— Доктор, Никанор Евстафьевич.

— Дурак ты, Георгий, доктор тот, кто лечит.

— Ну, профессор…

— Во! — аж подпрыгнул Дьяк. — Умный! Иной раз слушаю и думаю: может, грохнуть тебя, падлу, чтоб мозги не закручивал людям. Молодёжь-то поначалу его чуть не оприходовала. Вот и он. Садись, профессор, почаевничаем.

Сухонький, предупредительно вежливый еврей с грустными глазами профессионального плакальщика стоял в метре от стола, сложив мягкие волосатые ладони на ширинке коротковатых брюк из вытертого вельвета.

— Скажи-ка этому задире, Соломон, кто сообразил революцию и порядок наш государственный? Ты садись, Соломон. Медку откушай, но шибко не утомляй рассуждениями — прогоню.

Голос присел на краешек нар, прежде чем заговорить, подтянул к себе выставленную шустрым татарчонком кружку с чаем, отхлебнул глоток.

— Я — историк по образованию, — весомо произнёс зэк. — Много лет работал в государственном партийном архиве. Защитил докторскую, полшага оставалось до членкорства… и несколько ослеплённый успехами, дорогой… Простите, не знаю вашего имени.

— Вадим он, — нетерпеливо заёрзал Дьяк. — Я ж тебя просил, Соломончик, не понтуйся. Говори по делу!

— Хорошо, хорошо, Никанор Евстафьевич. Так вот, писал выступления виднейшим государственным деятелям. Естественно — общался, беседовал.

Он попробовал мёд, закрыл от удовольствия глаза, причмокнув мокроватыми губами:

— Божественно! Ещё раз простите за вольность, но это действительно великолепно! В своё время, будучи студентом, пивал чаи у самого Емели Ярославского. Мёд был хуже. Емеля меня ценил, предрекал большое будущее.

— Четвертак! — хохотнул Никанор Евстафьевич. — А дали только полтора червонца. Обманул тебя твой корешок.

— Академик, — выдохнул с какой-то безнадёжностью Соломончик. — Биограф Владимира Ильича, но… мне грустно это констатировать, дорогой Вадим: академик был бо-о-о-льшой подлец! Многие из представителей «ленинской гвардии», с которыми встречался ваш покорный слуга, оказывались при ближайшем рассмотрении людьми порочными от мысли до действий. Трусливыми, а потому жестокими и, уж конечно, ограниченными. Ну, разве что Троцкий…

Голос пожевал нижнюю губу, словно пробуя Троцкого на вкус, решительно тряхнул головой:

— Да, пожалуй, Троцкий был не таким, как все.

В нем билась живая идея революционного фанатика, ради которой он был готов пожертвовать всем.

— Но только не собой, — поправил Голоса Никанор. — Кому ж такая идея нужна, коли тебя ж она и сгубит?!

— А Ленин? — спросил заинтересованный Упоров, краешком глаза заметив, как обосанился, будто прокурор перед последним словом, Дьяк.

— Владимир Ильич… Лично встречаться не довелось — молод. Одно могу сказать после прочитанного, услышанного от его соратников, прочувствованного, особенно в Бутырках: Ленин — не выбор истории, он — выбор определённой группы людей, стремившейся к власти. Все-таки Ульянов для русского человека, бегущего грабить свою страну, предпочтительней, нежели Губельман или Джугашвили. Позднее он будет готов принять любое: татарское, еврейское, грузинское или азербайджанское иго. Допустим, собралось Политбюро и выбрало вашего покорного слугу, то есть меня, Генеральным секретарём. Кто будет возражать?

— Я не буду. Только ты, Соломончик, непременно издай указ, по которому сук официально можно вешать, — Дьяк от удовольствия потёр руками. — Здорово ты придумал! Генеральный секретарь! А чо думаешь, Валим, у нас в России такое случиться могет!

