— Ха! — Сережа пятится. — Вас Капуста позвал!
   — Ну, позвал.
   — И весь секрет?
   — Он сказал, чтоб мы других пацанов не звали.
   — А я б и не пошел! — Сережа ему вслед уже кричит: — Я б и не пошел! Я бабушке слово дал! Много случаев гибели известно, — (чего зря кричать? они уже далеко совсем), — от взрыва выхлопных газов!
   И совсем темно оказалось, как в кастрюле под крышкой, как шпротине в консервной банке, у которой ведь тоже рук нет, которую дядя Боря с собой увез. Сережа не в сторону гаража пошел, а просто в ту сторону, в которой стояли и гаражи — замками, как орденами, наглухо увешанные — важные. И только Капустин — настежь. И все на цьшочках склонились карбюраторные внутренности погладить, потрогать, ногтем подцепить. Ты же — только килька в ночном томате, которую Капуста может спокойно за шкирку взять и хоть на крышу зашвырнуть, хоть куда! Он Ширяву летом в бак для мусора посадил, в квадратно-железный, его еще там две кошки помоечные исцарапали. Самая же лучшая в мире машина — марки «мерседес». Хотя она и не самая быстрая, и не самая вместительная, и не самая вездеходная. По отдельности она ни в чем не самая. Так еще бывает только с некоторыми людьми. Например, когда мама в весенние каникулы сказала, что они, наверно, не будут вместе с папой жить, потому что папа и не самый умный («Ты что? Наш папа?!»), и не самый сильный («Ты же не видела! Он, в парке Горького когда мы были, 70 килограммов выжал!»), все умные и сильные давно в кооперативы ушли и деткам своим видушки купили, как дядя Боря девочке Санне, а твоему папе за семь лет двадцать рублей пристегнули, он и рад без памяти, а знаешь ли ты, что бедный человек не может быть ни сильным, ни добрым — не на что ему! («А наш папа все равно! Все равно!») Что все равно? Это ему все равно.
   Вот что надо было тогда ответить: он просто самый-самый, как «мерседес». А ты, мамочка, самая умная, самая красивая, самая быстрая, как «тойота». А бабушка — как «нива», незаменимая осенью на проселочной дороге.
   Нос снова шмыгает, шарф жмет, рук по-прежнему нет, а без них, как без куртки, а без куртки, как без рук, и судороги, как 220 вольт. Батарея! Если положить на батарею, пальцы разгорячатся и оживут. Ежу понятно. Вот. Он бежит к подъезду, не разбирая луж, они — мокрые, и асфальт мокрый, а когда оглядывается, сияющий гараж, как пряничный домик в дремучем лесу, а в нем тысяча прекрасных вещей, домкрат нечеловеческой силищи, тугая шина про запас, леечка с маслом, которое льется из ее длинного клюва, как будто это цапля кормит своих птенцов, — и все по отдельности, и все вместе они сверкают. В 24 прыжках, в 38 шагах — а еще дальше, чем война, когда немцы в Полтаву пришли. И бабушке тогда тоже было десять лет и еще страшней, чем ему сейчас. Но она же выдержала. Как же он мог пропагандировать войну — неужели непонятно?
   Я — раненый солдат, мне осколком руки оторвало, я не вернусь домой, я — сын полка, я по-маленькому хочу. Я умру сейчас! И всегда почему-то начинает хотеться вот в этом месте — на подъезд условный рефлекс, а уж в лифте я точно… Надо думать о другом! О Диане! У нее унитаз голубой, только треснутый весь, как в паутине, а в школе — там все курят, в лагере же просто дырка была, и страшно подумать, если рядом поскользнешься… ой, смотри, из ноги писает! Люди женятся, чтобы сделать ребенка, а она ведь уже одного сделала, и хватит — зачем же ей на дяде Боре жениться? Она больше не хочет иметь детей: ей единственный ее сыночек всю печень отбил, пока сидел внутри. Польется сейчас!
   — Сережа?!
   — Ой, здравствуйте.
   — Ты чего, как старичок, скрючился? Коля был на уроках?
   — А вы мне подъезд, пожалуйста, откройте.
   — Ты что мне мозги крутишь? Был или нет?
   — Был. До свидания.
   — Маме своей скажи: если ей нужны такие же, как она брала, пусть ко мне зайдет. Только, скажи, теперь дороже.
   — Кто дороже?
   — Она знает, она брала. Коля на всех уроках был?
   — На всех.
   — Маме передай. Не забудь! — и дальше пошла, к десятому подъезду, сама маленькая, а две сумки — до земли.
   И опять захотелось! И две капли уже наружу выпрыснулись. Только прыгать! Выше! Чаще! В роще! В чаще! До задыхания! До полного наплевать, что там у них в гараже! До грудной жабы, ква-ква-квакающей в горле! А-нам-все-рав-но! На-по-лу-ле-жит-то-пор. Ле-хин-шар-фик-ос-лаб! Рас-хо-те-лось-по-чти! Вот бы за дяденькой успеть, нырк, чирк, фырк, юрк — вскочил! И уже на втором, нет, на втором с половиной этаже — рухнул. Грудная жаба в груди все еще прыгает, и от нее черные круги по воздуху, как по воде. Лифт гудит. Едой отовсюду пахнет. Раньше такие черные круги получались, если на лампочку быстро взглянуть, зажмуриться и на глаза пальцами надавить. А теперь сами плывут — здорово, удобно!
   «У тебя от бабушки не должно быть секретов! Ты что сейчас делал под одеялом?» — «Колено чесал». — «Честное слово?» — «Честное слово». — «Все равно руки надо под щечку положить». — «Неудобно мне так!» — «Всем удобно, а ему неудобно! Нельзя неправильно спать!»
   А теперь будет можно.
   Руки, руки! Я — ваш хозяин, как меня слышно? Прием! — Мы — руки, мы — руки. Слышно нормально, прием! — Руки, руки! Я — ваш начальник-генерал. Приказываю прекратить сближение. Приказываю начать отдаление. Как поняли? Прием! — Поняли! Хорошо даже поняли. Пытаемся перейти к отдалению. Мешают пальцы! — Пальцы! Пальцы! Я — ваш генерал. Как меня слышите — нормально? — Фить, фить, фить, фьюить! — Пальцы, пальцы, кто на связи? — Быр-быр-быр, пук-пук! — Приказываю устранить помехи! Слушай мою команду: равняйсь, вольно! Воль-но-о! Я кому говорю? — Мы ничего не понимаем, пальцы не выходят на связь. — Пись-пись-пись! — Молчать!! — П-с-с…— Отставить! Смирно! — Пс-с!
   Ужасно! Горячо! Хорошо! Ужасно! Хорошо-то как! Хоть лети! Как же ужасно хорошо! И нестыдно-легко-легко. Только надо подальше уйти. Подальше, повыше. И не особо большая лужа получилась. Я маленькая тучка, я вовсе не медведь, ах, как приятно тучке… Пролилась и улетела на третий, нет, на третий с половиной этаж. На четвертый — где дядя Юра живет и всегда немного страшно: здесь летом гроб стоял в оборочках, как бабушкин фартук. Если брюки сами собой просохнут, никто и не догадается. Там, где крышка гроба стояла, — детские санки. А если Диана вдруг выйдет? «Ну ты, чудо в перьях, — что, до горшка не добежал?» Надо ответить: «Я в лужу упал!» Но она же бесстыжая, она принюхиваться начнет, таких, бабушка говорит, раньше за сто первый километр выселяли. Надо сказать: «Я от Белкина заразился. Называется энурез. Вот я на вас как дыхну!» Но бабушка говорит: «И как она никакой заразы не боится?»
   Лифт наверху открывается, и сразу собака лает — это же Тимошка, на восьмом. Он и лапу умеет подать, а палку принесет — не из-за сахарка, из чистой дружбы. От мокроты и прилипшести только сейчас по-настоящему противно делается. Сделалось уже. И зачем-то он все-таки пришел на свой этаж. Чьи-то шаги за дверью? Там — мама? Мамочка, только не ругай меня. Я знаю, это я сам виноват. Я же бил тебя по печени — помнишь? До сих пор себе этого простить не могу. Я тебя, наверно, все-таки не ногами бил, а руками — ты же не могла видеть, чем. Руками! Вот им за это! Все по-честному. Награда нашла героя. Ты же когда поешь что-нибудь вкусненькое… Только надо негромко реветь. Ты после вкусненького таблетки пьешь, за бок держишься. Прости меня! Я больше… я никогда больше…
   — Их сука — опять! Ты посмотри! — крик на одном этаже, но на все этажи помноженный. — В стране жрать нечего, а она себя поперек шире! И не держит уже!
   — Тише. Что ты нюхаешь? Ты еще лизни, — но шепот тоже умножается, и в сумме — шипение.
   — Она завтра твоему внуку кучу в коляску наложит!
   Неужели не понимают, что такую лужищу не мог сделать карликовый пудель? Господи! И уже в какую-то дверь кулаками стучат.
   — Зина, не глупи. Я пошел.
   — Тоже в штаны наложил? Мужик! Нет! Я этому сейчас положу конец!
   А вдруг они по следу пойдут? Опять в дверь стучат. А если пойдут? А я тогда лбом на наш звонок надавлю — чик-трак, я в домике! И коврик у нас мягкий — надо же какой! — раньше на нем не сидел — удобный. Ногами так не почувствуешь. Больше всего, конечно, щекой почувствуешь, а еще больше — руками. Руки — это вообще, оказывается, такая удивительная вещь — от них всё! От них драка, от них и любовь, когда, например, кошку гладишь или под шейкой чешешь, а она мурлычет, жмурится — это ведь самое лучшее, что ты можешь для нее сделать. Люби ты ее в сто раз больше — ничего ты для нее лучше не сделаешь уже. И кровь из пальца руки берут, чтобы потом жизнь спасти. И Вика ведь палец резала, чтобы… Руками рисуют, едят, чешутся, одеваются, раздеваются, играют на пианино, если умеют, чинят, ломают, опять чинят, хватают, отпускают, чешут спину, набирают телефон, если мокрое к телу прилипло — руками можно бы было отлепить, чертят на работе чертежи, домой их в руках приносят и дальше чертят, руками теплые вещи к зиме вяжут, палками лыжными от земли отталкиваются и, как на рапирах, дерутся. Разговаривают даже! Глухонемые, например, или если на уроке надо незаметно подсказать. И ругательства нехорошие руками тоже есть. В древности, раз ты украл рукой, — руку человеку и отрубали. Все по-честному. Если, например, взять глаза, или нос, или уши — они, конечно, лучше рук: не дерутся, не царапаются, не крадут, попу не подтирают, не воняют — табачищем, как у Капусты. Зато они, как девушки-крестьянки в доме Троекурова, — за всех, для всех стараются. Чтобы глаза могли читать — они свет зажгут, чтобы уши могли балдеть — они кнопку нажмут. Особенно много нос о себе понимает: фу, фи! А руки и в мусорное ведро полезут и один раз в унитаз — но все равно тогда уплыло Викино колечко. И зимой руки больше всех мерзнут и в реке больше всех гребут. И вообще руки — это неполучившиеся крылья. Надо только правильной конструкции на них надеть перистое облачение. В этом смысле руки вообще лучше всего прочего, вместе взятого! И еще они в том смысле лучше, что самое пушистое — кошку или кроличий хвостик, — самое нежное, самое гладкое, как, например, фольгу от конфет, они могут почувствовать, полюбить как никто! И мамины плечи на пляже — теплые-теплые, гладкие-гладкие — они могут посыпать струйкой песка, а когда песок утечет, а его остаток сдуется и плечо снова засверкает, они по нему заскользят подушечками, до шелушинки дойдут: «Мам, можно я ее ногтем подцеплю?» — «Только осторожно!» — и когда эта шелушинка с тихим треском, как крик кузнечика далеко за рекой, оторвется, тогда — но это лучше другой рукой, которая незнакома с шершавостью чешуйки — по этому месту плеча быстро проскользнуть. Ни для чего, просто так. Хорошо! Левая рука, безусловно, умней правой. Она же ничего не делает и много думает: ну вот зачем она родилась и что оставит после себя? Лифт опять вверх поехал — перегруженный, что ли? весь дрожит! Поэтому левая рука всегда с удовольствием приходит на помощь правой. Во-первых, конечно, руки в тысячу раз порядочней ног: они ни за что никого не раздавят, а нога — пожалуйста. Ушам и тем приятен хруст тараканьей смерти. И глазам — любопытен. Одни только руки этого вынести никак не могут. Вот они, оказывается, какие! А то, что они под одеялом могут, допустим, не только колено чесать, но и пиписю трогать — это потому, что им скучно с коленом. Колено тупое, а писюлька живая, она до того живая — что ты весь от нее живой делаешься, весь! Что же в этом плохого? Если руки человека кормят, чтобы он был живой, — это, бабушка, по-твоему, хорошо. А здесь же то же самое почти, только они уже теперь проверяют: ты живой? весь живой? — да, да! очень живой! Хорошо ведь? Ужасно хорошо! Только…
   Когда гроб на табуретках во дворе летом поставили, дяди Юрина мама в нем со сплетенными руками лежала — не живая! Вика говорила, всех мертвых так в могилу кладут. А душа еще дней девять-десять или даже сорок кругом летает и видит все. Неграмотные люди раньше думали, что это — привидения, а на самом деле это — летающая душа. Потому так страшно на кладбище ходить. Вика говорит, одни бандиты поймали девушку, замучили, убили ее, отрубили ей ноги, потом поставили их перед дверью и записку написали: «Мама, я пришла домой». А Белкин рассказывал, что один мальчик не подозревал, что у него дедушка лунатик, увидел, как он ночью по бельевой веревке идет, — и умер от страха. А еще одна мать не любила своих детей…
   Телефон звонит — совсем рядом.
   — Я слушаю, — говорит за дверью папа. — Нет, не приходил. Что? Бред какой-то… Ну давай будем вместе искать.
   Это — с работы. Там у них опять что-то сломалось, и надо искать — что! Сейчас он скажет: совдепия чертова!
   — Татуль, ты не волнуйся. Ну сказал он тебе «честное пионерское» — это же для них сейчас!..
   Мама? На другом конце — мама.
   — Татуль, я не спорю. Хорошо. Найти в красной книжке телефон и сказать «от Вербицких». Я понял, понял.
   И опять телефон звонит — за Дианиной дверью. Диана кричит:
   — Кто? Жопа! — и хохочет вдруг.
   Папа говорит:
   — Добрый вечер. Я… Нам порекомендовали к вам обратиться Вербицкие.
   Диана говорит:
   — А больше ты ничего не хочешь?
   Папа говорит:
   — До завтра мы не можем ждать.
   Диана кричит:
   — Сам туда сходи! Был? Еще раз сходи! — и опять хохочет вдруг: — Ну ты меня, Фунт, заколебал! Ты че? У парня дизентерия! Не, я невыездная.
   Папа говорит:
   — Вы не имеете морального права!
   Диана говорит:
   — Я больше с козлами не тусуюсь.
   — Тогда порекомендуйте нам кого-нибудь… Ну то есть, конечно, не лишь бы кого-нибудь.
   — Пупок развяжется!
   И тихо-тихо стало — оба молчат. У кого-то на плите картошка сгорела, как в лесу, только дыма не видно.
   Папа радостно:
   — Пишу! От Мирзоева.
   Диана ехидно:
   — Так ему кто игрушку купил — тот и папа.
   — Огромное вам спасибо!
   — А ху-ху не хо-хо?
   Душа — это и есть я сейчас. Всех слышу, а меня — никто. Они все есть: ходят, говорят, а я их потрогать не могу. Хотя, конечно, тело еще мешает немного. И мокрятина липкая. А то бы улететь к морю и жить там — всей душой. Днем под водой жить, среди водорослей, рифов, а всю ночь смотреть на звезды, как спутники между ними медленно-медленно плывут. Это очень сложно — сразу отличить звезду от спутника. Особенно когда долго смотришь и уже все звезды тоже подрагивают. А ты все смотришь, смотришь и вдруг кричишь на весь двор, нет, на весь Афон — потому что явно же это падает наш корабль с нашими космонавтами. И тетя Айган и дядя Арсен сбегаются и над тобой смеются: «Э-э! Был бы корабл — программа бы „Врэмя“ сказал!» А ты кричишь: «Это он сейчас, сейчас упал!» А тетя Айган говорит: «Э-э! „Врэмя“ бы все равно сказал!» Шершавой ладонью по голове гладит и уходит. Цикады же позванивают в черноте, как электронный телефон за дверью директора: пилик, пилик — а там никого! Их в траве столько же, сколько звезд. И подрагивают они так же, просто их не видно. А звезды далеко, и их не слышно. Когда же папа с мамой наконец приходят из кино…
   Дверь вдруг начинает хрустеть замком. Но подняться без рук, оказывается, невозможно почти.
   — Я как почувствовал! — Это папа вышел на порог. — Мама уже не знает, куда бежать! — под локти схватил и сразу на ноги поставил. — Ей мальчики во дворе рассказали. Бред какой-то! В самом деле! — и то ли руки Сереже разжать хочет, то ли ждет, что все сейчас шуткой обернется.
   И снова железный лязг — Диана в щель лицо просунула, потом и плечи — в своем халатике скользком.
   — Слышу мужской разговор — дай, думаю, разживусь сигареткой! — и носом шмыгает, и ускользающий атлас обратно на плечо тянет. — Вот только узнала: у подруги муж час назад на машине разбился. Мне бы хоть бычок!
   Бычок по гороскопу — это папа. Стоит и смотрит исподлобья.
   — Да. Большое несчастье. Он сам был за рулем?
   — Слушай, дай закурить. Ну, что ты?.. — Диана то место ладонью трет, куда при ангине кладут горчичник. — Душа болит! Вина нет граммульки?
   Папа принимается рыться в карманах, когда вдруг открывается лифт и из него — мама:
   — Мне Вейцман сказал… Покажи руки! Я этого гипнотизера посажу! Ты помнишь его фамилию?
   Хлоп! И никакой Дианы! Она только участкового милиционера и маму боится.
   — Он мне до конца своих дней будет пенсию платить! — Мама на нервной почве кладет свою сумку на плиту и тоже начинает Сережины руки дергать, как будто это поломанный шпингалет в уборной. — Ты до Мирзоева дозвонился?
   — Он твоих Вербицких еле вспомнил.
   — Ты сказал, что мы две таксы платим?
   — А ты сказала так сказать?
   — Идиота кусок! Ничего нельзя доверить!
   — Можно. Я выпросил у него другого сенса. Не знаю уж, экстра или нет.
   — Юмор твой, знаешь! Господи! Он же весь мокрый. Уписался? Чей он дал телефон?
   — Серебро. Фамилия сенса: Серебро.
   Быстрые мамины руки, как две мышки, бегают по пуговицам и молниям, стягивая мокрое.
   — Мирзоев — гений. Он нашей Нелечке ребенка сделал! Андрей! Не стой! Держи его за плечи. Сережик! Эй! Ты почему молчишь? Ты можешь говорить?
   — Ты же видишь, что не может!
   — Боже мой! Неси его лыжные брюки. И трусики. Сынуля, ручкам не больно? Головка не болит? Давай и носки снимем.
   — Эти брюки?
   — Лыжные! Теплые! Ну что за козел!
   — Если взяла отгул — надо дома сидеть! За ребенком смотреть!
   — Я взяла отгул?!
   — Мне твой Кузнецов сказал…
   — Он же меня сам отпустил к заказчику, он забыл!
   — Он сказал, что ты пошла с сыном к врачу! Ты же у нас ведьма. Накаркала!
   Они думают, что я не говорю. И что я не слышу. И что я даже не душа. У папы руки медленные, как две черепахи в панцирях.
   — Когда ты брала отгул под мамин сердечный приступ…
   — Уйди с моих глаз! Звони Серебру!
   А сухие трусы — это, оказывается, еще и безумно тепло. И сухие брюки. Всего-всего обняли, как будто любят-любят! Я вас тоже, брюки, ужасно люблю!
   — Пап.
   — Что? Он что-то сказал, Тата! Мне показалось…
   — Показалось — перекрестись! Вот мы и одеты.
   Раз плюс раз — бабушкин звонок.
   Мама кричит:
   — Не вздумай ей говорить.
   Папа уже от двери:
   — Но она сама у…
   — Не у!.. Сережа, иди в свою комнату!
   Бедная бабушка опять звонит: раз плюс раз. Папа открывает.
   — Зачем ты? Такая тяжесть!
   Две полные сумки капусты — голова к голове. Бабушка их ставит на пол и гордо растирает разрумянившиеся руки:
   — Можно ли было не взять? Два часа — и мы с капустой! Ой, какие люди в очереди злые стали! Сереженька, будем мириться?
   — Ольга Сазоновна, мы все сейчас на пару часов уедем.
   — Куда же на ночь глядя? Ему уроки делать! Сережа, скажи бабушке, что случилось!
   — Сережа, иди к себе. Я кому сказала? — Мама в спину подталкивает и в темной комнате оставляет. И нечем зажечь свет. Зато из темноты голоса слышней — лица же не мешают.
   Мама кричит:
   — Нелечка! Как хорошо, что я тебя застала! Скажи мне честно: что такое этот Серебро? Да нет! Экстрасенс!
   Папа считает:
   — Раз, два, три, четыре, пять…
   Бабушка говорит:
   — Мне давно пора, как ты говоришь, андеграунд.
   — Двенадцать, тринадцать, четырнадцать… Мама, это же в другом смысле!
   — Ты сам мне объяснял: это — «под землю».
   — Двадцать! Не под землю, а под землей. Течение такое. На, выпей. Мама, пей!
   — Я знаю, там река мертвых течет. Теперь опять в это стало модно верить! — Бабушка заплачет сейчас. — Только бы не лежать, чтоб от вас и часа не зависеть! Только бы сразу!
   Шкаф, кресло, стол выступают из темноты, как крупные звери из зарослей. Они и пахнут похоже с тех пор, как их в прошлом году сюда привезли. Но если Серебро — это тот самый, который в школу сегодня приезжал… Их, может быть, всего два или четыре. Ну ясно, что не больше! А-а, скажет, как же, как же! Давно тебя жду! Я ведь сразу тебя насквозь увидел! Ну-ка, говори при всех: для чего тебе руки? колено чесать или не колено? Позор! Позор и грязь! Микробы и позор! Все слышали? И обязательно бабушке его передайте, чтобы недолго мучилась старушка в высоковольтных проводах. На полу лежал топор, весь от крови розовый, — это сын играл с отцом в Павлика Морозова. Нет, вы послушайте! Если бы Казя сегодня испугалась машины и укусила его за ногу или лучше если бы Га-Вла в зал его не пустила: опоздал — сам виноват! Лучше если бы Серебро выступал бы в Индии, заразился там малярией и сейчас бы под тремя одеялами там дрожал!
   — Серебро! Серебро! Я же знаю, ты меня слышишь! В моих руках — часть твоей силы! Я же унес ее с собой! Что — испугался? И сети расставил. И ловишь меня! Серебро, я приказываю: замри, замри, умри!
   Свет. Я не вижу ничего. Кто-то вбежал. Папа. И бабушка. И мама. Все стоят.
   — Я — сам гипнотизер! Я не поеду! Не двигаться! Стоять!
   — Сереженька, — это бабушка.
   Бабушка не поддается. Крадется ближе.
   — Бабушка, замри! Я — гипнотизер!
   — Уже замерла, — а сама крадется.
   — Ольга Сазоновна, стоять, — мама — сквозь зубы и глаза закрыла.
   И папа прищурил. Но видно же: некрепко спят.
   — Дети! Вы все — дети! Папа, собирай цветы! Тебе десять лет. Собирай! Их тут целое поле!
   — Собирай, — мама шепчет.
   — Но, Татуль…
   — Собирай, прыгай, бегай! — Мама быстрей всех поддалась. И папа нагнулся и воздух хватает.
   — И тебе, мама, десять. Скажи, девочка, громко: сколько тебе лет?
   — Десять, — говорит мама.
   — Он же горит весь.
   — Бабушка! А тебе как раз именно сегодня десять лет исполнилось!
   — Почему сегодня? — Бабушка наполовину уже!
   — Сегодня, сегодня! — кричит мама, брошку от себя отстегивает и, как медалью, бабушку награждает. — С днем рождения, Оленька! — и целует ее и обнимает, как никогда, как в детстве.
   — Надо же! — Бабушка брошку рукавом трет. — Можешь ведь, Наташа, можешь!
   — И цветы вот — я собрал! — Папа охапку воздуха держит, не знает, куда деть.
   — Расти большая! — Мама за края юбки берется и книксен делает.
   — Ему надо ложиться спать в девять! — Ну опять ее в старость несет! — И пить натуральные соки, а не ваши полувитамины!
   — Мы к девяти вернемся, — и все цветы на пол уронил.
   Вот я сейчас! Вот я всех вас сейчас! Насквозь! Надо делать пассы! Вся же сила — в руках! Я — ОН! Пассы! Пассы-лаю!
   — У нас — праздник! За руки! Всем! — Так не может кричать мальчик, я — ОН! И стрелы и молнии из рук: — Папа! Мама! За руки! Водим!
   И мама вдруг больно левую хватает:
   — Праздник-праздник-хоровод! — и правую тоже, но правая же — папе.
   — Я вас! Я вас всех — вас сейчас! — Жаба в груди вздрагивает и клокочет.
   — Сереженька, все уже хорошо!
   Огромная — а хочет через горло!
   — Мы никуда не едем, ну? — Мама тесно обняла всего.
   — А-а-а! Гы-а! — Я Олег. Мне пчела горло жалит.
   — Папа нам сейчас постель постелит.
   И лицо жалит:
   — А-а! Гы-а! А!
 
   Теперь уже из окна весь двор виден. И как Вейцик с Ширявой войдут, сейчас видно будет. Если, конечно, Вейцик прямо из школы не свернет к Чебоксаре. Все лужи как в медных монетах. Потому что березам вот-вот умирать — они и бросают медь, чтобы весной снова вернуться.
   Вот где эта муха! Надо же — ползает. Он ей утром крылья оторвал: любит — не любит? Вышло, что Маргоша его не любит. А еще ползает! Крылья были с прожилками, он бросил их рыбкам, но они и не заметили.
   Как бабушка идет из школы, тоже видно будет сейчас. Как она куртку несет и втык от Маргоши: «Я же написала, чтобы пришел отец!» А бабушка: «Вот вам от него записка. Я — старый человек, и нечего на меня кричать!» Листья только на макушке березы остались. Стоит без ничего, а не стыдно: ни ей, ни кому. Как слониха в цирке. Хотя в цирке было немного стыдней. Я тебе, муха, сейчас и лапы оторву. Это лучше всего, когда ты уже душа. Ты тогда уже ничего плохого сделать не можешь. И все тебя любят. Как Ленина. Как Саманту. Как Вику, когда она умирала в халабуде.
   — Вот, смотри! — Сережа посадил муху на ладонь. — Ты сейчас никому не нужна. Вот, теперь смотри! — Он бросил ее в аквариум, она задергалась, заплавала — и сразу три меченосца бросились к ней с вытянутыми губами. Черный самец как будто бы ее целовав в живот, а отливающий зеленым — в щеки. — Вот как теперь все тебя любят!
   Но крупнее их была самка. Она сразу смогла всю муху губами обнять и втянуть. Втянула и дернулась, словно бы поперхнулась, но весь ее раздутый живот все равно сверкал улыбкой.
   — Серый! Серый! — это Ширява кричал со двора.
   Улиточка же, которая спала на боковой стенке, вдруг высунулась и повела рожком. Потому что что-то случилось и она это поняла.
   Сережа забрался на подоконник и высунулся в форточку. Леха с Вейциком запрыгали на скамейке и затрясли над собой сплетенными руками:
   — Друж-ба! Друж-ба! — Как два гамадрила, смешно и нелепо.
   И Сережа запрыгал, нельзя было не запрыгать:
   — Друж-ба! Друж-ба! — и руками им замахал.
   Подогнув задние ножки, у кустов тужилась Казя. Ее бабушка помогала ей сморщившимся лицом. Это тоже была дружба. И Сережа еще громче закричал:
   — Я сейчас выйду! Я выйду! Не уходите!

Архитектор запятая не мой

   Моя жизнь, и лицо, и особенно выраженье лица — все во мне — оттого что я — тело.
   Ко мне уже два раза подходили на улице и говорили, один раз: «Девочка, у тебя никто не умер?», в другой раз: «Мальчик, у тебя что-то стряслось?» Им совершенно ведь все равно, тело я девочки или тело я мальчика. Я сама очень долго хотела, чтобы мне это было до фени.
   Пляж есть пляж. Пляж есть лежбище тел. И всю жизнь я мечтала приехать к морю зимой — не к телам чтоб, а к морю. А послали к телам. Вот и вышло все боком — то левым, то правым.
   Что я Тане скажу?
   Таня разве что пожалеет, всю обнимет, прижмет до хруста, но понять — не поймет. Это и невозможно понять. Таня думает, мне нужна грудь хотя бы второго размера. Я от слова размер сатанею, я не болт и не винт! Я не вещь. И при этом я — тело. Тело, находящееся в свободном падении, — вот что я Тане еще на платформе скажу.