— Почти две.

— Надо было дотянуть.

— Дотянуть, чтоб протянуть?! Глянь на себя!

— У меня есть на кого глядеть.

В словах не было протеста, только замкнутая тоска, желание покоя. Лица плавали светлыми пятнами в мутном сумраке подземелья. Над ними висело многотонное тело земли, что независимо от сознания людей порождало такое состояние духа, когда они, понимая своё ничтожество и слабость, относились друг к другу с грубоватой предупредительной добротой и вниманием.

«Небо надёжней, но мы под небом злее», — он взглянул на звезды. Гонимые ветром облака то закрывали на время таинственными крыльями их холодное сияние, то вновь открывали, тогда к шагающим по дороге усталым зэкам приходил свет другого мира.

Упоров нашёл в ворвавшемся с улицы в теплушку тумане красноватый бок печи, протянул к нему руки.

Холод ещё жил некоторое время в напряжённой спине, уходил нехотя, с протестующей дрожью, как старый постоялец. Опали вздувшиеся пузырём на коленях ватные брюки, неприятным мокрым теплом прижавшись к телу.

«Чаю бы горячего, — размечтался зэк, — да на нары. И проспать весь остаток жизни…»

В углу тяжело, как старый контрабас, дышал Ольховский.

— Что будем делать с водой, Ян Салич? — не оборачиваясь, спросил Упоров.

— Остановить шахту на заморозку.

— Останавливать нельзя. В ближайшее время нам этого никто не позволит. Пусть качают…

— Один уже откачался, Вадим Сергеевич.

— То есть?! — бригадир повернул к Ольховскому покрасневшее от поднимающегося жара лицо и почувствовал, как болезненно отозвались расшатанные ожиданием нервы.

— Взгляните сами. Он — на лавке…

Иван Шерабуркин лежал серый, с резко прорисованными морщинами в губах, чуть отвислыми в уголках рта. Осуждён он был не за свою вину, после того как на заводе взорвалась аммиачная установка и партийному начальству потребовался козёл отпущения. Нашли.

Иван не противился произволу. Он и на войне шёл, куда посылали, и сидел тихо, не ропща на свершившуюся несправедливость. Даже во хмелю кавалер двух боевых орденов не проявлялся плохим характером. Разве когда всплакнёт с зубовным скрипом да скажет:

— Сколь живу, столь цепь на шее чувствую. Вросла она в меня…

И всегда соблюдал притом меру, зная — у слушателей своего горя хватает. Уважительный умирал человек…

— …Что с ним? — спросил Упоров.

— Тако не знаю, Вадим Сергеевич, — стащил с головы шайку и встал сидевший у изголовья больного Баня Кацуба. — Тако качав-качав, а только отошёл — и готово дело, лежит. Ещо кричав помаленьку, на грудь жалился.

— Инфаркт, — просипел Ольховский, — это очевидно.

Упоров наклонился над слабодышащим зэком:

— Вань, ты слышишь меня?

Шерабуркин открыл глаза. Они были неожиданно ясными, словно те звезды, на которые он глядел выходя из шахты.

— Слышу, Вадим Сергеевич.

— Что загрустил-то, Вань? Нашёл время.

— Так помру нынче, приспело — не дотерпело.

— Перестань городить ерунду! Сейчас к доктору отвезём.

— Его нельзя шевелить.

— Это ещё почему?!

— Я же говорю — инфаркт.

Вадим расстегнул телогрейку, коротким тычком ладони сдвинул на затылок шапку:

— На руках. Осторожненько. С главным врачом договорюсь. Из мёртвых поднимем. Пошлите пока за Тихомировым. Он — на помпе. Вы же, курвы слова доброго сказать не умеете. Инфаркт!

— Не надо Кирюшу, — слабо запротестовал Шерабуркин. — Господь зовёт. Ему Единственному доверял молитву в тиши душевной.

Две слезы выкатились из блестящих глаз Шерабуркина растеклись по впалым щекам самостоятельными ручейками. Он не хотел плакать, потому не чувствовал слез, потому их не стеснялся.

— Видел Господь утопающее состояние души моей, надеялся — руку мне протянет… Он смертушку прислал. Вон она, горбатая, кружмя кружит. Справедливо ли это, Вадим Сергеевич?

Никто больше в теплушке не разговаривал свои личные разговоры, только сдержанным воем стонала раскалённая добела печь да сипло дышал Ян Салич Ольховский. Упоров не выдержал первым. Ему до боли стало жаль раздавленного невыносимо тяжёлой жизнью мужика — молчаливую защиту, спину и руки пленённой коммунизмом России. Но что же это за держава?! Кто правит ею, коли самые доверчивые, преданные дети её ложатся раньше срока, безвинными, безымянными в сырые могилы на неродной земле и ничего им, кроме номера на берёзовом колышке, не станет памятью?! Непостижима участь страны и народа — достояния Божьего, с таким смиренномудрием уходящего под Покрова Его Небесные. Не решено будущее его: стать народом на земле по талантам своим — Великим или раствориться в чужих кровях, растлиться до скотского состояния в лагерных конюшнях под влиянием всепобеждающего учения революционных сатанистов?!

Господи, отряди моей Родине судьбу, достойную её мучений. Не поскупись, помилосердствуй. Пылают души наши на кострах…


— …Ванюша, ты продержись немного, ещё успеешь — наумираешься. Мы тебя сухарить оставим при бригаде, зачёты получишь на равных. Да скоро уж… Открой глаза, Ваня. Скоро уйдёшь подчистую. Слово даю!

Шерабуркин открыл глаза, остановил взглядом Упорова, прежде чем начал говорить:

— Не станет меня скоро, Вадим Сергеевич. Коли есть глоточек спирта — уважь. Согрешу напоследок, чтоб смелее перед Ним быть.

— Нельзя вам, Иван Карпыч, — заволновался Ольховский, — грамма нельзя спиртного…

Шерабуркин внимательно смотрел в глаза бригадира.

Упоров колебался: согласие с просьбой зэка жило в нём, будто бы собственной необходимостью, ей противилась свежая жалость, которой он уже начинал понемногу стесняться…

«Иван умрёт, такие в зонах не выживают, — почти спокойно рассуждал бригадир, — то его последняя просьба, к тебе. Ты видел — он давно за сердце хватался. Не пощадил мужика. Иван столько для всех сделал…»

За спиной железо стукнуло о железо, потом запахло спиртом. Ираклий бережно поднял голову Шерабуркина и спросил:

— Сам, Ваня, или помочь?

— Вы убьёте его, Церетели, — опять вмешался Ольховский.

Ираклий поднёс к губам больного кружку и медленно вылил ему в рот немного разведённого спирта. Кадык остро застыл посреди тощей, жилистой шеи зэка, так ни разу не шелохнувшись. Через несколько мгновений грудь заходила круто и часто, он благодарно улыбнулся всем плывущей по синим губам улыбкой.

— Евлампий, — позвал Упоров, — собирай людей. Поведёшь к вахте. Скажи, чтобы прислали доктора. Я посижу, раз шевелить нельзя.

Пока шли сборы, Шерабуркин умер. Каждый захотел с ним проститься, заглянуть в остановившиеся, но будто бы зрячие глаза. Последним был Ольховский, опустивший ладонью на голубую неподвижность глаз серые веки покойного.

К вахте шли, не чувствуя режущего ветра, не обсуждая постигшего их события, никого не осуждая: так оно и должно было случиться. Завтра ему пробьют в голове дырку, присвоят номер. Все это станет доказательством его смерти. Доказательств жизни нет. Он войдёт крохотной безликой цифрой в общий счёт строительства социализма по строго засекреченной графе добычи драгметалла.

