Ко всякому человеку придёт своя смерть, по приговору она чужая, и неминуемое её приближение поистине ужасно. Остановить вспыхнувший внутренний хаос помогла мысль о помиловании. Зэк вцепился в неё, как утопающий в спасательный круг. Сел на нары, мысленно начал писать текст прошения и увидел, что рядом стоит кружка с чаем…
«Они начали о тебе заботиться. Плохой признак… В недоверии к сочувствию тоже нет ничего хорошего. Главное, чтобы побыстрей устали нервы, тогда ты заснёшь…»
Приговорённый закрыл глаза… облегчение не пришло, наоборот: темнота, как в стоге сена, начала всасывать густой холодный мрак. Но сейчас все походило на погоню. За ним гнались неизвестные существа, окутанные чадящим дымом чёрной свечи. Он подождал их приближения и поспешил увидеть свет. Осторожно протянул руку, погладил чахлый луч солнца, протиснувшийся к нарам сквозь зарешеченное оконце. Вошедший в камеру дежурный поглядел на него дружелюбно, поставил на нары миску с дымящимися щами:
— Заправляйся. Щи — с мясом. От них пользы больше, чем от пустых мыслей.
Сказано ломким баском, с непривычной для служаки теплотой. Ему хотелось быть добрым, и приговорённый почувствовал желание старшины, но от этого ещё больше захотелось жить, делать кому-то добро. Зэк промолчал, не зная, как выразить своё состояние, чтобы никто не перепутал его со слабостью. Он ещё был чуточку гордый сверху, словно посыпанный маком бублик, и крупицы гордости только усиливали чувство душевного одиночества. Подобревший охранник ничем не мог помочь, да и никто другой… разве что отец Кирилл.
Хочу дойти, хочу узнать,
Чтоб там, обняв его колени,
И умирать, и воскресать!
Посеянная Монахом надежда перешла обыкновенное любопытство, зэк, уже на полном серьёзе, старался совместить её со своим опытом выживания в «сейфе», «И умирать, и воскресать!»
Сегодня хочется только воскресать. Жить, не думая о смерти. Ты к ней не готов. Пределом твоих сил оказался приговор. За ним ничего не видишь. Ты — как все.
А отец Кирилл? Откуда у него?! И есть ли?! Есть. Оно живёт и движет человеком на земном пути, возможно, не совпадающее с его волей и интересами, но и не встречь им. Рядышком. С тем он уходит. Ты же — в абсолютном непонимании, неготовности принять судьбу.
Зажёг свечу другого цвета? Много ли тех, кто проскочил мимо соблазна? Монах… Жить, как он, — страшный выбор! Не твой. Теперь бы любой хорош, да прошлое не станет настоящим…
«Изменить можно только сроки, — зэк пощупал пульсирующую вену. — Подвинуть поближе черту и шагнуть за неё».
Горящий мозг не желал давать ей имя — смерть, но и не нашёл другого названия. Так оно и осталось простой чертой, за которой он безуспешно пытался разглядеть наполненное другим смыслом другое существование. Речь уже не шла о жизни, человек хотел существовать в каком угодно состоянии, увидеть себя пребывающим в каком угодно мире. Но быть… Увы, все находилось за гранью земного сознания…
Морабели появился в камере смертников на четвёртые сутки после вынесения приговора. То был уже другой Морабели. Он не угрожал, и в голосе пропали роковые нотки. Полковник сочувственно выпятил губу, приятельски кивнул. На этот раз от него пахло коньяком.
Зэк чувствовал это так остро, как может чувствовать только приговорённый к смерти.
— Не понимаю! — Важа Спиридоновнч жестом разрешил заключённому сесть на нары, прошёлся вдоль стены и опять сказал: — Не понимаю!
Рука в лайковой перчатке сжалась в кулак.
— Суд называется, мать твою так! Рассветов десять чекистов кончал — вышку получил. Тебе соучастие не доказали толком, тоже — вышка. Суд, да? Дерьмо безграмотное! Писал ходатайство о помиловании… Официально писал!
— Морабели глянул на Упорова через плечо. — Моя подпись и подпись секретаря парторганизации. Беспрецедентный случай!
— Пустые хлопоты, гражданин начальник…
— Молчи! Чекист просит. Орденоносец. Те, кто тебя подвёл под вышку… Ты сам-то понял?
— Что толку?!
— Ты бы сказал мне, куда ушёл груз, Вадим… Это сейчас тебе может здорово помочь. При моих связях, — полковник щёлкнул пальцами, — мы восстановим справедливость!
— Гражданин начальник, ничего не знаю. Думаете, только вы этим проклятым грузом интересуетесь?!
— Воры?! — Морабели подпрыгнул на месте, заскрипел зубами, точно так, как это делал покойный Пельмень. — Завтра же всех на этап — и покатятся!
— А может, и не воры, — зэк выглядел безнадёжно умиротворённым. — Они же не представились, но сказали — убьют. Нашли чем пугать!
— Не убьют, — заверил с твёрдой решительностью Морабели, — кишка тонка! Ты знай: груз — твоё спасение. Ладно, утро вечера мудрёнее.
— Утром на казнь ведут…
— Тьфу! Дурак! О жизни думать надо и бороться. Это тебе.
Важа Спиридонович бросил на нары плитку шоколада, быстро вышел за дверь, не попрощавшись.
Заключённый послушал удаляющийся стук шагов, но когда дверь скрипнула вновь, быстро накрыл шоколад ладонью.
Старшина обшарил глазками камеру проворно и грамотно, цепко хватаясь бусинками светлых глаз за каждую мелочь. Он остановил их на руке приговорённого, ласково спросил:
— Шо це таке у тоби под грабкой, хлопец?
— Дюже завлекательно? Подойди поближе.
— «Подойди!» Ишь чо захотел, бандюга! Щас наряд кликну!
— Не успеешь, гадость зелёная!
Вадим шагнул к старшине, и тот стремглав вылетел за дверь.
Зэк развернул хрустящую обёртку, долго смотрел на ровные коричневые квадратики, вспоминая счастливую, сытую Америку, отделённую от сжавшихся российских моряков невидимой решёткой внутреннего страха.
Свобода была рядом, как этот шоколад. Не опознал…
Стоило свернуть в любой переулок, все пошло бы нормальным курсом.
Зэк так же аккуратно свернул фольгу и постучал кулаком в дверь. Старшина появился довольно быстро.
Распахнул зарешеченное оконце, спросил, не показывая лица:
— Шо тоби, козлина недостреленная?!
Приговорённый сунул в оконце плитку шоколада, сказал просто, как сказал бы доброму знакомому:
— Возьми детям.
За дверью стало очень тихо, и зэк пережил хорошие мгновенья, по сравнению с которыми ссора со старшиной показалась сплошной ерундой. Озадаченный охранник напряжённо сопит, прокручивая в мозгах случившееся, но не может придумать ничего объяснительного. Кабы изъял — понятно, а то ведь — отдаёт, хоть ему впереди судьбы не видно.
— Зачем? — наконец спросил он насторожённо, но без злобы.
— Сказано — детям. Что они видят?
— Сам-то почему? — вяло сопротивлялся старшина.
— Сам уже отъелся. Не сердись на меня за хамство. Ты — при деле, при нужном деле, а я сорвался…
— Понимаю… на твоём месте любой так мог, — голос задушевный, словно за дверью стоит другой человек. — Шо надо будет — попросишь.
Оконце осторожно закрылось, положив конец их короткому разговору. Старшина ещё что-то мараковал, потому что пошёл не сразу, но когда его шаги тронули тюремную тишину, приговорённый улёгся на нары. Он потянулся глубоко и приятно, как в детстве после покоса, ощущая мягкую теплоту под усмирившимся сердцем.
И хотя догадывался — старшина прежде отнесёт шоколад к начальнику, — всё-таки в ожидании надвигающейся развязки появилось крохотное пространство, разрыв, наполненный другим смыслом и качеством жизни. Даже смерть, забравшая в себя все мысли и чувства, приняла спокойный образ логической закономерности. С тем он заснул. Спал долго, без мучительных всплесков несогласия с приговором, раскаянья за свершённое и ещё черт знает каких волнений. Душа, похоже, закрыла глаза на все суетное, чтобы пристальней вглядеться в себя, в путь, ей уготованный. Ничего страшного там не увидела. Потому сон был крепок…
На Пасху вьюжило с противным завыванием, словно Светлое Христово Воскресение собрало всех голодных волков под окнами тюрьмы. Но зато четвёрок был поистине Светлый — и по православному календарю, и по колымской погоде.
Приговорённый не видел зарю, он её чувствовал.
Что-то изменилось в падающей полоске света. Едва заметная серость начала светлеть, как светлеет туман в осенней низине, задетый отблеском молодого солнца.
Упоров легко соскочил на пол. Ему хотелось привести себя в хорошую форму до того момента, как раскроется дверь и в камеру войдут люди, знающие твою участь.
В том, что они придут именно сегодня, приговорённый не сомневался. О том намекнул вещий сон с ощущением жестокости тюремных нар, ясным виденьем стоящих на фэде церкви мамы, деда по революционному отцу, а ещё — коровы с опущенной к изумрудной траве головой. Пять лет он пил парное молоко из-под той коровы, которую звали Лизавета. Очень удивился: зачем это ей понадобилось являться в его полусонное видение? Однако сильнее удивления жила в нём благодарность к её коровьей привязанности, и Вадим не хотел просыпаться для того, чтобы прервать суетливый бег вши по животу.
Сон, однако, ушёл сам по себе, незаметно так исчез, будто и не являлся. Все стало ощутимо острым: приближение казни, запах молодого Пасхального солнца, осознание того, что ты готов встретить входящих с достоинством человека, умеющего прощать.
Он думал, приседая, о словах Монаха, утверждавшего, что предел земного мужества есть бесхитростная смерть, не искажающая в нас своего первоподобия. Сделал глубокий вдох, проговорил с придыханием:
— Это пока слова. Кто устоит на том пределе?
Потянулся ладонями к пальцам ног, ответил:
— Он бы устоял… Тебе придётся решать все самому. Даже если никто не ждёт тебя Там, улыбнись им, последним свидетелям своей жизни. Дальше… будет все и ничего.
Упоров постоял в раздумье, не заметив, как в камеру вошёл старшина, получивший в подарок плитку шоколада для своих детей. Оставил чистое бельё и крохотный кусок хлеба с настоящим сливочным маслом. Бельё пахло карболкой, кислым трупом, который вытряхнули из него, прежде чем отдать в стирку. И всё-таки то была забота о нем, отчего в зэке зашевелилось то же чувство признательности, что и к явившейся в его сон корове. Он готовил себя к последней улыбке для палача. При звуке решительных шагов у входа в камеру молча встал с нар, расправляя холодными пальцами мятый воротник рубахи, шепча застрявший в детской памяти кусок дедовой молитвы:
— Милосердный Господи! Даруй мне покаяние…
Приговорённого не испугало закрытое лицо прокурора: таким он себе его представлял — профессионально значительным. Следом вошли двое в одинаково чёрных драповых пальто и синих кепках — восьмиклинках.
«Члены общества сытых пролетариев», — подумал о них Вадим, но рассмешить себя не смог, потому что мышцы на лице вдруг предательски одеревенели.
— Заключённый Упоров Вадим Сергеевич, ваша просьба о помиловании…
Здесь он просто не мог не прерваться и не посмотреть на окаменевшего перед ним человека. Все выглядело так, словно решение ещё не принято, его следует хорошенько обдумать, прежде чем произнести. Ещё кажется — губы прокурора склеились навсегда, срослись и уже никогда не разомкнутся, молчание течёт по медленной крови с холодной тяжестью приближающейся смерти.
— …Верховным Советом удовлетворена. Высшая мера наказания заменена двадцатью пятью годами исправительно-трудовых работ. С отбыванием срока наказания в колонии…
Лёгкости все нет, и кровь по-прежнему тяжёлая. Тяжесть её способна уронить ослабленное тело. Зэк ловит рукой края нар. Он не способен даже радоваться: слишком трудное чувство. Кто-то приходит ему на помощь, прижимает мягкие, прозрачные ладони к ушам, и слова строгого прокурора идут мимо слуха, в грязную небелёную стену камеры смертников…
Часть вторая
Стреляйте, гражданин начальник!
Зубы торчали вокруг провала рта гнилым забором.
Соприкасаясь, они клацали, и сквозь широкие щели летела пенистая накипь. Старшина Сокалевский хохотал.
— Не! Не могу, ей-бо, не могу — уссываюся! Рожу-то кто тебе сменил, Упоров? У жменю забрать можно.
Он снова загрохотал, но, подавившись смехом, свирепо закашлялся. Потом, уже успокаиваясь, тёр громадными кулаками заплаканные глаза, приговаривая:
— Бона как смертушка жалует: рядышком прошла, а человек перетряхнулся. Четвертак тоже не сахар, но все же жизнь. Встань-ка, я тебя обшмонаю. Так. Поворотись. Справный ещё, только рожа ссохлась. Верно говорят — лицо зеркало желудка. Пойдёшь со мною до бани, а завтра — на этап. Кончилось твоё безделье. Начинай свободу зарабатывать.
Сокалевский общупал телогрейку и подал её зэку, продолжая изливать приподнятое настроение:
— До тебя тут чудак сидел дюже умный. Говорит мне — труд, мол, из какой-то обезьяны человека сделал, а из тебя старшина получился. Ну, я тоже пошутил: «За обезьяну не слыхал, вот точно знаю — тебя завтра стрелять придут». Он оказался мнительным. Приходят с уторка ему помилование читать — висит на штанине с голым задом. Шуток не понимает!
Тюремный двор был набит заключёнными, ожидающими баню. Зэки держались по мастям или национальностям, разделившись на плотные кучки. И одеты были тоже как придётся, демонстрируя наглядное расслоение зарешеченного общества.
— Прекратить разговоры! — высокий капитан поднялся на крыльцо, отдал распоряжение старшинам: — Разбить контингент на группы. Суки, бабы, фраера и политики моются в первом проходе. Воры идут с беспределом, бандеровцами и прочими. Да! Да! Я имею ввиду тебя, пидор! И не задавай больше глупых вопросов.
— А если приставать начнут, гражданин начальник? — всё-таки не вытерпел пухленький блондин с накрашенными щеками.
— Сдавайся на милость победителя. В карцер хочешь?
Толпа загыгыкала, и молодой парень с московским говорком похвалил капитана:
— Бриткий служака. Такому палец в рот не клади.
— Ето ж он на Склочном побег расстрелял. Глянь-ка, бабы!
Из не достроенного толком корпуса тюрьмы привели десяток испуганных баб в длинных, пошитых из плотной мешковины платьях, и одинаковых синих телогрейках.
Глупо улыбаясь, они жались друг к дружке, не отвечая на солёные остроты.
— Это же — женщины! — пророкотал над толпой бас артиста Очаева, — Проявите великодушие, мужчины!
— Так ведь хочется, гражданин артист.
— С Кулаковой Дуней общайтесь, любезный. Ей и хамите.
— Надоело! Они и сами-то голодные.
Сортировка закончилась. Первая группа разделась прямо перед входом в баню, и зэки по одному исчезали за сколоченной из мощных плах дверью. В мойке каждый получал мыло. Холодной воды было вдосталь. Упоров мылся в самом углу, вместе со старым, похожим на спящего филина, адыгейцем. Рядом с ним костистый бандеровец положил на пол женщину с пятнами экземы на кривых ногах. Она уговаривала его не торопиться, шмыгая курносым носом, закатывая к низкому лбу черненькие глазки.
— Другим тожеть поспеть надо, — задыхался бандеровец. — Не то и самого оприходуют, — с нетерпения сноровисто подныривая под тех, кто успел закончить.
Зэки стояли над дёргающимися парами в очередь.
— Оставьте девушку в покое! — раздался за спиной Упорова голос Очаева.
— Я требую! Прекратите насилие, негодяй!
Ответ был с явной угрозой и пренебрежением:
— Заткнись, комендант, не то покойника сыграешь!
— Это дочь русского генерала. А вы — плебей! Грязный уголовник!
— Какая мне разница: я и генералу засадить могу. Хоть он и русский. Ложись, паскуда!
Упоров нехотя обернулся. Вмешиваться не хотелось.
Фиксатый жилистый зэк из сучьей группировки пытался повалить на пол испуганную. У неё тряслись губы, и она никак не могла произнести больше двух слов:
— Меня не надо! Меня не надо!
— Всех надо! — выскочивший из очереди чечен заломил ей обе руки. — Почему не надо?! Лучше, всех, что ли?!
— Отпусти её! — Упоров отшвырнул чечена к окну и, сплюнув под ноги фиксатому, попросил: — Ты тоже отпусти, ока же просит.
— Меня зовут Секач, — сказал фиксатый. — Запомни и не ищи на свой гудок приключений. А ты, лярва белогвардейская, не егози, иначе…
Короткий апперкот в печень прервал угрозу, раздался нечеловеческий рёв. Чечен прыгнул от окна на спину Упорова, но Очаев гневно оглушил его тяжёлой шайкой и загородил спиной девчонку:
— Восстаньте, люди! Не топчите святое!
Свалка началась, как в голодной собачьей стае: без обнюхивания и рыка. Каждый вдруг сразу нашёл себе врага по душе, с кем и сцепился, отчаянно напрягая все силы для победы над ним.
— Не трожь товарища Очаева, сучьё племя! — председатель колхоза «Путь Ильича» ударил исколотого с ног до головы зэка, пытавшегося разорвать Николаю Александровичу рот.
Упоров успокоился, бил выборочно, но наверняка, не оставляя никаких надежд попавшему на кулак.
Автоматная очередь отрезвила выплеснувшуюся злость.
— Скоты! — капитан обнажил ровную полоску зубов в яростном оскале. — Скоты, живущие скотскими инстинктами. Вон из бани!
Зэки молча пошли на выход и каждый, проходя мимо капитана, ощущал клокочущий в нём гнев. Построение началось часа через полтора, когда из караульного помещения вышел офицер, по-хозяйски оглядел заключённых, смахнув с рукава шинели пыль, поманил ладонью капитана:
— Происшествие, Владимир Николаевич?
— Драка, товарищ подполковник!
— Зачинщиков выявили? Поторопитесь!
И тут Упоров узнал его. Это был бывший начальник лагеря «Новый». Он загорел, манеры потеряли подчёркнутую хозяйскую убедительность, плавность, но в остальном Оскоцкий мало изменился. И как сопутствующее при нем остался памятный удар сапогом в лицо бросившегося за окурком зэка. Чёрный человек…
— Кто он теперь? — спросил Упоров у измазанного йодом хохла.
— Начальник режима на Кручёном. Гнилуха, каких мало…
Подполковник остановился, спросил:
— Сами назовётесь, зачинщики?
Вопрос был задан просто и вежливо, а через минуту ожидания интонация голоса оказалась совсем другой:
— Нет зачинщиков?! Накажем всех. Капитан, обеда не будет. Секачев, вы что-то хотели сказать? Пожалуйста!
Из строя, держась за правый бок, вышел фиксатый и ткнул пальцем в Упорова.
— Этот, гражданин начальник.
— Вас тоже он?
— Да, гражданин начальник. Меня, фронтовика, за дочку белогвардейского генерала искалечил.
— Негодяй! — перебил Секача Очаев. — Низкий негодяй и спекулянт!
— Будет вам, Николай Александрович, — покачал головой Оскоцкий. — Вы же интеллигентный человек…
— Он тоже дрался, гражданин начальник, — продолжал указывать «защитников» пострадавший фронтовик, — шайкой вон того зверька по голове бил и загораживал белогвардейскую шлюху.
Подполковник уже не слушал Секача. Он смотрел на Упорова с неподдельным интересом, наклонив голову к правому погону. Так смотрит хозяин, неожиданно опознавший бунтовщика в надёжном холопе. Но заговорил ровно, укладывая слова в давно обдуманную форму:
— Человек, которому вчера дарована жизнь, сегодня спешит её потерять. Сын красного командира защищает дочь матёрого врага Советского государства. Не слишком ли много загадок вы задаёте администрации, заключённый Упоров? Капитан, заключённого — в карцер! И вас, уж не взыщите, Николай Александрович…
— Он защищал честь женщины, гражданин начальник, — Очаев пытался исполнить что-то героическое, но подполковник посмотрел на него с явной враждебностью, и артист замолчал.
Упоров, улучив момент, ринулся к Секачу, однако капитан успел сделать подсечку. Зэк упал в замёрзшую грязь лицом, тотчас рядом с ним оказались двое сержантов с мотком колючей проволоки.
— Спеленать! — приказал Оскоцкий.
По-кошачьи извернувшись, Упоров попытался вскочить, но удар кованого сапога по подбородку вернул его на землю в полубессознательном состоянии, а проволока надёжно подтянула руки к туловищу.
«Сработанные псы!» — успел подумать он. Последний моток был сделан вокруг шеи.
— Смотри — обоссался! — сказал один из сержантов.
— Есть повод — его вчера помиловали…
Он помнил: вчера был Светлый четвёрок. Значит сегодня — Светлый пяток. Ты — живой, раз тебе больно…
На Кручёном кто-то сдал побег. Шесть трупов лежало метрах в сорока за вахтой, одинаково чернобородые и распухшие от долгого лежания. Одно время за них принялось вороньё, но подполковник Оскоцкий приказал открывать прицельный огонь по птицам, а доктору объяснил с холодной учтивостью воспитанного человека:
— Ваша санитарка отрицает вдыхание запахов трупов, перевоспитание преступников этого не отрицает. Наглядное пособие освежает моральную обстановку. Оно разрушает тайные желания эффективней нравоучений.
После этого начальник режима позволил себе улыбнуться вполне дружески, словно необходимость в назидательном тоне отпала. На самом деле все было не так: тон сменился, содержание ужесточилось.
— Вы политически и морально устойчивый человек. Не спорьте — я читал ваши характеристики. Но, глядя на эту бумажку, простите, рапорт, у меня закрадывается подозрение — не играете ли вы с заключёнными в карты? А? Шучу…
Доктор играл с заключёнными в карты, почти всегда проигрывал. Оскоцкий был осведомлён о его слабости. Дрожащая рука неудачника смяла рапорт, а трупы пролежали ещё неделю, в течение которой действительно не было даже попыток побега.
Того, кто сдал побег, Упоров увидел через два дня после карцера, где отсидел двадцать суток в мокрой бетонной камере с низким потолком и деревянным полом.
Каждую ночь из щелей появлялись голодные крысы. Он был ещё голодней, но крысы об этом не знали, норовя вцепиться во что придётся, и зэк спал вполглаза.
Выводивший его в зону дежурный по лагерю оказался человеком любознательным и незлым. Он постучал кулаком зэку в грудь, сказал:
— Да… Илью Муромца тебе не одолеть. Пойдёшь завтра на пилораму. Через недельку, как оклемаешься, в бригаду возвернешься. Понял? Ну, иди. Только ветра остерегайся: неровен час — уронит.
Старшина было направился к вахте, по, спохватившись, окликнул измученного голодом заключённого:
— Постой-ка! Едва не забыл: суки постановили на своей сходке руки тебе отрубить. По локоть поди, а может, только грабки. Куцева видел? Они ему, согласно сучьего постановления, укоротили конечности. Зайди в санчасть, не поленись, интересно ведь…
Упоров кивнул, сочтя разумным не препираться со старшиной, пошёл, без спешки переставляя малопослушные ноги. Хотя руки было жалко, особой тревоги он не испытывал, рассчитывая, что время вернёт ему силы, а обозлившимся сукам — рассудок, и все уладится. Надо же додуматься до такой дикости — руки людям рубить!
А дежурный — человек неплохой, хуже было, если б промолчал…
В рабочей зоне на лесопилке бугор, по совпадению однорукий власовец, объяснил ему, не выпуская из прочифиренных зубов толстого, как большой палец на ноге, окурка:
— К бревну не подходи — задавит. На тебя мне плевать — работа остановится. Будешь принимать от пилы доски с Жорой. Вон тот, видишь, грузин красивый?
Тогда он ещё не знал, что именно этот грузин вложил побег. Шестеро получили в короткой, продуманной чекистами схватке по прицельной пуле, а Жора — лёгкую работу с перспективой досрочного освобождения. Трупы за вахтой не разбудили в нём совесть, хотя и были слезы — от нестойкости молодого сердца. Бессовестные слезы того, кто уплатил за своё будущее чужими жизнями.
Осведомителя отыскали воры. Внутренний слух осторожно вёл их к цели. Это был кошачий ход рыси, скрадывающей насторожённого зайца. И однажды тот, кто кушал из одной чашки с Сахадзе, произнёс приговор:
— Их вложил Жора. Я отвечаю.
Жора отошёл от тяжких воспоминаний со свойственной молодости лёгкостью, забыл, потому что они ему были ис нужны. В день Святого апостола Иакова Заведеева, брата Иоанна Богослова, грузин играючи выхватывал из-под визжащего ножа пилорамы доски, подбадривая своего слабосильного напарника весёлой улыбкой.
Работа, конечно, не из лёгких, но уж не такая тяжёлая, как в шахте, где все враждебно человеку.
«Сильный горец, — позавидовал Жоре Упоров, — и сытый».
Часа через полтора он, шатаясь, отошёл от пилорамы:
— Дай передохнуть. Кончился!
Сахадзе отрицательно покачал головой, но сделал это по-дружески, чтобы не обидеть напарника:
— Не могу, дорогой. Ещё двадцать минут, сама остановится.
Он не знал — жить ему осталось того меньше. Именно в тот момент Вадим увидел за спиной Жоры приближающихся к пилораме Ираклия и Ворона. Они шли не очень спешно, но сосредоточенно, пытаясь преодолеть томившееся в обоих нетерпение. Да, в них жил скрытый, до времени укрощённый порыв, что-то похожее на изготовившуюся ярость. Так ходят на поединок непримиримые бойцы. Ираклий шагнул к улыбающемуся, раскинувшему объятья Жоре и вдруг исчез. Жора подпрыгнул, не успев потерять улыбки, опрокинулся спиной за станину.
Они все обговорили загодя…
Клешня Ворона скомкала лицо Сахадзе, утопив сильный палец в левой глазнице, вторая уцепилась за затылок, и обе разом дёрнули против хода пилы.
Упорову показалось — он видит крик среди брызжущей крови Жоры, который сплетается с натужным рёвом стального ножа, и, обнявшись, звуки взлетают в солнечное небо, а голова Сахадзе с открытым, но уже молчаливым ртом лежит в ладонях Резо Асилиани. Чуть погодя вор бросил её себе под ноги, брезгливо вытер тёплыми опилками забрызганные кровью руки. Вместе с Ираклием они подошли к помрачневшему бугру из власовцев. Ворон протянул ему монету: