с восторгом бы проспала до утра! Я и встала за тем только, чтобы спросить у Алены снотворного. Но она заперлась в своем душе и ревела сиреной — представь, на английский манер и, по-моему, даже из «Битлз».
   А потом я подумала, что последний закат есть последний закат. Пусть без солнца, пусть лавой в разломах туч.
   Шторм стихал. Море пятилось, как осьминог, исчезающий в выхлопах сизых чернил. Среди вороха дохлых медуз я искала хотя бы условно живых и швыряла их в воду. До разъезда это делали дети и — с восторгом. Мне же было гадливо, а в потемках и страшно наступить и упасть в это жалящее желе. Страх, наверное, возбуждает? Потому что, найдя на песке одежду — чьи-то джинсы и майку, всю в потных разводах, — я по запаху угадала… Майка пахла полынью и псом. Мне понравилось, знаешь? Алена сказала: только женщину-рафинэ возбуждает один аромат — без всего. Как ты думаешь, это правда? И еще я хотела спросить… ну, неважно.
   Он вышел из моря и пошел за одежкой. И, конечно, опешил, увидев меня. И на полпути замер. Я сказала: «Ни слова, ни полслова! — и палец к губам поднесла. — Это ты меня научил». И к его губам тоже прикоснулась своим указательным пальцем. Он от этого вздрогнул. А я стала просоленной майкой его растирать — плечи, грудь. Вдруг он майку свою как рванет. Отбежал и стоит. Я опять подошла и с себя водолазку стянула, говорю: «Ты же мокрый, замерзнешь!» — и снова его натирать. Я осталась в одних только джинсах. И вот это-то все изменило. Он решил, что теперь ему можно — сразу все! Я, как дура, подставила губы, я ждала поцелуя. А бедром, как учил Пал Сергеич… Потому что я знаю, что у нормальных людей это ведь постепенно бывает. Ну а этот, как чемодан с верхней полки, рухнул — я-то думала, мы добредем до беседки. Хорошо, хоть стемнело настолько — ну почти что ни зги. Брюки рвет, плавки рвет. Я кричу ему: «Больно! Мне же больно, кретин!» — нет, воткнул его все-таки, взвизгнул, дернулся и затих. Я от злости его укусила в плечо — мне казалось, что чуть не до крови. А ему это был комариный укус. И он тоже меня стал кусать, идиот. Ну покусывать — насмотрелся порнухи! Дальше — больше. Вдруг слышу — гитара, ржачка рыл в пятнадцать — короче, контора идет. В ваше время, по-моему, это шоблой именовалось. Представляешь? Я водолазку нашла, а где джинсы, не знаю. До сих пор как представлю, что быть-то могло…