Барончик ходил кокетливой «ёлочкой» и со стороны смахивал на объевшуюся балерину, которую постригли наголо, чтобы вывести вшей. Упоров ломал голову: как этому типу удаётся выскальзывать из самых сложных положений без потерь? Мало того, что он выжил после трех побегов, так ещё начал права качать в зоне среди фраеров, будто сам всю жизнь катился по масти козырным вором. Шушера пузатая!

«Неспроста его заносит, — проводил взглядом вальяжного Селивана бригадир, направляясь к шахте. — О барыге, который спалился на материке, он, конечно, не знает. Иначе бы давно духариться перестал. Он — последнее звено перед Дьяком. Опасное положение…»

Дальше Вадим не хочет продолжать свои мысли: они упираются в смерть Барончика, в которой, несомненно, будет и его вина. Он знает — так оно и получится, но одно дело — знать, другое — сказать честно самому себе, не говоря уже о жертве…

С той недодуманной мыслью Упоров вошёл в шахту, торопясь приняться за работу. Чувство внутренней неустроенности продолжало оставаться при нем, как ожидание зубной боли, и с ним приходилось мириться.

— Ты — трус! — мощный удар кирки поставил восклицательный знак в конце предложения. Затем удары сыпались с размеренной частотой, и между ними были слишком короткие промежутки для глубоких переживаний.

Поганый Барончик, однако, продолжал торчать в голове ржавым гвоздём, вокруг которого гноились дурные предчувствия. Они оказались вещими. Обернувшись на крик за спиной, хотя и не поняв, в чём, собственно, дело, он уже был уверен — оно связано с Селиваном. Да, оно и должно было произойти: Дьяк начал действовать.

Бригадир увидел блеснувший свет приближающейся лампы, следом разинутый рот на мутном лице Ключика.

Казалось, Андрей выкрикивает бессмысленные, покалеченные узостью пространства слова:

— Бугор! Его кончают!

Ключик кричал со страхом, что было мало похоже на того, кто мог постоять за себя перед кем угодно.

Случилось что-то невероятное. Бригадир насторожённо замер, держа кайло готовым к удару. Однако, прежде чем ему удалось обуздать нервы, Фунт притиснул Андрея к земляной стене, спросил с ленивым любопытством и негромко:

— Чо стряслось, Андрюша?

Ключников молчал, будто забыл о своём крике, рассматривая их с отвлечённым вниманием.

— Ну?! — бригадир тряхнул его за борт телогрейки.

Вспыхнувшая без причины злость ушла, она оказалась непрочной, как всякое зависящее от настроения чувство.

— Двое воров с нового этапа, — начал Андрей, сглотнув слюну. — Здоровые быки, с одним я на Весёлом был. Пришли кончать Барончика…

— Мог и заслужить. Зачем глотку рвал? — спросил разочарованно Евлампий Граматчиков. — Такую мерзоту и грохнуть не стыдно.

Упорову думалось — они рассуждают уже о покойнике. И это обстоятельство его никак не огорчило, скорее — он испытал некоторое облегчение.

— Нет, — опять покачал головой Ключик, точно так же, как делал это с закрытым ладонью Фунта ртом. — Там другие коны, с материка. Про них не знаю. Кирюша по доброте своей душевной за него вмазался. Тогда Дьяк приказал и Кирюшу…

— Что?! — Граматчиков поймал Ключика за грудь, подтянул к себе. — Кирюша, сука, посмел?!

— Он же — Дьяк… — прошептал Ключик.

— А вы?! Козлы безрогие?! Дали ему жертву! Откупились, шкуры! Вадим…

Евлампий говорил через плечо, голос его был голосом, отталкивающим все возражения:

— Тебе придётся меня извинить. Я должен это сделать, иначе не получается…

— Мы идём вместе, Евлампий.

Мгновенный, какой-то скачковый выбор не дал ему даже перевести дух. Он не был сделан, он — пал. Он заключал в себе будущую трагедию, обрывал двусмысленность существования, внося в него трагическую ясность.

Зэки не выпустили из рук инструмента, пошли, держа кайла, как боевые топоры, опущенные лезвием к земле.


— Сейчас подъедет майор Серякин, — доложил бригадиру Ольховский, но был едва замечен.

Они сели на лавку, расстегнув телогрейки, выпили по глотку чифира.

— Где Тихомиров? — спросил, ни к кому конкретно не обращаясь бригадир.

— Увезли в больницу.

— А Дьяк? — Граматчиков ничем не выдал своей заинтересованности во встрече с Никанором Евстафьевичем.

— Не знаю, — Ольховский зябко обхватил себя склеротическими руками. — Он был словно не в себе…

— Не в себе ему ещё быть, — то ли желая подыграть Фунту, то ли искренне произнёс бинтовавший грязным бинтом руку Вазелин.

Упоров взглядом заставил зэка замолчать и спросил:

— Как это случилось, Ян Салич?

Ольховский, вероятно, пытаясь вернуться к пережитому, вздохнул, раздумчиво произнёс:

— Никанор Евстафьевич сидел здесь и совсем не волновался, когда пришли те двое с Линькового…

— А что ему, падле, переживать?! — не утерпел закончивший своё дело Вазелин.

— Выйди! — сказал Евлампий. Все остальное досказали его глаза без цвета и жалости.

Зэк вышел. Отхлебнув из общей кружки, Ольховский продолжил как ни в чём не бывало:

— Так я говорю — он был очень спокоен. А Селиван с отцом Кириллом носили стойки к шахте. Те двое, с Линькового, пошли с двух сторон, для верности, чтобы не разминуться. Барончик их расшифровал, но поздновато: они уже вынули ножи. В одного он бросил стойку, сшиб его. В другого вцепился отец Кирилл. Пока они возились в грязи, Селиван рванул к вахте. Догнать его было невозможно: так быстро человек бегать не может…

— От смерти всяко-разно побежишь, — пробормотал Ключик.

Ольховский, должно быть, не расслышал, говорил о своём:

— Никанор Евстафьевич очень плохо отозвался о тех бестолковых исполнителях. Но больше всего обиделся на отца Кирилла. Он так кричал!

Ян Салич положил на хрящеватые уши ладони, закрыл глаза, зубы его слегка клацнули, подчёркивая пережитый ужас.

— Дьяков выхватил топор. Вначале хотел сам, но почему-то передумал, приказал привести приговор в исполнение Соломону Марковичу. Представляете?!

— Дьяк всегда — при голове, — мрачно объяснил Граматчиков.

— Не знаю! Не знаю! Волков потерял лицо. Так и стоял — безликий, с топором в руке. Двое держали отца Кирилла. Кажется, он даже не сопротивлялся…

Ян Салич убрал глаза от стола и поглядел в окно, двигая рыжими бровями.

— …Сейчас мне уже не кажется. Отец Кирилл отвернулся, чтобы не смущать Соломона Марковича. А я думал…

— Вы бы не отвлекались, Ян Салич.

— …И я подумал, — повторил порозовевший Ольховский. — Я понял — каким образом страдания одного спасают других. Христос умер за неблагодарную толпу, а воскрес за весь род человеческий…

— Это дела Небесные…


Вечные ценности не создаются: они — дарованы. Соломон Маркович, поверьте, стоял в решительном сопротивлении злодейству. Только ножи тех двух и бешенство Никанора Евстафьевича помогли ему одолеть себя…

— Отрубил?!

— «Три перста! — кричал расстроенный бегством Барончика Никанор Евстафьевич. — Три перста руби! Чтоб всю жизнь двумя крестился!» Соломон Маркович сделал все, как заказывали. Топор был острый. Он там и торчит. Пальцы увезли в больницу…

— Куда сам-то Голос подевался?

— Их увезли вместе. Сердце… Нет, он живой. Такое просто трудно пережить без потерь. Невозможно! Безумный выбор! И как судить…

Ольховский замолчал на полуслове, другим тоже не нашлось что сказать. Потом возникшей тишины коснулось топанье за дверью теплушки. Майор Серякин спросил с порога:

— Как же так, Вадим? Ну, как ты мог этому краху топор доверить?!

Бригадир догадался скорее по доброжелательности тона, нежели по словам — пострадавший сказал то, что надо всем. Не следовало сомневаться… Наверное, отец Кирилл извинялся за свою неловкость: в его натуре.

Такое разящее добро, после которого чувствуешь себя мелким негодяем. И Соломончик рядом с ним не менжанулся…


Упоров поднялся с лавки, настроение менялось, и он уже играл с прежней лёгкостью и в прежние игры:

— С людьми у меня туго, Олег Степанович. Пришлось «гвардейцев» кинуть в бой.

Серякин запросто взял из лежащей на столе пачки «Севера» папиросу.

— А что Барончик на вахту рванул? Кум ему мозги полощет. На чем этот прохвост прокололся?

Майор прикурил от протянутой Ольховским спички и, пустив в потолок дым, добавил озабоченно:

— Вы же мероприятие сорвать можете, мужики. Новый замполит к вам собирается. Помнит тебя, Важа Спиридонович.

— И я его не забыл…

«Мероприятие живёт! — на душе потеплело. — Партия его поддерживает. Да здравствует партия! Какой бы дурной и бесчестной она ни была — да здравствует партия!»

Мысль пугала и радовала. Дьяк, которого полчаса назад был готов зарубить киркой, должен жить, чтобы побыстрей разобраться с Барончиком. Лишь бы кум не расколол эту устрицу.

И всё-таки за оживающей надеждой стояла угрюмая мертвенность. Он старался её не замечать. Хотелось видеть только день, не думая о ночи. Промелькнул призрак с фальшивым лицом, улыбнулся фальшивой улыбкой. Прошёл сквозь всех, нигде не задерживаясь.

Он только вскользь, про себя отметил, как серо-дымчатая плоть пришельца медленно набирает розовый цвет — начало чьей-то смерти. Но даже этот розовый мудило не мог отвлечь бугра от земных дел.

— Пусть Селиван сам отвечает за себя. Я его выгоню из бригады.

— За каждым ёрой не уследишь, — согласился Серякин. — Ты хоть знаешь, на чём он мог рога замочить?

— Да, такая воровайка сама себя обманет!

— Ясно. Просьбы есть?

— Есть, гражданин начальник, — Евлампий Граматчиков впервые за долгие годы каторги уважительно обращался к чекисту: — Можно ли нас с заключённым Упоровым посетить в больнице…

— Валяйте, — не дослушал заключённого просиявший майор. — Совпадение какое: хотел вас о том просить. Я распоряжусь…

Он ещё говорит о чём-то, так внезапно случившемся, выясняет с бригадиром подробности. Фунт не слышит, смотрит на говорящего со строгим вниманием, думая о своём: странный человек этот Серякин, наивно убеждённый — тюрьма может образумить человека и тот начнёт другую жизнь. Он всегда словно в ожидании этого события, которое вот-вот должно произойти. Наверное, у него была хорошая бабушка. Серякин вырос на сказках. Многие зэки над ним втихаря смеются.

Фунту он нравится… хоть и мент.


И здесь распорядилось время. Гера Яновна Гершензон уже не была той надменной и строгой Эльзой Кох, какой её помнил Вадим. Только неизменная папироса во рту торчала так же вызывающе прямо.

— Черт возьми! — сказала она вместо «здравствуйте» и обаятельно улыбнулась. — Не надеялась, что вы выживете, Упоров.

— Я вас огорчил?

— Ну, что вы?! Временами даже ощущала себя соучастницей и, признаюсь, слегка гордилась. Вам как-то удавалось выживать без подлостей. Возможно, не всё знаю…

— Не всё, — спокойно подтвердил зэк.

Тонкие губы начальника медицинской части дрогнули, на этот раз улыбка оказалась не столь симпатичной, будто она польстила собственной догадливости.

— Тогда скажу так: другие предпочитали подлость чаще вас. Не ухмыляйтесь, Упоров, я по-прежнему считаю вас обыкновенным уголовником. А этот ваш, ну, в общем, приятный человек, лежит в подсобке. Не ахти как, зато отдельная палата. Пойдёмте, Фартовый!

И она засмеялась приятным молодым смехом.


Зэк ещё не знал, что многое пережитое здесь когда-то повторится через несколько секунд: от слепой ярости до благодатного прозрения. Лишь срок его переживания будет отпущен другой.

— Здесь, — сказала главный врач, остановившись у той самой низкой двери без номера, из которой много лет назад возник Федор Опенкин в расписной рубахе, с бесшабашным взглядом человека, явившегося за собственной смертью. Упоров оборвал воспоминания в тот момент, когда Гершензон сказала:

— Прощай, Фартовый!

— Прощаться не время, Гера Яновна. Надеюсь посетить вас с искренней благодарностью за всё, что вы для меня сделали. До свидания!

Граматчиков уже стоял на пороге кладовой, и по тому, как наливалась кровью покалеченная шея, Вадим догадался — предстоит увидеть нечто небывалое, может быть, даже трагическое. И невольно сжался.


Крохотная комнатушка без окон была освещена лампочкой, висевшей над единственной койкой под серым сукном одеяла. Отец Кирилл сидел лицом к двери, глаза закрыты терзающей его болью, левая рука лежала на склонённой голове Никанора Евстафьевича. Тихая идиллия встречи двух потерянных братьев, что после бесконечной разлуки решили отдохнуть на берегу речки детства, поражала каким-то разящим несоответствием пережитого и увиденного. Словно на вечерние фиалки брызнули живой кровью. Но было так.

Вор плакал… Тяжёлые слезы тяжёлого каторжанина, возможно, впервые прощённого за свой самый страшный грех, повлекли за собой безумные надежды, и Вадим тоже затих перед открывшимся чудом, момент отсек в нём опытного циника, но оставил человека сочувствующего, сумевшего понять причину, породившую воровские слезы, что расшатали затвердевшую каменность порока, отринув грешника в тихую исповедальню, где его глубоко несчастный внутренний жилец счёл нужным оживиться для глубокого покаяния.

Зэки стояли, глядя на вздрагивающую спину Никанора Евстафьевича. Никто не верил в молитвенное исцеление чёрной души (да она и не ему принадлежала), но видели ясно — какая чудодейственная сила исходит от полноты милующего сердца. Ощущение внезапной ладности соединило всех и сразу, на мгновение…

«Будем, как дети…»

Фунт осенил себя Крёстным Знамением. Отступил за порог с непокрытой головой, отдал ещё один низкий поклон. И Вадим невольно последовал его примеру. Там, за порогом, каялся вор. Кто, кроме Господа, мог разделить долю грешника? Кто мог разомкнуть для них круг бытия? Само молчание было понятным и ясным поводом согласия, бессловесного прощения.

Полшага в сторону от тленного, а там такая благодать…

Зэки прошли мимо удивлённой Геры Яновны с безгневными лицами иноков, возвращающихся после Пасхальной службы. Они простили. Прощающий всегда светлее карающего, ибо прощение невозможно без миродержащей основы — любви. Кара же есть явление «не сущее», миру в каре не выжить.

Гера Яновна была застигнута врасплох их преображением. Она смотрела вслед двум сильным, задумчиво — светлым мужчинам, размышляя о полной недоступности психологии преступника.

В конце концов, все обошлось без лишней нервотрёпки: успевший улизнуть из-под ножей исполнителей Барончик, трезво оценив свои шансы на выживание, находясь в камере следственного изолятора, вскрыл вены.

Логика привела его к благоразумию, но на стене камеры он написал нехорошее слово.

Смерть Селивана не повлияла на профессионально подготовленное партийными и административными органами мероприятие, после чего большая часть знаменитой бригады оказалась на свободе.

То был широкий пропагандистский жест, поощрявший увеличение производительности труда без увеличения капиталовложений. Партийные колдуны вытягивали чужие жилы. Увы, они уже не тянулись: зэки из бригады Фартового сделали невозможное, идущие за ними могли только повторить…

И опять происходило что-то важно — бесполезное: воровской дух сменял дух сучий, но человеческим так и не пахло, хотя однажды на разводе кто-то прилюдно перекрестился, был наказан за вызывающее поведение, а ложась спать, обнаружил под подушкой пайку хлеба.

Сучий век грядёт, а время ему благоприятствует, однако тот самый призрак с фальшивым лицом на их сходку не явился, что отняло у неё настроение должное, опору, без которой даже двуликие грешные люди опускаются до праведных поступков.

— Это слепое недоразумение, — уверял собравшихся посрамлённый пророк Мирон. — Упоров, один хрен, потеряет руки. Куда бы он ни делся: в тюрьму, пустыню, лес, другие страны, за ним будет следовать наш приговор и палач. Возможно, их у него уже отняли…

У пророка был вид парализованной змеи, хотя он и пытался показать всем признаки выздоровления. Что толку? Обман, независимо ни от чего, стремится к самообнаружению. В том суть обмана. Мирон плохо спал ночами: мучали прилипчивые мысли о золотом кладе воровской кассы. «Ну почему ты не вор?!» Бордовый призрак хохотал ему в лицо, но он его не видел. «Ну почему ты не вор?!»

Пророк судорожно закрывал глаза, топор взлетал над руками Упорова, который торопился назвать место, где спрятано сокровище. Но слишком быстро и слишком тихо. Шёпотом… Заманивая слух в безнадёжные глубины тайны. Там усыхал до мёртвого шороха опавших листьев, обречённо и вяло распадающегося в немоту.

Суки проиграли…

Бывший заключённый ощущал протестующий трепет нового секретаря партийной организации управления лагерей Важи Спиридоновича Морабели. Внутреннее отрицание произносимых им слов делало их мертворождёнными. Полковник улыбался улыбкой, готовой выродиться в гримасу гнева.

— Я обещал, Вадим? Сдержал слово! Моя радость широка, как небо над нашими головами!

И мягко, совсем по-дружески:

— За тобой должок, дорогой.

«У узких душ не бывает широких чувств, — думает Вадим, с благодарной улыбкой пожимая вялую ладонь партийного вожака. — Ты не скоро оставишь меня в покое. Но будет лучше, если мы не встретимся на одной тропе».

Помыслы уже бежали вперёд, жизнь безудержно расширялась. Только последняя ночь в зоне оказалась неожиданно сложной. Неволя держала, с ней приходилось прощаться, как прощаются с нелюбимой женой: было тяжко, но было… десять лет совместной жизни.

Твои собственные годы. Навсегда покинутое время вдруг, словно в прозрении, увиделось необходимым путём мученического очищения перед новой бесконечной жизнью.

И началось болезненно сладостное прощание, с приходом тихого света, при котором под молодой, не отяжелевший провальным храпом, сон к нему явился Мухомор. Был он в точности такой, каким его клали в гроб, сколоченный из горбыля: серый и неухоженный. Трещали мёрзлые негнущиеся руки, лопалась бескровно кожа.

Сейчас он почти прежний, но немного неясный: всё-таки человек с перевёрнутой страницы бытия, да и видишь ты его, возможно, даже затылком.

Мухомор просил перевезти своё покорёженное обвалом тело с местного кладбища в родную деревню Суково, что на Тамбовщине. Незвучащий его разговор едва совпадал с самыми приблизительными представлениями о голосе, отстраняя необязательные здесь условности. Допустим, звук.

Ни о чём они толком не договорились. В конечном счёте Мухомор то ли с понта, то ли в самом деле обиделся и удалился, огорчённый, плывя печальным облаком над новыми половицами недавно отремонтированного пола. Постепенно покойный зэк терял образ, лишь у крайних нар на мгновение обрёл прежнюю неустойчивую ясность, погладил по голове улыбающегося Ключика и окончательно исчез.