Разбудить в рафинированной женщине зверя — это значит ее навсегда приручить.
 
   Мировоззрение — производная возраста. Так невольно и неизбежно мы все исполняем завет Эйнштейна: периодически менять аксиомы.
 
   ВИЧ Божий, то есть бич Божий, то есть внятный Его ответ сексуальным революционерам: умирающий да услышит! (Социальным революционерам был ответом 37-й.)
 
   И впервые кольнуло: что за странная религиозность без намека на веру? Эта жажда возмездия, воздаяния — красной нитью сквозь годы и годы… Не собой, сорокапятилетним Кириллом он смотрел на страницу с мелким, остреньким почерком и, теряясь от беспристрастного, равнодушного любопытства, понимал только то, что он кролик… инфузория туфелька под микроскопом, с интересом смотрящая в непомерность — в плывущий за стеклами взгляд… Взгляд, которым ты взвешен и исчислен до сухого остатка! А в остатке — лишь детская жажда торжества справедливости? И, открыв ту же книжицу наугад, он прочел:
 
   Туда и обратно, туда и обратно носится над просторами родины маятник — порождая то черный ветер, то мятель, то вихри враждебные — от мертвой точки С' до мертвой точки С'' (от самоуничижения до самоупоения), туда и обратно, туда и обратно, всегда незаметно проскакивая точку покоя С — точку самоуважения. Инерционное достижение этой точки, как ни прискорбно, как ни радостно это констатировать, будет означать смерть здешней культуры и торжество нездешней цивилизации.
 
   В концерте: эротизм девушки, исторгающей из флейты нежные, чистые звуки. В антракте: эротизм многоярусной, пышной, как бездна, мерцающей люстры; эротизм стайки юношей, несущих за грифы женственные тела своих скрипок, а над ними смычки — торчком вверх. Эротизм, преодолеваемый гением Баха только на миг, ибо вновь неминуемо близится партия флейты: губы девушки втянуты, губы выпущены наружу…
 
   Вот что сделает Кирка: загонит его почеркушки в компьютер и получит частотный словарь! И тогда вдруг окажется, что какое-то слово, например, неминуемо плюс синонимы (неизбежно, неотвратимо), попадается с подозрительной частотой! Или группа случайных, на первый взгляд, слов соберется в какой-нибудь идиотический смыслоряд, ну допустим: тьма, бездна, смычок, плюс туда и обратно, плюс фекалии. Всё, посмертный диагноз готов («мой отец был латентным педрилой»)! И, вскочив, он схватил со стола карандаш просто так, покрутить его в пальцах, а в руке оказались два желтых огрызка… Но ведь это нелепо — бояться непредсказуемости собственных записей! И пошел на балкон, и, подставив дождю руки, плечи, а потом сунув голову, как под душ, ощутил себя веткой, нет, деревом — кленом, прорастающим в небо, живущим сто лет, триста лет и без всякого страха. А потом он опять стал промокшим и, кажется, даже продрогшим человеком — боящимся воздаяния. И, сказав себе это, он сразу повеселел: да, боящимся воздаяния. И пошел ставить чайник, но сначала взял с крючка полотенце и как следует, до приятного зуда, им натерся.
   Эту новость второго апреля Малой притащил на вокзал, прямо к поезду — Пашка Большой не пришел, и они вместе с Владом, сначала вдвоем, провожали ее, странно тихую и по-особому бледную в полусвете под самое небо загнанных фонарей, может, даже беленную пудрой, с нарисованными черным цветом бровями, незнакомую и чужую, только шубка была на ней та же, нараспашку, и кофточка из нейлона. Влад травил анекдоты, опять про столетие Ленина, а она, пожимая плечами и мусоля подснежники (это Игорь принес ей букет), будто даже с обидой молчала. И, увидев Малого, повела пририсованной бровью: «Лучше поздно, чем никогда!» — «Лучше, лучше! — Малой задыхался, но уже тараторил: — Есть одна грандиозная новость! Старший брат Тарадая третий месяц в тюряге, вместе с другом — за групповуху, они это… одну восьмиклассницу вчетвером… в общем, ясно чего. А сидят почему-то вдвоем! Дальше — думайте сами! Информация точная: наша соседка, под нами живет, — племянница человека, который сдает Тарадаям полдома на Холодной горе!» — «Мужики, гениально! — Влад с немного поддельным испугом оглянулся на проводницу, на провожающих и, нахохлившись, зашептал: — Он от вас и на крышу полез, потому что считал, что вы мстите, что догоните и тогда уже насмерть забьете! Подонок! Я не я! Он по самые уши замазан!» Игорь тоже негромко сказал: «Это очень похоже на правду! Потому что, во-первых, это все объясняет!..» И Малой закивал: «Вот и я говорю! Приговор приведен в исполнение и обжалованию не подлежит!»
   Нина мрачно кусала подснежники и выплевывала на перрон их головки, как семечки, а потом вдруг прицельно швырнула букетик под вагонную сцепку: «Что вы делали все это время, все десять дней?! Вы не поняли? Он ведь для нас покалечился! Чтобы мы обалдели и проснулись другими! Он — наш лютый! А мы его добренькие! Мы же в ножки ему поклониться должны!» — «Нету ножек!» — зачем-то напомнил ей Влад, и она закричала: «Ты тоже однажды поймешь!..» Но какая-то тетка в черном плюшевом зипуне, вся обвешанная мешками, вдруг толкнула ее прямо Владу в объятия, и он бережно сгреб ее, и она почему-то прижалась щекой к его модному, снятому с Мишки болоньевому плащу, а когда проводница сурово сказала: «Отъезжающие! Садимся!» — Нина встала на цьшочки, и они беззастенчивым образом стали при всех целоваться. Игорь тупо подумал: вот от этого можно и вправду ошизеть и проснуться другим человеком! — а Малой уже впился, как будто клещами, в его ватную руку и волок за собой к тепловозу показать ему две выхлопные трубы, необычные, прямоугольником, это значило, что в тепловозе стоят новые воздуходувки — люди в окнах и на перроне посылали друг другу воздушные поцелуи, — а вернее сказать, турбовоздуходувки, между прочим, их сконструировал тот Лапидо, который читает у них ТММ, — поезд дернулся и потянулся только-только проявленной, влажной, мерцающей фотопленкой, в каждом кадре которой были лица — на добрую память, от семьи Ивановых, от группы товарищей по оружию, от квартета москвичек — беспричинно счастливые лица, какие и могут быть только на фотопленке — с комсомольским приветом, с любовью до гроба, — было чувство, что он не увидит ее уже никогда и поэтому надо, как вспышкой, ее выхватить из полутьмы, и найти ее взгляд, и успеть в нем прочесть что-то самое главное — поезд кончился, как оборвался — заслоненный размывом габаритных огней, кто-то в черной шинели курил на последней площадке, так похожий на Игоря, что ему показалось: это он там и есть, просто смотрит отсюда туда, из пустой оболочки. А потом в пустоту, будто газ из открытой комфорки, заструилась какая-то небывалая боль. Он сидел и курил на перронной скамье, он стоял на железнодорожном мосту и плевал с него вниз, будто в русло умершей реки, — боль, как вогнанный кол, никуда не девалась, — он стрелял папиросы у нетрезвых людей, они были обычно сердечнее трезвых, даже дали хлебнуть «Солнцедара», а потом закусить недоваренным, побежавшим по подбородку яйцом — боль хорьком угнездилась в печенках и рвала их на части и — хорьком же вдруг юркнула и ускользнула.
   Он проснулся в углу, головой на чужом чемодане — боли не было, не было ничего, кроме гулкой зияющей пустоты, то есть были тюки, чемоданы, сонные люди и дети, разметавшиеся у них на руках, а его самого больше не было, потому что он жил в ее взгляде, как рыбешка в ручье (вот такой солипсизм наизнанку!)… Это было куда как страшнее, чем боль. Это было как смерть. И когда объявили посадку на поезд «Москва—Ереван», он схватился за самый огромный баул, чтоб помочь многодетной семье, в восемь ртов по-армянски оспаривающей, очевидно, объявленный только что номер платформы, чтоб почувствовать если не боль, пусть хоть тяжесть, — и тащил его волоком через зал вместе с мальчиком лет десяти, от усердия вдруг закусившим короткую, пухлую губку точно так же, как это делала Нина… Боль кольнула и яростно хлынула, растеклась, добежала до горла, и он снова был только ее оболочкой — но он был, черт возьми!
   Дождь хлестал по окну, как ему и положено, обостряя вкус терпкого чая и щемящее чувство чужого уюта, так осмысленно и любовно затеянного Натушей и, наверно, руками ее предыдущего друга из расписанных досок, макраме и букетов сушеных цветов. Этот друг иногда ей звонил, и они говорили о своих лингвистических изысках, а потом и об общих друзьях. У него был высокий, всегда чем-то взвинченный голос, три ребенка в двух семьях и отбитые почки — отбитые первым Наташиным мужем. Это, к слову, о воздаянии… понимаемом, впрочем, как-то слишком уж ветхозаветно.
   Ощущение мира как тайны — груз, почти непосильный для современного человека. Отлученный от каузальности ум боится скатиться в безумие, оттого и хватается за любую законообразность: за карму, за кару, за око за око, за Мне отмщение и Аз воздам, за сын за отца не в ответе и, напротив, за проклятие целого рода — но еще удивительней то, что сегодня все это разом способно ужиться в одной голове! Адекватной реакцией на такую гремучую смесь стал классический анекдот современности: «За что, Господи?» — «Ну не нравишься ты мне!»
   Так он Нине и скажет, потому что она непременно опять к этой теме вернется: Бог не Сильвио с пистолетом наизготовку!
   Да, конечно, когда Тарадаева брата через год и пять месяцев оправдали, потому что как будто нашли настоящих виновных, и вернувшийся брат, если верить Малому, у постели больного поклялся: «Шурка, бля, сукой буду, если я не найду этих лидеров и по отдельности каждому по самые гланды своего причиндала не вставлю!..» — кроме страха с назойливым металлическим привкусом выпавшей пломбы было чувство и смутного облегчения, а порой — вечера-то стояли июньские, светлые, длинные — что-то даже похожее на эйфорию: вот оно, вот сейчас — долгожданное, и глаза обегали балконы и подворотни, и рука с вожделением находила в кармане все четыре прохладные, цепкие, нежные впалости в остальном, как положено, грубо сварганенного кастета. Он купил его по наводке Малого у какого-то лысого типа в мастерской Благовещенского базара, где вообще-то клепали ключи, и в сарае Малого, натаскав из столярки опилок, они сделали грушу и примерно неделю каждый вечер тренировались… Только мучили сны, повторяясь из ночи в ночь, потому, может быть, что кастет он держал под подушкой: я не тот, я другой, — он упрямо карабкался вверх то по лестнице, то по отвесной скале, то по шахте какого-то бесконечного лифта: я другой, я не должен упасть, — и висел, уцепившись за ветку, за штырь… Иногда он срывался, и падал в бездонную черную пропасть, и летел до тех пор, пока не вспоминал, что на нем чья-то жесткая куртка, сковавшая тело, и срывал ее, и отшвыривал прочь: вот теперь это точно уж я, доказательство — я умею летать! — и раскидывал руки, и планировал над откуда-то взявшимся лугом, или озером, или разливом реки.
   И все в том же июне, скорее всего в воскресенье, — проводив в общежитие девушку Любу, ободренный ее поцелуем взасос и еще тем, что было позволено через кофту какое-то время потрогать, — он спускался по Пушкинской, погоняя свою непомерную тень, так похожую на восставшую плоть, что когда она вдруг угодила головкой под чьи-то колеса, Игорь чуть не споткнулся: в инвалидной коляске сидел человек, ноги стянуты темным пуховым платком, на котором лежали такого же серо-землистого цвета руки, а над ними глаза — остального лица он уже не запомнил — очень черные, как головешки, изнутри продолжавшие еще тлеть; он попятился, уступая коляске дорогу, и пошел себе дальше вдоль тени человека, который коляску толкал… и, вдруг вспомнив, как будто затылком увидев, его лоб, словно кепка, натянутый на глаза, и наколку на бицепсе под нейлоновой белой рубашкой, ощутил, как все волосы на груди и особенно на ногах встали дыбом, и потом уже понял, что ловля идет на живца, и сказал себе: не оглядывайся, иди, не с такой же напуганной, красной рожей оборачиваться! — и услышал: «Студент, эй! Стоять!» — и, уже пропустив три, пять, десять секунд, когда можно было с небрежной улыбочкой оглянуться, вдруг почувствовал, что сейчас он не выдержит и побежит, а если не побежит, то прикроет руками затылок, — две старухи прощально трясли слюдяными ладошками, адресуясь кому-то в открытом окне, вдалеке кто-то выскочил из подворотни в физкультурных штанах и, схватив укатившийся мяч, убежал с ним обратно, и какой-то мужчина, хлопнув дверцей такси, шел с букетиком ландышей через дорогу — Игорь жалобно замычал и, рванувшись к нему, нарочитыми жестами стал просить закурить, а когда затянулся, от якобы счастья завыл и еще беспардонно похлопал его по плечу — все буквально, как делают глухонемые. И услышал не только ушами, но всей облегченно осевшей спиной: инвалидное кресло опять заскрипело, и большими шагами направился через дорогу в подворотню, которую знал, а оттуда уже по инерции без оглядки — дворами, задами, заборами, как какой-нибудь добренький, обреченный понять что-то непостижимое… И уже у подъезда подумал: а все-таки что? Нина так им ни разу об этом и не сказала. Он давно не любил ее, но когда тосковал, просто так, отвернувшись к стене, закопавшись в подушку, валяясь на склоне оврага за физическим корпусом в белой, муторно пахнувшей кашке, полагал, что тоскует о ней и о том не сравнимом ни с чем чувстве жизни, омывавшем тогда каждый миг, как волна туполобые, серые камни, заставляя лучится и их.
   С Любой было совсем по-другому, невозможно, бесстыдно, ошеломляюще ново, за каких-то пять дней в полутемных парадных и еще в тесном домике детской площадки он успел перетрогать все складочки кожи на ее по-кошачьи ребристом и худеньком теле, а в субботу, поскольку соседки сдали сессию раньше срока и разъехались по домам, Игорь был приглашен в общежитие со шпаргалками по диамату, который она только что завалила, а еще у нее оказался не сдан курсовик по деталям машин. И два дня, как в жару, он метался от внятности ватмана и чертежной доски к бултыханиям панцирной сетки, временами уже и себя самого ощущая надломленным «Кохинором 2Н» в грубой школьной точилке…
   Иногда они ели: на обед колбасу, а на завтрак и ужин яичницу с пивом. Это было уже в воскресенье, заперев его в комнате, Люба ушла, чтоб зажарить на ужин два последних яйца. Он курил у окна, хотя Люба просила в окне не маячить, а потом он сложил из тетрадной бумаги двух голубей, и вернулся, и выглянул, примеряясь, куда их направить, — и увидел внизу все того же амбала, катившего сквозь тополиную, белую, юркую взвесь инвалидное кресло с человеком в зеленой клеенчатой куртке, несмотря на теплынь, — в прошлый раз куртки, кажется, не было или Игорь ее впопыхах не заметил?.. А еще он подумал, зачем день за днем надо было таскать его пехом сюда дж с Холодной горы — для психической, что ли, атаки?! — и тогда взгляд амбала метнулся и цепко пополз по стене общежития вверх… Игорь взялся за штору, но, наверное, дернул ее слишком резко — деревянный массивный карниз полетел по дуге, совершенно случайно не разбив ему голову, — он отпрыгнул, успел! — или все же случайностью было то, что цемент раскрошился и крюк, может быть, уже месяц державшийся на соплях, выпал только сейчас?