— Вполне, и никто не будет возражать, если это выгодно партии. Она назначила Владимира Ильича вождём, зная — он не сказать, чтобы глупенький, но и не больно умненький. А главное — больной, и его можно будет убрать без лишних хлопот. Понимаете, Вадик…

Соломон хотел забраться столовой ложкой в банку с мёдом, но бдительный Дьяк прикрыл её ладонью:

— Будя, Голос. Не мародёрствуй!

— Извините, Никанор Евстафьевич. На чем же я остановился? Ах, да, это была революция посредственностей, поддержанная посредственностями, которых в мире больше, чем людей способных. Каждый из них рассчитывал получить столько, сколько заслуживала иметь выдающаяся личность. Попросту говоря — взять! Местечковые евреи с пистолетиками, вечно пьяные русские с винтовками шли за ограниченными, жаждой власти и насилия самовыдвиженцами, чтобы реализовать мечту о всеобщем грабительском равенстве. На всех не хватало… Пришло время, и одни революционеры начали заставлять работать других, чтобы задуманная ими революция продолжалась. Но революционер не может работать созидательно. Только разрушительно! Кстати, мы с вами тоже продолжатели этой революции. И я, и вы, и…

Никанор Евстафьевич погрозил Голосу кулаком:

— Не путайся! Тож мне — членопутало! Воры, коли он и честные, я Вадиму уже объяснял, своё место в человеческом беспорядке имеют. Оно у них, как у волков среди другого зверья. Однако в каждом звере есть немного волка, а в каждом человеке… он рождается, а в ем вот такусенький… — Дьяк показал самый кончик мизинца, — прямо крохотный воришка схоронился. И ждёт. Должность получить заведующего магазина, опартиелся. Почва готова, и из неё молодым ростком воришка проклюнулся. С уторка шепчет своим внутренним голосом или голоском жена: «Глянь, Захар, у Степана Степаныча хоромы какие?! А у Еврея Израилевича — брульянты!» Вот тут-то и началось. Хапнул Захар — раззадорила удача. Хапнул три — осмелел. Власть получил в райкоме или горкоме. Степана Степаныча в тюрьму устроил, его хоромы прибрал. Еврея Израилевича добровольно поделиться заставил. Двумя жизнями жить начал: фраерской для виду, а по нутру… Э, нет, Соломон, не угадаешь. Не воровской. Сучьей жизнью по нутру он живёт. И потому весь наш советский мир — сучий! Двойные вы люди с самого своего революционного рождения. Не настоящие. Честный вор не настоящим быть не может. Он цельный весь, без дурной начинки и вредных для своего общества привычек. Из Троцкого, коли тебе верить, плохонький получиться мог, а вот из Сталина ничего хорошего, окромя бандита, даже Маркс сотворить не сумел. Порода двуличная!

Вроде бы со страстью жгучей говорил Дьяк, а лицо не менялось, оставалось добрым, слегка разомлевшим от выпитого чаю с мёдом.

— У нас, ты не хмыкай, Вадим, есть особая прилипчивость к жизни, — продолжал Дьяк, всё-таки сжалившись над исходящим слюной Соломончиком и угостив профессора ложкой мёда. — Изводить нас не просто, но можно. Куда сложней с суками да с коммунистами сражаться будет. Придёт такое времечко. Придёт! У них же на одно рыло — две жизни. Какая главная — сами не знают, а чтоб без обмана существовать — не получается. Убивать? Так это опять же по-большевистски выходит, шило на мыло менять. Нахлебается с ними Россия…

К столу подошёл слегка приседающий на левую ногу зэк в брезентовой куртке, застенчиво мигая гнойными глазами, спросил:

— Звали, Никанор Евстафьевич?

— Ты в одной камере с греком сидел, — сразу начал с дела Дьяк. — Как его фамилия, Вадим?

— Заратиади. Моих лет и роста одного. Борисом зовут.

Зэк выпятил нижнюю губу, одновременно закусил язык, выражая таким образом сосредоточенную работу памяти. Наконец сказал:

— Фиксатый. Кони жёлтой кожи. Метла хорошо подвешена.

— Он, — подтвердил Вадим.

— Шо я могу за него сказать: шпилит прилично, весёлый, лишка не двигает. За масть мы с ним не толковали, мыслится мне — из порченых фраеров. Шёл по делу вместе с Идиотом — ограбление почтового вагона.

— Идиот… — Дьяк почесал широкую переносицу, поглядев на Соломона, махнул рукой. — Ты покуда иди. За революцию после доскажешь. Интересно, верно, Вадим? Так получается. Идиот с ним раскрутился? Самостоятельный вор, пошто подельника доброго не нашёл?

— Так, может, он добрый и есть. Худого за ним не признал.

— Буди Краха, что гадать?!

Под большим ватным одеялом что-то зашевелилось, чуть позже показалось маленькое личико в белом венчике клочкастой бородёнки. Личико опёрлось круглым подбородком на засаленный край одеяла, сонные глазки с трудом освободились от тяжести набухших век.

— Что тебе известно за вагон, в котором опалялся Идиот?

— Идиот?! — звук разорвал слипшиеся губы звонко и пискляво. — Он — жертва милицейского произвола. Их было трое, а наводил грек…

— Ясно. Вылазь, иди сюда, дубина! Кричишь на всю зону.

— К вагону я тоже имел приглашение.

— Чего ж не подписался?

— Дал согласие на другую работу. С ним пошёл Канцлер, а он такой легкомысленный, чуть что — сразу стреляет. Я с такими не вожусь.

— Хватит хвалиться-то! Скажи лучше — как к ним грек втёрся?

— Диму спросить надо: он привёл. Но, думаю — плохого не возьмёт. Дима — битый. Пил мало, а значит не дурак. Одно меня смущает — их какие-то железнодорожники постреляли! Не стыдно, если б настоящий чекист, с орденом, а то голь беспартийная!

— Ох, Олежка, — улыбнулся Дьяк. — У тебя язык с членом на одной жиле болтаются. Сядешь с тем греком играть. Пощупаешь иноземца. Не балаболь попусту. Подогрей… Тьфу ты! Остарел совсем: лошадь лягаться учу. Иди. Досыпай!

И повернувшись к Упорову, облизал с ложки мёд, после сказал:

— Такие дела, Вадим. Ты, случаем, не бежать с ним собрался?

Вопрос был задан вскользь, без навязчивого интереса, но бывший штурман знал: по-другому о вещах серьёзных здесь не говорят.

— Собрался, — ответ был таким же спокойным, как и вопрос, что понравилось вору, хотя своего удовольствия он ничем не выдал. — Только меня что-то держит внутри, а что — понять не могу…

— Бегал уже, то и держит. Подумай ещё, Вадим. Желанья, они часто неуместны бывают от глупых страстишек. Давай ещё медку отведаем, пока Соломона нету. Умен Соломон! Знаешь, за что устроился? Подворовывал книжечки ценные да разные ксивы тёмные. Со стороны не подумаешь…

— Он, может, и умен, мне от того не легче…

— Потерпи, потерпи. Чой-то там, за зоной, происходит. Сталина трюмят. Все им содеянное оказалось противным ленинскому курсу партии. Одного в толк взять не могу: что ж она — лошадь слепая, партия эта?! Не видела, куда её ведут? Ещё народ за собой тащила, сука…

Перед разводом случилась заминка: начальство задержалось, и, пользуясь случаем, капитан Сычёв, о ком ничего худого по зоне не ходило, подошёл к заключённому Дьякову с вопросом:

— Староста, почему ваши люди не присутствовали на политинформации? С приказом начальника лагеря были ознакомлены все.

— Во-первых, гражданин начальник, — примирительно улыбнулся Никанор Евстафьевич, — это не люди, а воры, они скоро отомрут сами. Во-вторых: политику знают назубок. Слышь, Крах, кто такой гражданин Хрущёв?

Зэк цыкнул зубом, оглядел капитана, как неисправимого двоечника опытный педагог:

— Верный ленинец, борец за дело мира и торжество коммунизма! Специально вылез из шахты, чтобы занять место на капитанском мостике.

— Как? — счастливым голосом спросил капитана Сычёва Дьяк. — Радио не надо. Газета такого не придумает.

Капитан усмехнулся, не теряя ровного тона, предупредил:

— Советую, заключённый Дьяков, не путать в дальнейшем приказ с приглашением. Будете наказаны.

— Не сомневайтесь, гражданин начальник: в следующий раз мы вам такое расскажем, про что и Никита Сергеевич не знает.

Сычёв слегка покраснел, но в это время его окликнули:

— Гражданин начальник, вопрос позвольте задать? — над строем поднялась короткая, сильная рука.

Капитан глянул и увидел Хряка, чья всегда наглая рожа на этот раз выражала, нет, даже требовала сочувствия. Ничего хорошего от Хряка Сычёв ждать не мог, потому кивнул Подлипову:

— Разберитесь, старшина!

И отошёл от строя настолько, насколько его отпустило любопытство, принялся разминать пальцами папиросу.

— Чо надо, Свиньин? — зарычал Подлипов. — Если в карцер собрался — пиши заявление.

— Вопрос серьёзный, гражданин начальник. Жизнь вот собираюсь начать новую. О партии думаю. Пока плохо, но надеюся.

— Спрашивай! — приказал Подлипов с угрозой.

— Ну, дойдём мы до сияющих вершин, ну, залезем на самую высокую макушку. Дальше что?

— Дурак! Будем жить при коммунизме. И плевать сверху на капиталистов.

— Вас куда девать, гражданин начальник?

— Меня? — старшина не потерялся. Был готов и ответил с холодной усмешкой: — Я, Свиньин, тебя и при коммунизме охранять буду. В зоопарке. А пока мы его построим, посидишь в карцере. Трое суток! Все! Откроешь рот — добавлю!

— Ежели ему «Интернационал» спеть хочется, тогда как?

— Дуплетом будете петь. Ключников. Тоже, наверное, попоститься захотел?

— Поститься? — Ключик замотал головой. — Упаси Господи, гражданин начальник. Я же — атеист.

— Что ещё за масть объявилась? Почему не знаю?!

— Атеист, гражданин начальник… как бы вам проще объяснить. — Ключик сунул в рот палец и закатил глаза, а капитан Сычёв подошёл на шаг ближе, едва скрывая улыбку.

— Педераст неверующие — подсказал Жорка-Звезда, — Чо объяснять, когда любой грамотный человек знает.

— А! — обрадовался Подлипов. — То-то я смотрю, у тебя походка изменилась.

Ключик покраснел, принялся оправдываться беззлобно и как всегда лениво:

— Георгий шутит, гражданин начальник. Со мною все в порядке, походка от голода такая. Вы-то сами член партии?

— А то как же?! На такой пост всякого не поставят. У меня стаж с войны.

— Значит, и вы — атеист…

— Замолчи! Трое суток! А ну, подравняйсь! Вам только дай волю. Кого угодно из себя выведете. Атеисты, мать вашу так!

Упоров не прислушивался к разговорам, даже о побеге думалось без прежней страсти и интереса. Он смотрел мимо шевелящегося рта старшины, мимо расхохотавшегося капитана Сычёва в сторону уходящей к горизонту чахлой колымской тайги, а видел тихую бухту и застывшую белую яхту. Члены экипажа совсем не похожи на тех, кто его окружает, просто люди, каких любит море: спокойные, сильные, без тайного умысла в глазах.

Медленно, грациозно, точно лебедь, яхта отходит от искусанного морской водой гранита пристани. Он без сожаления наблюдает за береговой толчеёй, исчезающей из его новой жизни.

— Поднять паруса! Лево на борт!


— …Ты что, Упоров, глухой, чо ли?! — старшина Подлипов рассержен. — Пошли со мной! Спит стоя, лошадь!

— Яхту видел белую, — сознаётся зэк, — Кстати, куда мы идём?

— Ты хотел знать — куда тебя ведут? Начальство затребовало. Опять что-нибудь натворил или хочешь натворить. От тебя ничего другого не дождёшься.

Подлипов достал из кармана спичку и, ковыряя в зубах, продолжал рассуждать:

— Забавный вы народ: каждый хуже говна, а мнит о себе, как о человеке. Помню, политические решили день рождения Маркса отметить. Собрались в кучу, говорили за бессмертное учение, потом один, злой такой, жёлтый, будто из задницы вылез, говорит — давай «Капитал» почитаем. И просят своего, как вроде секретаря ячейки, хоть и беспартийного: «Принеси-ка, Поликарпыч, „Капитал“, освежимся партийной мудростью». Поликарпыч икру заметал. Туда — сюда! Они все нахрапистые, принципиальные. Требуют! Выясняется — Поликарпыч двинул тот «Капитал» Копчёному, а Копчёный засадил Жорке-Звезде. Накрылся, одним словом, «Капитальчик». Били Поликарпыча. А ведь гнул из себя железного большевика. Сталину писал, мол, жертва — он. Ты, Упоров, ручки-то — за спину. Беседа — беседой, порядок — порядком.

— Спасибо за науку, гражданин начальник.

— Да чо там, — засмущался не ожидавший такого ответа Подлипов и, расправив под ремнём гимнастёрку, добавил: — На то и поставлены, чтоб вас на путь наставлять.

Начальство знает все. Есть такое начальство, которое не только все знает, но и кое-что соображает, а главное — делает. Упоров не догадывался, что именно с таким начальством ему придётся столкнуться. Сперва он подумал — буду крутить дело с грузом, и был сбит с толку неожиданно приятным предложением:

— Садитесь!

Команда поступила от полковника с холёным лицом и бакенбардами, придающими ему сходство с героями Гоголя. На вид полковнику было лет пятьдесят. Впрочем, когда постоянно видишь перед собой измождённые лица потерявших возраст людей, судить о возрасте тех, кто находится на другой ступени жизни, сложно. Скорей всего, полковник — много старше. Несомненно другое — он был главным в просторном, отделанном под морёный дуб кабинете начальника лагеря.

Упоров сел. От непривычной мягкости и удобства обтянутого коричневой кожей стула почувствовал себя беспомощным, а запах одеколона «Красная Москва» сразу выделил его собственный запах, оказавшийся до тошноты неприятным.

«Должно быть, они нюхают тебя, как кусок падали. Живой падали»! — зло подумал зэк, перестав принюхиваться, даже испытал что-то похожее на превосходство в кругу одинаково пахнущих людей он был сам по себе.

Полковник с бакенбардами отодвинул жёлтую папку, переместил взгляд на заключённого. Ощупью, белой ладонью без мозолей нашёл золотой портсигар, достал папиросу, и сразу перед ним загорелась немецкая зажигалка расторопного Морабели. Он прикурил, продолжая рассматривать зэка через голубоватый дым.

— Вы действительно не принимали участия в убийстве старшины Стадника?

«Как же, как же, гражданин начальник, лично треснул в солнечное сплетение!» — протащил сквозь себя чистосердечное признание зэк и ответил, насупившись:

— Нет. Не принимал.

— Ваша мать была пианисткой, отец — боевой командир?

— Да, гражданин начальник.

— Что вас толкнуло на побег?

— Желание быть свободным.

Упоров заметил — из всех присутствующих нервничает один Морабели. Начальник лагеря стоит с отсутствующим видом у окна, рассматривая свой новый «газик».

Но зэк чувствовал — Губарь все контролирует и именно от него зависит результат разговора.

— Ограбление кассы было вам совершенно необходимо?

— Смалодушничал, за что и получил.

— Грехов много… хотя первопричина вашего заключения сегодня выглядит уже не столь убедительно.

Сказано так внезапно, что у Вадима перехватило дыхание.

— … Далее, что меня настораживает, следует целая вереница правонарушений.

Раздался стук в дверь, знакомый голос за спиной попросил разрешения войти.

— Заставляете себя ждать, Оскоцкий!

— На лесосеке — два трупа. Есть подозрение…

— Я не требую объяснений. Тем более в присутствии заключённого. Констатирую факт. Садитесь.

Полковник поправил причёску и продолжил как ни в чём не бывало:

— Возьмём хотя бы случай нападения на плацу на начальника режима. Возмутительно! И непонятно…

— Простите, гражданин начальник. Меня посылали на верную смерть, в зону, где мне хотели отрубить руки. Решил облегчить своими действиями задачу администрации.

— Ну-ну, если можно, подробней.

— В тюремной бане защитил женщину, после чего суки постановили на своей сходке отрубить мне руки. Очаева они же зарубили, значит, не зря обещаются…

— Бросьте вы строить из себя паиньку, Упоров! — решительно поднялся подполковник Оскоцкий. Его никто не остановил. — Речь идёт о драке в бане из-за дочери белогвардейского генерала Донскова, казнённого после войны в городе Харбине. Девица вполне достойна своего папаши. Мерзкое падшее существо. За лекарство для таких вот типов сожительствовала с доктором Заком.

— Этот горбун? Интересно!

— Позорная история! Заключённая Донскова отправлена в Озерлаг с соответствующей характеристикой. Что касается заключённого Упорова, мы располагаем оперативными данными о его связи с воровскими группировками…

— Можете говорить об этом в прошедшем времени. С ними будет покончено. У вас что-нибудь есть, Важа Спиридонович?

Грузин смотрел так, словно не слыхал вопроса, просто рассматривал зэка, испытывая при этом сожаление, а может быть — презрение. Говорить начал, медленно расставляя слова:

— Заключённый Упоров жестоко поскользнулся. Но не сам!

Морабели энергично крутнул головой, дополнив выразительный жест движением руки.

— Ему дали подножку воры. Обычный приём подонков… Он этого не хочет понять. Или понимает, но боится. Я с ним беседовал, сказал ему: «Пришёл твой черёд думать о собственной судьбе, Вадим!» Обещал поддержку. Могу повторить ещё раз: думай! Отдел по борьбе с бандитизмом готов оказать помощь каждому, кто сознательно встал на путь исправления. У меня все, товарищ полковник.

— Красиво сказано, Важа Спиридонович, — с нескрываемой иронией произнёс полковник в бакенбардах, многозначительно оглядев всех участников беседы, кроме замкнутого зэка. — Но какую-то надежду вы видите. Главное, он — человек не пропащий. Мы правильно пас поняли, Важа Спиридонович?

— Совершенно верно, Василий Пантелеймонович! Надежда есть.

На этот раз начальник отдела по борьбе с бандитизмом был не столь артистичен, чем слегка развлёк повернувшегося спиной к окну Губаря.

Насторожённый зэк видел — их единство существует только в словах, на самом деле все они думают иначе, чем говорят, а уж об отношении к нему рассуждать не приходится… Морабели он нужен для того, чтобы найти путь к грузу, подполковник Оскоцкий просто хочет уничтожить строптивого заключённого, неясно только с полковником в бакенбардах, да с Губарем. В этот момент Василий Пантелеймонович встал из своего глубокого кресла, обращаясь к начальнику лагеря Кручёный:

— Вы что-то хотели сказать, Остап Николаевич?

Губарь улыбнулся одними бескровными губами, давая понять Василию Пантелеймоновичу, что хорошо отнёсся к его приглашению на разговор, и, ткнув пальцем в сторону зэка, категорически заявил:

— Он — лучший проходчик в лучшей бригаде. Голова у него работает. Скажу откровенно: после освобождения Лысого другой кандидатуры на место бригадира не вижу. Состав бригады увеличен в два раза. Работать она должна по-новому. Вы знаете, как?

Он ответил почти механически:

— Знаю, гражданин начальник.

А немного подумав, добавил спокойно и рассудительно:

— Перед каждым должна стоять личная цель, тогда возможна большая общая польза.

После этого подполковник Оскоцкий скептически хмыкнул, хрустнул ухоженными пальцами и сказал:

— Кулацкая философия. Другого не ожидал.

Но Губарь сделал вид, что не услышал замечания начальника режима, только немного затянул паузу перед тем, как высказать своё отношение:

— В сути верно. Общение с ворами рекомендую прекратить, сделайте это деликатно. Вы начинаете новое дело. Без блатного засилия, без азартных игр и всяких там грязных извращений. Вы меня понимаете? Необходим живой пример не только для Кручёного, но и для всей Колымы. Я на вас надеюсь, заключённый Упоров.

— В таком случае, будем считать — разговор состоялся, — Василий Пантелеймонович зябко потёр руки. — А у вас прохладно, Остап Николаевич. Постарайтесь уяснить. Упоров: вам предоставлены возможность для досрочного освобождения и поддержка администрации. Уяснили?

Заключённый кивнул, но сказал, однако, о другом:

— Гражданин начальник, разговор о той заключённой, ну, Донсковой, несправедливый. Святая она женщина, гражданин начальник.

Василий Пантелеймонович поморщился. Он не был готов к такому повороту беседы и потому испытывал некоторое разочарование.

— Советую вам контролировать эмоции, заключённый Упоров. Я чекист, мнение чекиста для меня не пустой звук.

Слова произносились очень жёстко, но странное дело, не излучали угрозы, напоминая весенний гром, после которого обычно идёт тёплый слепой дождик. Зэк это почувствовал, опустил глаза. Так и дослушал Василия Пантелеймоновича, который постукивал в такт своим выражениям розовым ногтем по золотому портсигару:

— Феликс Иванович всегда отличался глубоким проникновением в человеческую сущность. Впрочем, нас это не касается. Увести!

Тот внезапный разговор произошёл в четверг перед обедом, а в следующий вторник Упоров сидел на корточках а углу нового дощатого сарая, где с новой весны хранился инструмент бригады, и слушал приглушённый голос грека. Месяц, проведённый им на тюремных нарах, мало изменил внешность Заратиади, хотя вёл он себя не так беззаботно, сохраняя во всем располагающую ровность.

Грек задумал побег ещё раньше, это был их второй разговор. Выходило, что он пригласил Упорова потому, что тот уже бегал и не повторит ошибок. Опыт нельзя придумать, им можно обзавестись, рискуя жизнью. Вадим имел такой опыт.

— За перевалом, у Седого ручья, нас будут ждать олени, — сказал грек. Тогда Упоров перестал рассматривать бегающих по доскам муравьёв и поднял лицо, чтобы лучше видеть Заратиади.

— Дикие?

— Зачем?! Глупость городишь! Ездовые. Шесть голов. При них — два проводника. Люди не только надёжные, но и заинтересованные в моей свободе.

— А в моей?

— Мы бежим вместе до самых Афин.

— Занятно. Допустим, мы доберёмся до того ручья. Что дальше?

Упоров снова заинтересовался муравьиной вознёй, даже погонял их пальцем. А грек пересел на старый ящик из-под гвоздей, взял в руку сухую щепку, принялся чертить план будущего побега.

— Вот ручей, через полтора километра — болото.

— Кущаевское?

— Воронцовское, Кущаевское — за Анаднканом. Ты меня, похоже, проверяешь?

Бледное, заросшее чёрной щетиной лицо было теперь рядом, и когда их глаза встретились, Упоров подумал о шестигранном ломе, что стоял в противоположном углу сарая. Взгляд принадлежал человеку, который не собирается жить спокойно, пока не получит ответ.