На самом деле вес было не так. Хороший вор всегда талантливый актёр, и сыграть то же мирное настроение вору ничего не стоит. При этом он не выдаст истинного расположения своего мятежного духа. Естественно, до поры до времени…
Воровской дух — тайна, непостижимая для случайного человека с улицы или с нар рабочего барака, где каждой фраер только и думает о том, чтобы выжить.
Выжить! И никаких там тонкостей в образе жизни, без которых вор просто не вор, а обыкновенный порчушка, озабоченный низменными потребностями желудка.
Настоящих воров, одарённых в греходуховном понимании, так же мало, как и настоящих сыщиков или святых. Воровской дух есть данность не от мира сего, именно он каждодневно возобновляет падение своего обладателя с таким же злонамеренным неистовством, с каким Дар Божий возобновляет взлёты доброго гения.
В ночной пустоте их души наполняются светом чёрной свечи, он неизъяснимым образом, покоряя рассудок и сердце, диктует им законы бытия, ничего общего с Законом Божьим не имеющие. Но крест, который носит на груди каждый настоящий вор, есть тусклый отблеск Истинного Света, бессильная надежда на то, что Господь не оставит грешника без Своих утешений…
Большинство же людей, объявляющие себя ворами, — суррогат, болтающийся между двумя берегами проруби, от лени и бездарности не достигшие собственного взгляда на жизнь: церковные, дачные и прочие воришки, выскребающие ценности не из кармана, а из человеческой души. О них говорить трудно и противно…
Проблему истинного вора бессмысленно обсуждать на уровне социологии или другой какой науки. Вор, существо, оснащённое самим сатаной прежде, нежели он вышел из утробы матери. Все усилия объяснить его продуктом общества — тщетны: он всегда вне общества.
А вор как продукт общества — просто жулик.
Непостижимость воровской природы рождает первое чувство — страх. Никуда от этого не денешься. Упоров ощутил, как вспотели ладони. Пот — холодный.
Вошедшего, однако, никто не заметил, и это тоже органично входило в их безантрактную игру маленьким изящным штрихом, когда человеку дают понять: он — ничтожество, жертва, потому должен ждать, когда о нем вспомнят.
Зэк привалился к нарам, по ему сказали:
— Садись!
Указали при этом место на лавке и снова забыли.
Мысли вели себя суетливо и слишком самостоятельно. В них созревало что-то роковое, постепенно остывая до безразличия к собственной судьбе, чтобы через секунду снова вспыхнуть необъяснимым беспокойством.
Через нары хорошо одетый вор переплавлял одно из своих похождений в безобидный рассказ с картинками, не меняя притом загадочного выражения лица:
— …Толкую менту — произошла ошибка: я — иностранный подданный, незаконнорождённый сын неаполитанской принцессы Шарлотты и товарища Шаляпина. В этой стране варваров оказался совершенно случайно. А он мне — сто в гору: «Банк, — говорит, — на Ямщицкой тоже взял по наколке товарища Шаляпина?» Нет, отвечаю с достоинством и по-английски…
— Ты? — не выдержал желтушный зэк из профессиональных барыг.
— А кто же ещё?! Мне задают вопросы, я и отвечаю: по политическим убеждениям банк молотнул. Необходимо было заплатить гонорар личному парикмахеру товарища Берии. Мент в полуобморочном состоянии, я — в наручниках. Сидим и смотрим друг на друга. Он выпил воды, успокоился, спрашивает: «Это ещё зачем?» Не теряя приличного иностранной особе чувства достоинства, объясняю, опять же по-английски: «Чиб он глотку этому козлу перерезал».
— Ха! Ха! — взорвались хохотом слушатели.
— Тише можно? — вежливо попросил сидевший особняком Аркадий Ануфриевич Львов и новел с достоинством в сторону смеха крепко посаженной на высокую шею аккуратной головой. Мягкими, не пугающими манерами Львов был чем-то неуловимо похож на начальника лагеря «Новый», имея при этом и значительное преимущество: среди людей своей масти он обладал огромным авторитетом.
Упоров решил, что в этой компании ножа нет только у Львова, да ещё, может быть, у Никанора Евстафьевича Дьякова: им они ни к чему, за них есть кому заступиться…
Тебе хуже: ты один и не знаешь, зачем позвали. Он только успел подумать о Дьяке, как тот спросил, заботливо окатывая слова русским оканьем:
— Ты в карантинном был с Каштанкой?
Только сейчас Упоров увидал Опенкина, сидящего на дальних нарах. Рядом с ним — два плоских, ничем не озабоченных лица, настолько внешне равнодушных, что кажется — лиц-то нет, одни маски.
«Они его кончат», — догадался Упоров и ответил:
— Нас везли в одном «воронке». В карантинном спали на одних нарах.
— Кенты, значит? Что ж ты ему по роже врезал? — спросил квадратный человек с похожей на перевёрнутую репу головой. — Знаем мы эти зехера! Федор менжанулся, опосля подговорил фраера…
— Мужик говорит правду. Ираклий подтвердил, — возразил ему голубоглазый вор, тот самый, что рассказывал про свои похождения, и отхлебнул из кружки глоток чифира.
— У тебя вес просто, Малина: ударил вора, который мог помочь Скрипачу зарезать Салавара, и оба теперь в чистые прут.
— Почему ты его ударил? — спросил внимательно следящий за разговором Дьяк.
— Так получилось. Я не хотел, чтобы его убили. Мне незачем придумывать.
— Ираклий не должен врать, — глубокомысленно изрёк Резо Асилиани. — Он никогда не врал.
— Ты спи, спи, Ворон, — попросил пожилого грузина не по возрасту седой зэк, сохранивший от прошлой жизни уютную округлость живота, и обратился к Упорову:
— Надо было придумать что-нибудь поостроумней, Вадим. — Седой дружески обнял Упорова за плечи, лёгкими, словно лишёнными костей руками: — Салавар знает Каштанку. Он бы его живым не отпустил. Скажи нам правду и канай себе на нары, досыпай.
— Действительно, ты зря влез в эту историю, фраерочек, — худой и жёлчный львовский домушник Иезуит говорил, улыбаясь той самой поганой улыбкой, которую не могли выносить даже судьи. — Чистосердечное признание может облегчить…
— Хочешь, чтобы я соврал? Тебе надо непременно убить?!
— Цыц! Куда прёшь?! Тебя уже нет, падаль!
— Сам ты — мерзость! И рожа твоя — поганая!
— Что-о-о? Воры, с каких это пор…
— Вначале надо доказать его вину, — синеглазый балагур по кличке Малина, не торопясь, придержал Иезуита. — Это же сходка, а не советский суд. Ты все перепутал, Евгений.
— Вину? — спросил все ещё обнимающий Упорова зэк, убрав свои воздушные руки. — На их глазах кончали Мыша, Заику, Скрипача, а Каштанка жив. Потому что курванулся!
— Криком делу не поможешь, Пельмень, — Дьяк не хотел разжигать страсти.
— Мы решаем судьбу своего товарища.
— Ленин бы тебя давно кончал, Федька, — зевнул пожилой Ворон.
— Ты картавого не трогай, ты лучше спи.
— Хватит! — Иезуит поднялся. — Их надо заделать обоих. В назидание другим.
— Резать! — тяжело опустил на стол ладонь мрачный татарин с наколкой на высокой волосатой груди.
— Кто ещё скажет?
В бараке прекратилась игра и разговоры, Упоров понял — сейчас все решится. Он повёл глазами… тот, кто должен нанести ему первый удар, стоял близко. Он не видел его лица, но слышал спокойное, ровное дыхание человека, который ни в чём не сомневался…
— Вспомните Голгофу, — Аркадий Ануфриевич Львов обвёл присутствующих хорошими, безвредными глазами и позволил себе длинную паузу. — Иисус сказал о палачах: «Боже, прости им, ибо не знают, что делают».
Он волновался настолько натурально, что даже противный Иезуит не усмехнулся, замкнувшись в своём решённом несогласии.
— Не туда кроите, Аркадий Ануфриевич…
— Иезуит, я тебя слушал! Шесть человек из карантинного барака подтверждают, что сказал молодой моряк. У меня лежит письмо от Фаэтона. Он с ним шёл на Колыму, пишет в уважительном тоне. Таким образом, фраер вне подозрений. Теперь о главном: где нас хотели сгноить, Пельмень?
— На «Новом». Удобное место, господа воры…
— Когда ты узнаешь, кто его спалил, тебе будет стыдно. Впрочем, о чём я говорю?! Мужики подумают — воры сошли с ума. За умалишённых никто не скажет доброго слова, а оно нам сейчас весьма необходимо. Я против смертного приговора моему брату Федору.
— Кто ещё настаивает на виновности Каштанкн? — спросил Дьяк, с презрительной полуулыбкой обводя взглядом присутствующих.
— Я! — мрачный татарин опять хлопнул по столу ладонью.
— Один! Ты не виновен, Федор. Воры, тормознитесь. Ещё не все. С Юртового пришла ксива: на Кручёный привалил церковный вор. Грабил храмы на Псковщине, кончал в селе батюшку с попадьёй, а блатует, как честный вор.
— Зачем лишний базар, Никанор Евстафьевич, неужели мы допустим, чтобы церковный вор хилял за вора честного?!
— Вложил побег с Сучанской зоны…
— Он нагрёб себе беды на две смерти. Свидетели?
— Есть! — поднялся с нар, держась за спину, мужик в цветастой рубахе, подпоясанной обыкновенной верёвкой. — Белим — церковный вор, но это не весь его позор. В зоне поощрял «крыс», целый крысятник вокруг себя развёл.
— А за побег что скажешь?
— Так ведь Китаев жив ещё был, когда их в зону привезли. Он мне в коридоре крикнул за Белима.
— Сенатора зарезал Белим, — Малина дал понять всем своим видом — признание ему даётся непросто. — Сенатор был честным вором, и Белим был таковым, пока не пошёл по церквам. В Питере мы с ним подельничали…
— В том твоей вины нет, — Дьяк поднялся. — Кто желает защищать Белима?
Они смотрели на Никанора Евстафьевича, подчёркивая общим молчанием отношение к судьбе обвиняемого.
— Ворон! — Дьяк сел, скрестив на груди руки. — Идите. Сходка вынесла приговор. Фраера с собой прихватишь. Толковый оказался, без подлостев.
Он одобрительно кивнул Упорову, будто перед ним стоял воспитанный ребёнок.
— Иди с имя, Вадим. Вам по пути…
Все ещё бледный Опенкин поймал взгляд Упорова, подмигнул блестящим глазом и тут же включился в разговор по делу.
— У Сенатора мамаша в Калуге. Вдовствует…
— Колокольчик поможет. Он при средствах.
— Сеню в Ростове повязали…
— Кто нынче из деловых на свободе?
— Рябой с Сидором. Имя надо сообщить…
Дверь за спиной Вадима закрылась. Он не почувствовал холода, почувствовал облегчение да ещё вялость во всем теле. Испытание оказалось нелёгким. Упоров собрался было присесть на завалинку, но мрачный татарин, тот, кто хотел Федькиной смерти, прорычал:
— Канай за нами, Фартовый!
А чуть погодя спросил уже не таким злым голосом:
— Ты, видать, в детстве говно ел?
— Увы, не досталось: ты съел его раньше меня.
— Борзеешь, фраер!
Вадим промолчал. Он был безгневен. Им владела приятная пустота чувств, и перекошенная рожа татарина не вызывала ничего, кроме улыбки.
Люди шли в ночи, как её родные братья, с кошачьей уверенностью, обмениваясь только взглядами, когда в тишину проникал посторонний звук. Они и в барак вошли незаметно, без шума, показав дремавшему у печи дежурному нож.
Тени опытных убийц плавали по потолку, по стенам, перевоплощаясь то в забавных кукол, то в сказочных чудовищ. Упоров наблюдал за ними, уже лёжа на нарах.
— Здесь, — прошептал сердитый татарин, пряча нож за голенище.
Остальное произошло быстро. Татарин схватил спящего за руки, двое держали ноги, а оказавшийся на груди ещё не проснувшегося Белима Ворон затянул на горле полотенце.
Белим заколотился в конвульсиях, выворачиваясь пойманным угрем, но следующий рывок остановил его мучения.
— Все, он пошёл каяться…
Ворон спрыгнул на пол, вытер ладони об одеяло и встретился взглядом с поднимающимся с нар человеком.
Это было не в правилах зоны: вмешиваться в дела воров, а проявлять своеволие в такой откровенно вызывающей форме вовсе не рекомендовалось.
— Ты что хочешь, генацвале?
— Проводить душу убиенного раба Божьего, — ответил мягко и смиренно зэк.
— Не надо сорить хорошие слова: он был плохой человек. Пусть им занимаются черти! — Сердитый татарин чуть отвёл от бедра руку с ножом: — Убирайся, гнида!
Зэк, однако, не испугался, сделал шаг навстречу, оказавшись таким образом в зоне удара. Тогда Ворон попросил:
— Не мешай ему, Дли. Тебе никто не мешал — и ты не мешай. Делай своё, генацвале. Нас забудь…
Они покинули барак осторожно, без шума и суеты исчезая в темноте ночи, которая прятала их, как заботливая мать — нашкодивших в чужом саду детишек.
Густой голос Монаха шептал вслед убийцам:
— В покоищи Твои Господи: иди же вси святии Твои угюкаиваются, упокой и душу раба Твоего, яко Един еси Человеколюбец…
Оцепенение проснувшихся обитателей барака постепенно ослабло. Первыми зашевелились слабонервные новички, Не успевшие привыкнуть к лагерным судам.
— Ужас какой-то! — тёр нос проворовавшийся хранитель партийной кассы Иркутского обкома. — Пришли, убили и ушли. Кто хоть такие?
— Об этом тебя завтра спросят, — хихикнул из-под одеяла секретарь комсомольской организации Днепрогэса, сменивший в зоне имя Лазарь на Людмилу.
— Кто спросит? — заволновался хранитель.
— Кум, он любопытный…
— Но я ничего не видел. Я спал!
— Людка, перестань дразнить вахлака! Ты спи, пивень пузатый, никто ничего не видел.
«Все истекают страхом, — Упоров закрыл глаза, прислушиваясь к долгой молитве отца Кирилла над церковным вором. — Тихо, в себе, как умирающие деревья. Видит ли это Бог? А если видит, то что это за Бог?! И где Милость Его или гнев? Где Божья Воля в созданной Им жизни?»
Постепенно он изнемогает от неразрешимых вопросов и давних переживаний, груз их влечёт его в тяжкий сон, на пороге забытья он видит мать, склонённую над горящими свечами, простирающую над ними свои тонкие, прозрачные руки, сквозь которые проходит другой. розовый свет несказанной красоты, и думает о Боге уже без раздражения, постепенно примиряясь со всем, что Им послано…
— Где Рознер?! Рознер где? — орёт хромоногий капитан. — Как болеет?!
Он бросает к коленям обе руки, а затем грозит кулаками в небо:
— Нарочно, сука, закосил! Ну, я тебе сделаю обрезание: в кармане яйца носить будешь! Стадник!
— Да не волнуйтеся, Марк Борисович, зараз доставим вместе с дудкой.
Два охранника выволакивают из шестого барака первую трубу Европы Эдди Рознера. Хрясь! Сапог попадает в бок тщедушного музыканта. Трубач кубарем катится по дороге и шлёпается потным лицом в грязь.
— Братцы! — укоризненно ворчит Стадник. — Шо ж вы по брюху колотитя? Бейтя жидка по голове, шоб в ем коммунистично сознание пробуждалося. Який вы, пан Рознер, нежный: болеть задумали в любо время. После разводу подете сральню чистить.
Ну вот, все на местах. В конце плаца появляется начальник колонии строгого режима полковник Губарь.
— Смирно! — командует дежурный капитан.
Рознер подносит трубу к окровавленным губам. Капитан ждёт. Трубач набирает в лёгкие воздух, краснеет и тут же опускает инструмент:
— Нет, не могу, гражданин начальник. Грудь заложило…
— У-у-у! — рычит Стадник. — Люди на амбразуру кидались, а ему в дудку трудно дудиуть. Цаца пархатая! Пешков!
Не сводящий со старшины глаз Лешков жмёт на клавиши аккордеона, колонна трогается, и над плацем несётся: «Утомлённое солнце нежно с морем прощалось…»
Упоров думает о своей тачке: «Надо смазать подшипник колёса. Ещё надо успокоиться. Обязательно, чтобы думали — ты смирился. Скоро все будет по-иному. Изменится».
Даже внутри себя он не мог, не осмелился произнести слово «побег». Но знал — это время рядом, оно приближается осторожно, неслышно, чтобы однажды распахнуть перед ним весь мир, и долгое, умирание сменит безрассудство короткой жизни, а может быть, вспышка без звука выстрела, после которого сгустятся тени, упадут на тебя непроглядной темнотой и оправдаются или опрокинутся предсказания о Мире Вечном…
Чувствовал приближение этого момента вначале просто так, без видимых признаков, одним беспричинно обострившимся желанием, затем промелькнувшим на разводе чьим-то внимательным взглядом, слишком пристальным и углублённым, чтобы оказаться случайным.
Он принёс волнение, совпавшее с тем, что хранилось на дне мечущейся души. Его секли и, как оказалось, не
После обеда учётчик из бывших воров, приписав несколько лишних ходок, сказал, делая вид, что целиком погружён в свои расчёты:
— Вали за будку. Ждут.
Вадим опустил голову — понял. Прихватив на всякий случай кайло, направился по указанному адресу, избегая коротких, но внимательных взглядов всегда любопытных зэков. За будкой, под хилым дощатым навесом, где хранился подлежащий ремонту инструмент, на корточках сидел Никанор Евстафьевич. Оп улыбался, но глаза его светились упрёком, и потому улыбка была неживой.
— Добро вооружился, Вадик.
Упоров промолчал, но не смутился, а положил рядышком кайло и сам устроился на сломанных носилках.
— За зону сходить собрались нынче, — начал Дьяк без словесных излишеств. Недавняя его искусственная весёлость исчезла вовсе, лицо окаменело, стало тяжёлым, властным лицом беспощадного человека. — Ты о том один знать будешь. Сам знаешь — какие мы бываем неласковые. Побег воровской. Федор за тебя поручился. Против твоих прав наступать не станем: хочешь — беги, не хочешь — откажися…
— Далеко собрались, Пиканор Евстафьевич? — неожиданно дерзко перебил авторитетного урку Упоров.
— До места.
Дьяк не обиделся, а может быть, просто не подал виду.
— Вопросы на воле задашь, коли согласен.
— Согласен. Давно согласен! Хоть сейчас бы рванул.
— Не торопися. Подумай, на куды идёшь? Тут половинка — на половинку…
Овладевшее зэком состояние покоя, наконец-то свершившейся устроенности намерений помогало ему открыть себя с бесхитростной откровенностью, как на исповеди:
— Я бы и без вас ушёл, но раз уж так подвезло… Спасибо!
На другой день видел, как вели в БУР пятерых отказчиков, последним шёл Каштанка. Вор чуть прихрамывал и почти не смотрел по сторонам. Вероятно, Дьяку понадобилось что-то передать в барак усиленного режима. Хитрая механика, казалось бы, не связанных, внешне обыденных фактов крутилась на одной оси, и Вадим, сам того не ощущая, был включён в то скрытое движение. Он крутился по тайной воле воровского схода.
Слушая философствующего перед сном Ведрова о том, что у Сталина вот-вот откроются глаза и вождь наведёт в стране порядок, Вадим не переставал думать о побеге, боясь, что больше никогда не сможет уснуть, охваченный влекущим состоянием непокоя.
— …И в партии начнутся перемены, каким положено быть. Сознательная дисциплина партийца должна быть подкреплена моральным и материальным стимулом.
— Так кто ж ещё, акромя коммукяк, тащит?!
— Тащить-то как раз и не надо, если включить систему стимулов. Возьми тех же воров, — Ведров перевернулся на бок, изо рта его аж на верхние нары пахнуло кислой капустой. — Они выживают за счёт жестокой дисциплины, взаимной заботы. Сходка решила — вор какого-то зарезал. Ему расстрел, семье, коли есть семья, помощь.
— У воров семьи нет. Не положено, — возразил давний сиделец Якимов. — Вор, он сам по себе. Его ни с кем не спутаешь…
— То было. Нынче многие семью имеют. Домом живут. А глянь, как они обиженных слушают или в душу кому надо лезут. Таких душезнаев среди коммунистов нету… — Ведров улыбнулся той улыбкой, что улыбался своим подчинённым, когда был директором прииска, и добавил: — И своих не щадят…
— Ну, здесь-то они с коммуняками похожи…
— Что ни говори, есть в них рыцарское начало. Вот этот, ну, что нынче задушили…
— Белим, что ли?
— Именно — Белим. Церкви потрошил субчик. Самый позорный факт воровского ремесла. Большевики, между прочим, этим гордились…
— Не знаешь ты ихней жизни, Ведров, несёшь всяку околесицу, — вздохнул Якимов. — Тёмная она, как твоя ночь. Все в ней кроваво. Коммунисты, марксисты, воры, суки, беспредел. Люди где, Ведров? Люди?! Имя среди той шерсти места нету, потому как живёт та шерсть не по людским законам.
— Ничего ты не понимаешь, Хилимон Николаевич! Элюзс Реклю говорил: «Рабский…»
— Кто такой-то? Больно кликуха мудрёная.
— Он — француз.
— Пущай к нам не лезет, раз француз!
— Ты слушай вначале. Он говорил: «Рабский ум создан таким образом, что не придаёт никакого значения событиям, если они не закреплены кровью».
— Все про нас! — сладостно переменился Филимон Николаевич, помнивший многое из того. что полагалось забыть. Он помнил, как мельчали сытые столичные воры, придавленные колымскими морозами, превращались в трясущихся попрошаек пижонистые одесситы. Колыма беспощадно ломала не подготовленную к социалистическим лишениям дореволюционную уголовную аристократию. Он помнил колымского императора — полковника Гаранина, одним движением бровей отправлявшего на верную гибель сотни рабов, кирками пробивающих тоннель в монолитной скале со скоростью самого современного и мощного комбайна.
Однажды Гаранин заехал на Еловый по какому-то непредвиденному случаю. Его машина не могла подъехать к столовой. Заключённые взяли автомобиль на руки и поставили у входа. Местный повар уже суетился у печи, готовил все самое лучшее, потом мучительно долго ждал решения своей участи, сидя на кухне под охраной двух автоматчиков. Открылась дверь… Истопник Якимов видел, как теряет лицо бывший шеф — повар столичного ресторана «Метрополь», а адъютант Гаранина манит его пальцем. Он идёт на непослушных ногах к молодому человеку с расстёгнутой кобурой.
Гаранин с привычной медлительностью всех великих судьбодержателей рассматривал седого нескладного человека сквозь дым американской сигареты, убивая его ещё до того, как прозвучит выстрел. Потом икнул, сказал неожиданно простые слова:
— Ты, меня хорошо накормил. Ты — свободен. Совсем свободен.
Повар сошёл с ума. Он показывал кукиш истопнику Якимову и, не выпуская изо рта щепку, говорил голосом «колымского императора»:
— Ты — свободен! Ты совсем свободен!
Сумасшедший кричал даже на улицах посёлка, будоража полупьяное население, и комендант уже собирался его застрелить, но бывший повар, оказывается, был не совсем дурак: почувствовав опасность, ушёл в тайгу, чтобы замёрзнуть свободным, как распорядился полковник Гаранин.
Отвыкший за двадцать лет добросовестной неволи от мыслей о свободе, Якимов хорошо воспринял высказывание француза с таким мудрёные именем насчёт рабского ума и крови, потому ещё разок с удовольствием повторил:
— Все про нас, как в книжке прочитал, зараза!
— Хочешь, я тебе расскажу о нем подробней? — расщедрился польщённый Ведров и сел на нарах.
Якимов покосился на спящего Гнускова, о чём-то поразмышлял про себя, ответил с внезапным раздражением:
— Да отвяжись со своим французом! Нужон он мне, как зайцу триппер! Его б на нары, пущай бы здеся писал всякую там хреновину!
— Глупый ты, Якимов, — Ведров снова забрался под одеяло. — О Колыме никто никогда не напишет. Колыма — край без истории. История, сказано, — «свет истины», а истина Колымы — смерть…
Упоров закрылся с головой, ему не хотелось слушать о смерти и каких-то других человеческих трагедиях. Подобные разговоры выводили его из состояния спокойной уверенности, коей он проникся во время беседы с Дьяком.
Он бежит — о чём рассуждать? О чем?…
Приближение странного сна с реальным видением предметов и столь же реальным чувством отказа от самого себя было встречено с тревогой, прожившей, впрочем, совсем не долго. Вскорости он уже не удивлялся маленькой, узкой нише, в которой стояла тоненькая, прозрачная, как утренний полусвет, белая свеча. Вид её вызывал сочувствие и в то же время тёплую доверчивость к чему-то собственному, потаённому, сокрытому в самом сердце, как если бы только эта хилая свечка надежды способна высветить и осветить тропинку, ведущую к познанию необходимого, единственного верного пути, который надлежит тебе совершить.
Рядом с ней, в нише пошире, поудобней, стояла другая, уверенная, надёжная, как плаха, чёрная свеча…
И хотя поначалу свеча не вызывала никаких чувств, он не мог оторвать от неё глаз, заворожённый глубоким чёрным светом.
«Это — твоя свеча!» — сказал настойчиво властный голос, тоже чёрный, несмотря на то, что звук не должен иметь цвета.
В душу, как заблудившийся в пургу ребёнок, просилась молитва. За её уже опознанными словами стояли мать, дед, ещё кто-то, доселе неизвестный, но близкий.
На мгновение все они стали иконой из другого мира, и он сложил чуть дрогнувшие персты в щепоть, чтобы осенить себя Крёстным Знамением. Не случилось. Теми же перстами он зажёг чёрную свечу…
Колесо тачки юзнуло на скользком голыше, сорвалось с дощатого настила.
— Эй, Фартовый, не тормози работу!
Вадим вытер со лба пот, отмахнулся от дубоватого нарядчика с отрезанными пальцами правой руки.
— Спрыгнула, стерва! Не видишь, что ли?! Где Бойко?
Из темноты, расставив, как крючья, короткие сильные руки, появился улыбающийся зэк.
— Пособи, Кондратик. Каменьев набросали…
Бойко молча берет тачку под низ с хозяйским сапом, будто подноравливается рывком подкинуть её к низкому потолку шахты. Говорит:
— По-стахановски грузишь, Вадик. Будь ласков, налягни на ручки. Ну, взяли! Гоп!
Колесо встало на серёдку трапа, скрипнула просевшая доска.
— Спасибо, Кондрат!
— Шо ты, Вадик! Яки могут быть счёты меж родными людьми: мы ж с тобой — враги народу.