   Понимая, что это бы надо понять, и понять досконально, потому что тогда он откроет закон то ли жизни вообще, то ли собственной жизни, он стоял и смотрел на оленя на плюшевом коврике, а олень большеглазо смотрел на него, округлив свои черные продолговатые ноздри, может быть уже чуя собак…
   Было ясно как день, что прогулки двух братьев не могут закончиться просто так и что младший однажды кого-нибудь по ошибке признает, а уж старший на радостях непременно до полусмерти забьет… Но закон все равно должен быть! И забитый до полусмерти, пусть и в чем-то другом, но окажется виноват. Потому-то карниз не расшиб ему голову!.. Это было красиво — в том смысле, в котором летают только красивые самолеты и одни лишь красивые формулы приближают нас к истине.
   И, вернувшись из кухни, Люба тоже сказала, что этот карниз все два года проплакал по Васюченке, мегере вон с той, приоконной кровати, закладывавшей девчонок за фотки киноартистов капстран, даже если они прилепляли их изнутри к дверцам шкафа! И, окрысив курносую мордочку, показала две дули и яростно вытянутый язык этой самой кровати с оленем на камне. И с каким-то особенным чувством взаимного, полного понимания Игорь обнял ее, и, немного потрогав там и так, как она его научила, вдруг позволил руке невозможный, бесстыдный нырок, и с испугом, с проглоченным воплем ощутил ее всю и еще — ее радость с тревожным подвывом и с глазами подраненного зверька.
   Ее имя — и смутное чувство вины? — в его записях отозвались примерно лет десять спустя: дескать, имя София, столь модное в девятнадцатом веке (даже Сонечка Мармеладова — Софья, мудрость!), на пороге двадцатого девальвировалось в Любовь (даже ярая коммунистка — сначала Любовь, а потом уже Яровая); сбросив женщину с пьедестала, ей немедленно указали ее настоящее место: ты мне люба, ты только для этого мне и нужна. А закончил он этот пассаж (и, наверное, зря, потому что ударная фраза уже прозвучала) приблизительно так: в реактивном порыве эмансипе ввели моду на мужеподобие, и поныне их бедные дочери называются Александрами, Владиславами, даже Валериями!..
   Переписать? Взять все книжки на дачу и там их за отпуск просеять, промыть и опять перебрать по крупицам?
   Он вернулся к дивану — в голове пронеслось слово жертва — две раскрытые книжки были чем-то похожи на обезглавленных птиц — и еще потянулись слова: всесожжение, агнец… Он сначала не понял их, но стоял с колотившимся сердцем, сквозь удары которого кто-то другой (дальний предок? непозвонившая Нина? просто книжная память?) вдруг сказал ему: твой единственный выход — эти записи сжечь, сжечь немедленно, все до единой, ты их любишь — вот и отдай добровольно, а иначе придется пожертвовать чем-то другим…
   Он подумал: но, собственно, чем? — и потом только понял, откуда взялась эта древняя, нерасчленимая вязь.
 
   Мать, праматерь, Матрена, матрешка извергает из темного чрева своих дочерей, чтоб затем поглотить их и вновь породить все таких же, с кромешным, остановившимся взглядом…
 
   Может быть! Если только в начало добавить: это стало игрушкой, игрой, но осталось реальностью… и затем двоеточие: мать, праматерь…
   Опять пронеслось: не писать — сжечь, сейчас же — в чугунной сковороде, потому что другие уже расплатились. Первым — Пашка Большой.
   Впрочем, после не значит еще потому что! Но под шелест дождя, под хандру и изжогу можно было послушать и доводы той, матрешечной стороны.
   Да, что правда, то правда, Большой с той весны, как пришпиленный, так и ходил за Оксаной, может, просто от страха, а возможно, она напрямик ему объявила, что увидела их из окна общежития и услышала крики и так далее, мало ли что!., а уже в сентябре «на картошке» их видели ночью на сеновале, Пашка вроде был крепко под мухой, и наутро, опомнившись, он помчался домой из-за приступа якобы пиелонефрита и, конечно, в колхоз не вернулся; тем не менее в ноябре у Оксаночки среди лекции сделалась рвота, а потом она снова рвала и рыдала уже в деканате; а потом в комитет комсомола (две копии — в ректорат и партком) поступило письмо от инструктора Богодуховского райкома КПСС Криворучко, оказавшегося Оксаниным дядей. Дело пахло не просто скандалом — исключением из института. Пашка сдался, старик-венеролог с обширным инфарктом оказался в больнице, а у матери вдруг открылось кровотечение, и на свадьбе, справлявшейся в общежитской столовой, из родни был поэтому только Пашкин отец.
   Как ни странно, их брак продержался почти девять лет и распался лишь потому, что Оксане хотелось все новых свершений, в аспирантуре она охмурила какого-то юного венгра и уехала вместе с ребенком, как она говорила, «до центру Европы, я всю жизнь тосковала за неподдельной культурой!» Пашка очень просил, чтобы мальчик, хотя бы до окончания восьмилетки, оставался при нем. И услышал в ответ: «Интересное дело! Кто меня на аборт усылал? Либерман, чи не ты? От ты это и сможешь теперь поиметь!»
   Горевал Пашка долго, пил, никак не женился… Но ведь все это дело житейское — на отмщение свыше ничуть не похожее, как и выкидыши, которые Нина трактовала, конечно же, на мистический лад: «Он упал, понимаешь, поэтому и они во мне тоже не держатся! Та-ра-дай, та-ра-дай… Как какой-то липучий вальсок, дикий, жуткий, до самого гроба! Неужели он никогда не отлипнет?!»
   Они встретились на Тверском, на троллейбусной остановке дней буквально за десять до рождения Кирки. Игорь был москвичом уже год с небольшим и ходил в бороде и Людасиной вязки хипповой шапчонке до бровей, тем не менее Нина узнала его, подошла и с улыбкой пропела: «Но однажды на склоне дня… Не помню дословно… ты и я прижаться друг к другу должны… Неминуемо! — обняла, посопела в плечо, вдруг спросила с испугом: — Игорек! Или это не ты?! — и нырнула глазами как будто бы в гулкую бездну, которой он все эти годы и не помнил в себе: — Ты, конечно! Ты даже не знаешь, как же мне тебя нужно!» Черный иней ресниц оторачивал голубизну — тоже бездны… впрочем, было логичнее предположить, что — колодца, прорытого в прошлое, в недостижимость, — и, сказав себе это, он сумел наконец сделать вдох и затем полный выдох: «Сколько лет, сколько зим!» И тогда уже смог различить остальное: те же скулы вразлет, пушок над капризной и пухлой губой, и округлость щеки, и готовность всех черточек разом, будто стеклышек в калейдоскопе, измениться, сместиться и в новой гримаске все равно оставаться цветком…
   Был ноябрь, деревья стояли без листьев, они шли по бульвару под моросящим дождем, и казалось, что черные мокрые ветви — это голая правда, а вовсе не смерть или сон, это точно такая же некрасивая правда, к которой они, как могли, продирались: «Мне уже тридцать лет… без тринадцати месяцев тридцать! Я созрела, я вся перезрела, чтоб нянчиться, нежить, тетешкать! Наказание ведь не может быть больше проступка! — и, вскочив на скамью, чтобы впериться прямо в глаза, в его оторопь и, наверное, нежность (ей всегда ведь хотелось не смыслов, не слов, а каких-то вибраций, потоков… восходящих потоков: я чайка!): — Игоречек! А знаешь, в чем наша трагедия? Мы хотели помочь человеку родиться как бы наново, а зачем? Мы же напрочь забыли, что сами вот-вот народим малышей! И тогда уже сможем лепить из них то, что душа пожелает! Вот за это, я знаю, за это!.. — и раскинула руки, и увидела небо, и как будто хлебнула глазами его сероватую белизну: — Я сейчас влюблена в Мейерхольда, в его биомеханику. По силе воздействия это не с чем сравнить, только с атомным взрывом! Станиславский и Немирович могут вместе со всем реквизитом спокойненько ехать на кладбище! Да, но ты же не в курсе, я учусь на заочном, на режиссуре! Представляешь, сбылось! Все сбылось: и мужик у меня замечательный, и вот-вот будет свой коллектив, самодеятельный, конечно… А увижу ребеночка и реву. Димка мне говорит: в крайнем случае можно ведь взять из детдома. Я не знаю, но если уж брать, то калеку, наверное? Как ты считаешь?»
   Он сказал: «Непременно калеку! А спектакль будешь ставить — обязательно „Преступление и наказание“! — и помог ей сойти со скамьи, и, почувствовав зябкую дрожь ее пальцев, крепко сжал их и повел за собой по бульвару, как ребенка: — Ты зачем-то внушила себе, что должна пострадать, поэтому ты и страдаешь! Я недавно прочел, что во время инициации первобытные мальчики погибали десятками, а уж как их, несчастных, калечили! Это — жизнь! Рудименты и атавизмы тоже часть нашей жизни!» — «Ты считаешь, что все это было… с ним и с нами — ни для чего, как аппендикс?!» — «Не знаю! А когда я чего-то не знаю, я воздерживаюсь от суждения. Ну а ты, раз тебе это необходимо… ты же можешь поставить спектакль, например „Леди Макбет“… или можно еще „Сорок первый“. И тебе станет легче, потому что появится смысл!» — «Смысл?! — и вырвала руку, и, забежав перед ним, закричала: — Смысл искусства не в том, чтоб сначала убить человека, а потом этот ужас представить на театре! Смысл в обратном: сначала представить на театре, чтоб потом не убить!»
   Он зачем-то потрогал ее ярко-желтый беретик и, потом только вспомнив, что Влад тем же жестом погладил ее по головке тогда… в общем, на чердаке, сунул руку в карман и сказал: «Номер раз: мы с тобой никого не убили. Номер два, относительно смысла: твои зрители, потрясенные постановкой, не поступят, как мы, не…» — и пока он искал осторожное слово, она с радостью подхватила: «Не сорвутся в насилие! Пусть один только зритель из тысячи! Я бы много за это дала! — и вздохнула. — А знаешь, что я поставлю? „Слепых“ Метерлинка. Ты не помнишь? Неважно! Приедешь ко мне на премьеру, тогда все поймешь! — и, взглянув на часы, не поверила стрелкам, и, наверное, чтобы выиграть время, вдруг прижалась к нему и шепнула: — Ты такой стал могучий мужик! Извини меня, старую дуру, за все!» — и уже на бегу прокричала ему телефон, и, как лист, понеслась по аллее. Он подумал: наверное… наверняка она жарится со своим «замечательным мужем», очень быстро и бурно кончая, и что опытный глаз это видит и на это-то в ней западает, он же, будучи глупым кутенком, городил себе замки в заоблачных высях, а бежал, как и все, по земле и на запах. Но когда ее желтый беретик замелькал в черно-бурой троллейбусной давке, горло, будто наркозом, стянула тоска, как полгода назад, когда мамин сокурсник деловито и мрачно вырезал ему гланды и нельзя было даже шепнуть: обезбольте еще, вы же пилите по живому!.. За бетонным забором на строительстве нового МХАТа гулко ухала баба копра, для того чтобы Нина когда-нибудь, лет, наверное, через десять — но и это казалось невероятным! — рассказала при всех и для всех то, что будет понятно все равно лишь ему одному. И, вернувшись домой, он вписал в свой блокнот: