«Я буду шестьсот шестьдесят девятым», — просчитал цепочку тот, кого звали Вадимом.

Взгляд его остановился на подъехавшем к краю пирса американском «додже». Из машины вышел водитель и открыл дверцу перед заспанным или просто неухоженным полковником. Тот с брезгливым выражением лица небрежно махнул рукой вытянувшемуся перед ним пожилому капитану, медленно зашагал вдоль этапа.

«Плохое настроение», — зэк проводил грузную фигуру полковника и тут же вернул взгляд к машине. Он понял, почему это сделал только тогда, когда увидел оставленный в замке ключ зажигания… С этой секунды заключённый Упоров не мог думать уже ни о чём другом. «До машины — метров тридцать. Надо бежать вдоль строя, чтобы они не посмели стрелять. Ворота открыты. Куда ехать?!»

— Шестьсот шестьдесят восьмой! — для обдумывания времени не оставалось.

— Шестьсот шестьдесят…

«Пора!»

Сержант ойкнул и согнулся от удара по колену. Три метра до ближайшего конвоира зэк одолел одним прыжком. Левая ладонь отвела ствол автомата с каким-то убеждённым спокойствием. Головой снёс того самого капитана, что минутой раньше тянулся перед неухоженным полковником.

«Я ещё живой! Живой!» — успевал думать беглец, увернувшись от невесть откуда взявшегося человека в штатском. В тот момент он напоминал зверя, почуявшего разницу между клеткой и свободой, и был готов отдать любую цену за каждый новый шаг к дверце «доджа», понимая — цена одна…

Громадный пёс возник перед ним уже в прыжке.

Вадим скинул его с груди, но когда собака прыгнула вновь, припечатал кулак меж злобно-жёлтых глаз, вложив в него собственную ярость. Овчарка упала, хватая вялой пастью воздух, вскочила, очумело сунулась в ноги бегущему конвоиру. Они свалились вместе, матерясь и взлаивая, будто одно целое.

Тра-та-та! -прогремела над этапом пулемётная очередь.

— Ложись! — рявкнул капитан, выхватывая из кобуры пистолет.

Водитель «доджа» слишком поздно разгадал замысел беглеца. Он заслонил собой дверцу, однако удар по затылку бросил его лицом на бампер и, откинутый той же рукой, плашмя влип в лужу.

Машина вздрогнула, крутнулась почти на одном месте. Пожилой капитан спокойно поднял пистолет до уровня глаз. Сразу после выстрела беглец почувствовал, как перекосило «додж». Следом прозвучал ещё один выстрел, машину кинуло к телеграфному столбу.

«Все! — сказал себе зэк. — Это все…» Он ударился об руль, но не почувствовал удара. Подумал: «Сейчас меня застрелят. Хорошо стреляет капитан…»

Это было странное, необъяснимое состояние: маета рождения мыслей. Они толклись у какого-то невидимого порога, напоминая словно не его собственной памятью лица, предметы, события. Чувствовал он себя не то чтобы хорошо, а как-то беззаботно, пусто, неутвердившимся в разуме существом.

Прежнее, далёкое, пережитое состояние возвращалось к нему в облаке серого омрачения. Облако касалось просыпающегося сознания, оживляя его сдержанной болью. Но оно никак не могло устояться: его вытеснял приятный свет. Просто свет, где не было привычных мыслей о боли, а следовательно, и о теле. Он ни о чём не думал. Он жил другой жизнью, которую даже не мог оценить, временами лишь вяло догадываясь о каком-то внутреннем мире, обнаруженном им самим таким случайным образом.

Тот, кто отмерял ему земное, вдруг изменил замысел, позволив лишь потоптаться на пороге будущего, и снова вернул в законные времена. Тогда-то и появилась боль, приятный безначальный свет удалился и удалилась лёгкость в том светящемся сознании. Да, оно было заполнено светом, как праздник в детстве, когда ещё не знаешь, что такое настоящая жизнь…

Вернувшаяся жизнь началась с нового познания себя, и он поначалу испытал отвращение к будущим страданиям, даже вроде бы хотел попроситься назад. Но двери закрылись, боль проявилась неожиданно, стянув к себе все вялые мысли.

Постепенно человек ощутил вкус собственной крови на засохших губах, а слух уловил чью-то едва узнаваемую по смыслу речь:

— Дышит, товарищ старшина, ей-богу, дышит!

Голос — прикосновение сумерек к коже: почти не ощутимый.

— Не шуткуй, Степан. Хлопцы над ним постарались.

— А я…рю, ч… он…ит.

Кто-то выкусывает кусочки из первого голоса и вместе с ними сглатывает смысл сказанного.

— Та перестань! Пошли покурим.

— Живой! — голос уже чёткий, как близкий крик.

— Фэномэн! Ни, ты тильки подумай — целый взвод дубасив, а он живой! Бис бэзрогий! Може, добьём, Степан? Я его вже и с довольствия зняв.

— Что вы, Григорий Фёдорович! Человек ведь!

— Який же то чоловик, колы он у замок попав?! Сюды, браток, чоловика не пошлют. Туточки содиржаться врагы народу. Цэй и умэр 753. Усик?

— Так точно, товарищ старшина!

— Ну и молодец, сержант! Так, може, добьемо гада? Начальство тильки дякую скажет.

— Не могу, товарищ старшина. Как хотите — не могу!

— А ще комсомолец, поди! Як же ты Родину защищать будешь от врагов, Сидоренко?! Змолк. Тоди иды в канцелярию. Скажи — одыбал 753-й. Нехай карточку восстановят.

— Слушаюсь, товарищ старшина!

— Ни, стой-ка…

Старшина осторожно задумался, как о чём-то ему непонятном, по-детски закусив ноготь большого пальца.

— До завтра потерпим. Глядишь — сдохнет. После такого нормальные преступники долго не живут. Ты, Сидоренко, сам себе працу ищешь. Иди, чого ждёшь?

Сержант не послушался, стоял, разглядывая старшину подозрительным взглядом.

— Ты иды, не бойсь. Нужон он мени! Ладно, пошли вместе.

Шаги унесли ровный стук сапог, и он постепенно увяз в тиши длинного коридора. Заключённый попробовал вздохнуть глубже… не получилось. Воздух застрял в глотке тяжёлым комом, причинил боль. Она быстренько разбежалась по телу, отзываясь на каждое движение тупым уколом в мозг. Он вздохнул ещё раз, крикнул и потерял сознание…


Шагов за дверью заключённый не слышал, пришёл в себя, когда где-то у затылка звякнул ключ, сделал два скрипучих оборота и замер…

«Сейчас он войдёт, чтобы убить меня. Не стоит об этом думать».

Да как не думать: «Трус. Это же совсем не больно, ну разве что ещё разок потеряешь сознание. Зато потом…»

Двери поддаются ржаво, но уверенно двигая впереди себя застоявшийся воздух камеры, и старшина появляется в тесном сознании зэка на первом плане, отстранив даже боль. Но тут же Вадиму становится не по себе.

Вовсе не от присутствия старшины, это зэк принимает как приговорённый наличие палача, а от того, что он видит человека в диагоналевой гимнастёрке с двумя планками орденских колодок на груди… закрытыми глазами…

Видит какой-то предмет в его правой руке, но важная деталь ускользает, потому что ему хочется закричать от своего открытия. И приходит мысль: «Кричать нельзя: потеряешь сознание. Тут-то он тебя этим предметом по голове. Боишься, значит, хочешь жить».

Старшина переложил предмет в левую руку и перекрестился. Теперь непонятно: то ли перед ударом, то ли совесть мучает? Это у старшины-то совесть?! Зэк начал волноваться, дышать стало совсем невыносимо.

Охранника смутил появившийся на щеках лежащего румянец. Он осторожно вытянул трубочкой губы, спросил полушёпотом:

— Слышь, 753-й, одыбал, чи шо?

Заключённый напрягся, стараясь распахнуть глаза или что-нибудь произнести. Усилие стоило ему потери сознания… Но раньше, чуть раньше, были шаги по коридору. Решив, что это судьба, старшина сунул в карман галифе молоток, закрыл за собой двери камеры, почувствовал себя спокойно, как человек, которого Бог не обделил ни разумом, ни совестью…

«Он меня не добил», — подумал зэк, очнувшись, и сразу вспомнил последнее, что удержала память от побега. Кажется, он поскользнулся или тот, рыжий с рыбьими глазами, ударил сапогом по пятке. Ты только успел вцепиться ему зубами в шинель, прежде чем на затылок обрушился приклад. Сознание ещё оставалось: удар смягчила шапка. Следом перед глазами возник другой приклад, окованный белым металлом. Прямо в лоб! Скрип костей собственного черепа — последнее, что сохранила память…

Теперь боль сидела в самой сердцевине костей, связывая его с внешним миром насильственной усталой связью. Он так и подумал: «Боль устала». Дальше мысль не пошла, потому как открылся смотровой глазок, в камеру проник неясный свет. Снова стало темно, и прозвучал голос:

— Почему нет света, старшина?

— Не нужон он ему. Скоро преставится.

— Устав существует даже для мёртвых. Откройте!

Темнота ржаво распахнулась. На пороге камеры трое в аккуратной воинской форме. Первым вошёл гладко выбритый лейтенант с лицом аскета и запоминающимся выражением глубоко озабоченных глаз. Коверкотовая гимнастёрка перехвачена блестящим кожаным ремнём, широкие бриджи чуть приспущены к собранным в гармошку хромовым сапогам. Щёголь. Сопровождающий его сержант на полголовы выше и держит широкое, непроницаемое лицо чуть внаклон.

— Устать! — выныривает из-за них уже знакомый зэку Григорий Фёдорович.

— Будет вам, Пидорко! — досадливо отмахнулся лейтенант. — Его сам Господь Бог не поднимет.

— Бога нет, — конфузливо шутит Пидорко. — А мы усе — от обезьяны…

— Вижу, — лейтенант наклонился над зэком. — Вы меня слышите, 753-й?

Заключённый слегка приподнял веки.

— Моя фамилия Казакевич. Я начальник этого блока. Прошу неукоснительно выполнять правила внутреннего распорядка. Письма писать запрещено, как и разговаривать с кем-либо, петь песни, читать вслух стихи, иметь при себе колющие, режущие предметы, верёвки, ремни…

Заключённый закрыл глаза, подождал и едва заметно улыбнулся: он уже не видел с закрытыми глазами. Все было нормально.

— Чему вы улыбаетесь, 753-й? Вам здесь нравится?

— Он без сознания, — сказал тот, кто сопровождал начальника блока.

— Зробым сознательным, — опять пошутил старшина Пидорко.

— Вы уж постарайтесь, Пидорко. Только не перестарайтесь. Знаю я вас.

Казакевич вышел из камеры, именуемой в профессиональном обращении «сейфом», продолжая думать о странной улыбке 753-го. Тюрьма для особо опасных преступников включала в себя полторы тысячи одиночных камер-сейфов, сваренных из стальных листов, и была заполнена теми, кто уже не мог рассчитывать на обретение свободы или хотя бы изменения жизни.

Железный замок, именуемый зэками «спящая красавица», каждый свой день заканчивал в полной тишине. Сумрак ночи неслышно вставал из-за её пугающих неприступностью стен, затушёвывая незрелой темнотой далёкие спины гор. Ветер, шаставший весь день по безлогой долине, прятался в ельник у ручья до следующего утра, поскуливая временами заблудившимся псом. Весь мир становился серо-синего цвета, а тюрьма — не сказка ли! — неожиданно вспыхивала хищным бдительным светом, напоминая огромный лайнер в пучине океана. Он манит и пугает, как праздник ночи и приют одиночества, где люди кожей пьют свои законные мучения, расплачиваясь по всем счетам за праздник и приют.


— 753-й повесился!

Голос приходит из смотрового глазка:

— 753-й ещё живой!

— Тягучий, сука! Назло, поди, старается?

Через час в камеру вошёл врач. Осмотрел заключённого, с некоторой растерянностью и непониманием почмокал губами:

— Пожалуй, он будет жить, Пидорко.

Тот с некоторым сожалением посмотрел на прыщавого доктора, почесал затылок:

— Та хай живе, вражина! Сам толком определиться не може: чи жить ему, чи сдохнуть. В сомнениях, рогомет!

— Через неделю… Нет, через десять дней перевести на общий режим.

— Нам бумага нужна, товарищ доктор.

— Завтра напишу рапорт. Вы что курите, Пидорко?

— Махорку, её туберкулёз, говорят, боится. Годно?

— Годится. Знаете, как в том анекдоте: при отсутствии кухарки живём с дворником.

— Педераст, значит, у вас дворник?

Доктор вздохнул, принимая от старшины щепоть махорки:

— Вы — мудрец, Пидорко. Большой мудрец.

— Да уж не глупей этого, — кивнул на зэка довольный похвалой надзиратель. — Учерась говорит: «Душа вернулась». Я аж весь вспотел: покурил дурогону. Он лежит и улыбается. Ну, сумасшедший, какой с него спрос…


Зэк попробовал подняться на следующий день после посещения доктора: очень захотелось есть. Чашка с баландой и пайка хлеба находились под дверью.

В продолжении часа, а то и более, он осторожно спускался с нар, но в конце концов треснулся лицом о бетонный пол. Баланду он все же выпил по-коровьи, опустив в чашку потрескавшиеся губы, заглатывая вместе с кусками переваренной селёдки сгустки собственной крови из расквашенного носа. Все делалось по-животному терпеливо, и язык плотно облегал каждый бугорок на дне чашки, когда он вылизывал предполагаемый жир.

Пайку заключённый взял в зубы, с ней и полз к нарам, чувствуя грань утомлённого сознания и не переставая думать, что сейчас он начнёт видеть сквозь закрытые веки. Зэк этого не хотел, он просто боялся страхом дикаря, увидевшего электрическую лампочку, предпочитая жить в земном, низменном измерении, без чудес и всяких других не осиленных мозгом потрясений.

«Надо жить своей жизнью, этой вот, той, которая есть», — убеждал себя 753-й, не замечая, как выпала изо рта пайка сухого хлеба. Тогда он наклонился и выкусил из неё маленький кусочек. Усилие оказалось лишним…

Открыв глаза, заключённый увидел перед носом яловый сапог.

— Яка ж людына настырна, — сокрушался где-то вверху Григорий Фёдорович.

— Столь кровищи потеряв, абы нажраться.

Голос его уже не был тем вкрадчивым, приторно сладким голоском, каким он обращался к нему в первое знакомство, и потому Упоров решил — старшина не пустит в ход молоток.

Пидорко с сержантом бросили его на нары. И сержант сказал:

— Здесь всегда селили каких-то ненормальных.

Пидорко по привычке насторожился, спросил с интересом, чтоб подзадорить сержанта:

— С чего ты взял таку глупость?

— Ну, как же! Помнишь того, за которого твой земеля пострадал?

— Умничал много, вот, как ты, — похолодел лицом и голосом Пидорко, развернувшись, пошёл по коридору, твёрже, чем всегда, чеканя шаг.

— Да я же… Просто так я, — мямлил ему вслед растерявшийся вконец сержант и даже плюнул с досады, услыхав слабый стон очнувшегося зэка. — Пропади ты пропадом, козёл!

У Пидорки был повод обидеться. Полгода назад в этой камере содержался генерал НКВД. Большой, изнеженный номенклатурной столичной жизнью человек с одним и тем же отработанным на многочисленных допросах властным выражением лица. Он даже плакал сурово, когда его допрашивали самого.

Старший надзиратель шестого блока старшина Коротич генерала боялся и потому сочувствовал. Однажды, засидевшись у своего преданного подручного Пидорко, он распахнул душу перед тем, кто был и тих, и кроток, и послушен…

— Такого чоловика загубылы мабуть без вины, — Коротич вытер рот рукавом гимнастёрки. — Ты глянь, Григорий, який сановитый. Я к ему пидходыть робею, а его… ошибка произошла, самый настоящий произвол!

Пидорко по-уставному кивал головой, слушал внимательно, чтоб той же ночью изложить содержание совместной пьянки на листке, вырванном из школьной тетради дочери. Безграмотно, но с чёткой мыслью — старший надзиратель усомнился…

Днём позже утративший бдительность Коротич валялся в ногах начальника тюрьмы Челебадзе, рассказывая ему свой послужной список:

— Двадцать рокив верою и правдою. Три раны от беглецов имею, две медали за боевое отличие.

— Какое, говоришь, отличие, дорогой? — не прекращая чистить ногти, весело спрашивает полковник, сам вручивший награды старшине.

— Боевое, товарищ полковник!

— На фронте, значит, отличился?

— Ни! При задержании беглых злыдней. Усю банду политических одним махом. Лично наводил.

— А знаешь ли ты, дорогой, где работаешь?

— У турми особого назначения, для особых врагов народив.

— Что такое турма? — пытал, испытывая внутреннее удовольствие, кутила и бабник Челебадзе.

— Ну… это, как это говорится, — морщит лоб Коротич, — крепкий, крепкий дом, где самые ярые злыдни сидять.

— Неточно, дорогой, — улыбнулся старшине полковник — Очень даже приблизительно. Турма — место наказания и исправления особо опасных преступников. Как же ты будешь исправлять, Коротич, преступников, когда сам не веришь в их виновность?!

— Верю я! Ей-богу, верю! Дайте возможность исправиться!

— Дадим, — чёрные оливы полковничьих глаз сбросили ленивую поволоку. В них появился хищный блеск. — Мы не звери. Дадим тебе возможности.

Ухоженными руками полковник пошевелил папку с личным делом Коротича.

— С завтрашнего дня заступаешь на дежурство. Старайся. Вон преступники исправляются и тебя исправим. Твой 571-й вчера умер, а я узнал, что ты ему сала не принесёшь. Это ж надо додуматься: врага народа салом кормить!

— Виноват, товарищ полковник!

— Ладно, я человек не злопамятный. Иди. Можешь поздравить Пидорко с повышением: теперь он — старший надзиратель. Достойный, преданный делу чекист. Ты как думаешь?

— Так точно, товарищ полковник. Мой ученик.

— Товарищем гордишься? Это хорошо…

Выздоравливал 753-й медленно, но через десять дней, как распорядился доктор, заключённого перевели на общий режим, и каждое утро он был обязан поднять нары, проводя время до отбоя на ногах. Видеть с закрытыми глазами Упоров перестал окончательно, страх его тоже покинул, и он старался не ворошить прошлого, только боль продолжала сопровождать каждое движение. Однажды он подумал — нет нужды жить в таком неловком состоянии, есть нужда его изменить. В общем, как получится. Даже если боль тебя доконает, это все же лучше, чем ничтожество и бессилие.

Первый момент новой жизни едва не стал последним и не положил ей конец. От резких движении внутри образовалось так много боли, что, казалось, она имеет огромный вес и давит им на все органы сразу. Зэк сделал паузу, а когда чуток полегчало, продолжил приобщение к движению. Усмирённые болью помыслы не погоняли тело. Руки легко взлетели над головой и так же мягко опустились на бедра, лёгкие с хрипом втянули в себя пахнущий железом воздух. Движение повторялось до тех пор, пока не возникало головокружение и не оставалось сил бороться со слабостью.

Он поклялся себе, что не произнесёт ни одного слова до того дня, когда отожмется от пола сто раз.

— Сто! — повторил заключённый вслух для пущего самоутверждения и замолчал.

Руки трещали в суставах, полосатая роба прилипала к мокрой спине. Зэк трудился, с воловьим упорством раскачивал себя как человека, готового совершить великий подвиг или великое сумасбродство.

Как-то ночью ему приснилась женщина. Упоров говорил с ней, затем она требовательно обняла его, а он оказался не в силах ответить на её страсть, сидел с опущенной головой, точно потерявшийся скопец…

— Утрудился, соколик! — ёрничала женщина, похожая голосом на ту случайную, оказавшуюся с ним в бане на Хабаровской пересылке. Они так ничего и не успели, помешал настырный дежурный, и женщина явилась в сон, чтобы высказать ему свою обиду. Уходя, она сказала: «Больше не приду».

Зэк проснулся в плохом расположении духа и все пытался угадать, к чему бы ей его тревожить. А гадая, краснел.

В тот день он отжался девяносто раз. Долго не мог подняться с холодного пола…

— Что 753-й? — спросил у старшины Пидорко лейтенант Казакевич.

— Молчит. Так, прикидываю, полгода не разговаривает. Заметил за ем одну странность.

— Я вас слушаю, Пидорко! — поторопил начальник шестого блока.

— Отощал, как гонный волк, а телом вроде укрепился.

— Это все?

— Та ещё одна странность, говорить неловко.

— Онанирует? Валяйте, рассказывайте, я ж не девица. Я — ваш начальник и должен знать все о заключённых.

— Зараз подкрался я к глядунку. Та в аккурат было в четверг, да, в четверг, сосед баню топыв. Глянул тихонько, а вин стину кулаком дубасит. Открыл глядунок. Думаю — померещилось. Трохи переждав, шасть ище… Дубасит! Мабуть, умом подался? По времени — пора…

— Есть опасение — может повредить стену?

— Шуткуете, товарищ лейтенант. Таку стену гаубица не пробье. С ума спрыгнул.

— Запретить ему сходить с ума мы не в силах.

— Почему? — искренне удивился Пидорко.

Казакевич улыбнулся и погладил старшего надзирателя по вьющимся волосам:

— Замечательно вам живётся, Пидорко. Просто и ясно.

— Та не худо, — заважничал надзиратель. — Нынче кабанчика зарежу, салом вас угощу. Тёща скоро уезжае… Жить можно.

— Сверьте поведение 753-го с правилами. Если есть отклонение — накажите.

— Слушаюсь! Нэпрэмэнно накажем!

— Пидорко! — вспыхнул Казакевич, но, взглянув в чистые, как степные роднички, глазки надзирателя, тут же остыл.

— Надёжный вы человек, Пидорко: в вас невозможно ошибиться. Кстати, для чего у вас голова?

— Соображать должна! Гы-гы!

— Попробуйте этим заняться, чтобы не беспокоить меня по пустякам.

— Поняв, товарищ лейтенант!

Козырнул старшина и чётко замаршировал по коридору. Через несколько минут из торчащей в потолке трубы в камере заключённого номер 753 хлынула ржавая вода. Старший надзиратель открыл глазок, крикнул в приподнятом настроении:

— Охладись, придурок лагерный! Будешь знать, как стену дубасыть! Гы-гы…

Ключ поворачивается в замочной скважине, делает оборот, но почему-то замирает. Он должен повернуться ещё раз, и тебе прикажут нести парашу. Девять шагов по жёлтой кишке безлюдного коридора. Выплеснул содержимое и вернулся в сопровождении молчаливого охранника. Все знакомо. Или войдёт старшина, последует команда: «Лицом к стене!» Тебе сунут под колени расшатанный табурет.

— Повернитесь! Руки за спину!

Парикмахер из крымских татар, с лицом, на котором плясала старая ведьма, будет крушить тупой бритвой недельную щетину. Кажется, татарин специально не точит её: ему нравится наблюдать за мутнеющими от боли глазами клиентов. Садист!

Он ничего не угадал.

— Лицом к стене! Смирно!

За спиной шелестят бумаги, голоса звучат по-деловому, без сильных интонаций. Должно быть, большое начальство.

— Где карточка 753-го?

— У начальника тюрьмы, товарищ генерал.

— Пусть Челебадзе принесёт её сам.

— Слушаюсь, товарищ генерал!

Шаги усыхают за дверью. Кто-то задержался. Кажется, Казакевич. Он говорит — голос его не всегдашний, а ближе к человеческому:

— Не шевелитесь, Упоров. Вы находитесь здесь, как шпион. Постарайтесь корректно объяснить генералу. И забудьте наш разговор.

Дверь встала на место. Ключ сделал положенные обороты. Заключённый прижался лбом к стене и немного погодя сообразил — у него появился шанс. Неужели?! Он стал потным, словно стоял перед огнедышащей топкой и жар обнимал его огнедышащим вихрем.

— Ну, Господи…

Потёр виски, пытаясь восстановить душевное равновесие.

— Стоять смирно!

— Зураб Шалвович, доложите ситуацию по 753-му.

Челебадзе помедлил, наверное, нарочно, чтобы дать понять всем — его не пугают генеральские погоны. Он начал говорить чуть с юмором, как за обеденным столом:

— По картотеке он — шпион, но по жизни — дурак. Верно я говорю, 753-й? Молчит восьмой месяц, стену кулаками бьёт…

— Давайте по существу, Зураб Шалвович, — перебивает генерал.

— Можно по существу. Казакевич, расскажи генералу об этом подонке. Одни хлопоты с ними, понимаешь!

— Слушаюсь! — щёлкает каблуками начальник шестого блока. — Статья 58 прим. пункты 17 и 19. Провоз из Америки нелетальной литературы. Три тома Есенина, два тома Ницше и Бунин. Контакт с иностранными гражданами. И последнее — избиение начальника режима парохода «Парижская Коммуна».

— Чекиста ударил! — кончик хищного носа начальника тюрьмы лёг на щётку подкрашенных усов. — Такое должно караться высшей мерой!

— 753-й, кругом!

Заключённый повернулся и увидел, что генерал похож на корабельного повара с «Парижской Коммуны», у которого не было даже имени, потому что все, включая замкнутого испанца капитана, звали его Егорыч.

Генерал тоже был слегка кособок, но особенное сходство проявлялось в положении широко поставленных глаз, страдальчески распахнутых и одновременно грустных.

Ещё он чуть-чуть смахивал на больного ребёнка.

— В чем выражался ваш контакт с иностранцами? — спросил генерал.

— Боксировал с чемпионом Лос-Анджелеса, без ведома капитана.

— С негром?! — грузный Челебадзе сразу же оживился и, забыв про генерала, ехидно переспросил: — Хочешь сказать, что дрался с негром?

— Я нокаутировал его, гражданин начальник.

— Ты?! — у Челебадзе испортилось настроение. — Он что, больной был? Ты кого хочешь обмануть?! Чемпион Лос-Анджелеса!

— Ну и что? Я сам был чемпионом Тихоокеанского флота.

Челебадзе покрутил мягкой, как подушка, ладонью у виска, словно ввинчивал лампочку, но не нашёл нужных для выражения своего состояния слов и, тем раздосадованный, крикнул, багровея плывшим лицом:

— Повернись к стене! Какой подлец! Нет, вы посмотрите, товарищ генерал: страна его боксу учила для защиты Отечества, а он чекиста… челюсть сломал! Что он тебе — негр, что ли?!

Генерал молча глядел над головой начальника особой тюрьмы, и тот вдруг осознал, что у генерала есть что доложить там, в Москве, потому-то он такой неприступный. По Челебадзе было известно и другое: пока его полковничьи погоны весят больше генеральских.

Только зачем весь этот сыр-бор? Лучше решить дело миром…

— Много накопили хлама, товарищ полковник. Место этого уголовника — в колонии строгого режима!

Голос генерала прозвучал сурово, но все же начальник тюрьмы уловил в нём внутреннюю дрожь от неполной решительности. Желание и возможности явно были не согласованы. К толстому грузину тотчас вернулось прежнее благодушие: