Неуловимо опасный крен души. Состояние без выбора, готовое жестоко ему отплатить.
Он натянул сапоги, спрыгнул с нар, подвинув плечом хохочущего Гнуса. Встал перед Филином, как встают перед врагом.
Вор был чутьист: злобствующая весёлость осыпалась с его серого лица. Он перевёл взгляд в сторону ножа, но на наборной ручке уже лежала ладонь Лысого.
— Что тебе надо, комсюк? — спросил Филин, но спокойствие было ненатуральным. — Твой кент попал за всю мазуту. Хочешь войти в долю?
Бывший штурман наконец-то объяснил себе свой поступок: он не мог простить ворам пережитого в камере смертников. Оно осталось при нем, неоплаченное, затаившееся, как слепая ярость слепого зверя.
— Мужиков казачишь, Миша? Делай это честно…
Вадим достал из кармана Филина пиковую шестёрку, положил на стол.
— Шутку принимаем, — вовремя вмешался все оценивший Лысый. — Не проканало, и ладно. Но расчёт по уговору.
— Зажмёт, — хмыкнул Лука, потерявший на войне под Сталинградом руку. Он и без руки продолжал воевать, чувствуя себя героем, о чём рассказывала фронтовая газета. — Вор-то Михаил латаный. Цельности в ем нету…
Филин откинул вправо голову, показав однорукому свирепый взгляд, сказано, однако, было без лишних чувств:
— За меня, как за вора, обрубок, не тебе решать. Но об этом опосля потолкуем…
Без робости оглядел каторжан и через силу улыбнулся Верзилову:
— Хотел тебе кусок мяса уступить. Не проехало — схаваю сам. Держи её тюрьму, Гнус!
Филин рывком распахнул западню, хватко поймал кинувшуюся навстречу крысу. Зверёк, вереща дурным голосом, заворотил оскаленную пасть, вонзил в палец жёлтые зубы. Вор побледнел от боли, исступлённо колотя свободной рукой по столу, вскочил, распахнул рот, без раздумья сунул туда крысиную голову. Кости визжащей твари хрустнули. У зэков по перекошенным рожам пробежала судорога. Филин жевнул ещё раз, бессмысленно, дико глядя на одуревшего Гнуса. Тогда из его вздрагивающего рта потекла крысиная кровь…
Вор глотал куски облепленного грязной шерстью, горячего мяса, хрипло дыша, не сводя с Гнуса полных отчаянного упрямства глаз.
Несколько раз его одолевала тошнота. Мясо лезло обратно, вываливаясь кроваво — серой массой за губу. Он замирал, пережидая приступ с запавшими глазами, и медленно начинал жевать снова.
Пока он ел, троих стошнило, некоторые, чтобы не видеть крысиной пытки, спрятались под одеяло с головой.
Но те, кто продолжал наблюдать за трапезой, уже не сомневались — Филин её дожуёт. Только неизвестно другое — как оно ему зачтётся, и уж наверняка кто-нибудь из злоречивых втихаря попрекнет: Крысоед!
Не более чем через полчаса Филин бросил перед потрясённым Верзиловым облезлый хвост с торчащим на выходе белым хрящом:
— В расчёте, Степан. За вором долгов не бывает.
Последнюю фразу он произнёс, глядя в сторону вернувшегося на нары Упорова. Не торопясь собрал карты, едва сдерживая глубокие позывы тошноты, пошёл к выходу, механически прихватив из руки Лысого нож.
Зэки смотрели ему вслед с угрюмым спокойствием.
Они его уже не осуждали. Вор шагнул в холодный туман утра, и через пару шагов, скорчившись, начал изрыгать содержимое протестующего желудка на затоптанный сотнями ног снег.
— Невкусная попалась, — зевнул бельмастый Чарли.
— Все было по правилам, — сказал для всех и в первую очередь для себя Лысьш.
— Как ещё воры посмотрят… — посеял сомнения Гнус, сочувственно поглядывая на Упорова. — В непонятное залететь можно.
— Мерзкопакостный ты человечек, Гнусков, — Лука подпёрся единственной рукой, говорил полулёжа. — В сучьей зоне сукам литерил, в воровской ворам служишь.
— Это когда же я с суками якшался?! — взвился оскорблённый Гнусков.
— На Ягодном бой им колол. Вспомнил, гадёныш?!
Гнусков схватил кочергу, но Верзилов поймал его за руку и без видимого усилия, словно из пращи камень, метнул кулак. Федор ударился головой о нижние нары, сполз на заледенелый пол барака. В тусклом зеркале помутневших глаз таилась недавняя злоба…
— Чарли, — спросил у бельмастого сочувствующий ворам враг народа по кличке Тяп-тяп, — ты бы что лучше съел: крысу или Будённого?
Чарли почти не думал, ответил так, словно все давно было решено и продумано:
— Семена Михайловича, конечно. Чистая конина.
— Хватит зубоскалить! Лучше поднимите Федора, — попросил бригадир, навёртывая на ногу суконную портянку. — Слышь, Чарли, и ты, Степан, уберите его на нары, но то остынет.
— Тебе эту мразь жалко?!
— Мне больные в бригаде не нужны!
Бугор надел сапог, постучал каблуком по доскам, ещё раз обратился к Чарли:
— Брось шапку Филина. Иду к ворам…
Лёд потрескивал на узких амбразурах окон, да одинокий храп ограбившего музей революции жулика тревожил насторожённый покой барака.
Бугор помялся, кашлянул в кулак, тем же кулаком вытер розовую грушу носа, завернув её к самому уху.
— Настенька! Настенька! — заметался на нарах спящий зэк. — Билеты где?!
— Поканал Ключик, да ещё с Настенькой! — Чарли опустил глаза. — Везёт же людям!
— Верно говорят, в музей он лукался? — спросил Тят-тяп.
— Такие вещи враги народа должны знать назубок, — Чарли с недоверием разглядывал зэка, — Ключик залепил классический скачок в это самое хранилище революционных ценностей. Спёр наган Феликса Мундеевича Дзержинского…
— Брешешь?!
— Я?! Я брешу?! — Чарли был готов расплакаться. — Чтоб ты знал, вражеская морда, у меня в своё время было три партийных билета и орден Ленина! Не веришь мне, давай спросим у Ключика.
Чарли ткнул локтем в бок спящего зэка и прошептал:
— Ключик, голуба моя, где волына Мундепча?
Спящий мгновенно сбросил одеяло, оглядывая барак мутными глазами, начал натягивать ватные брюки, служившие ему подушкой.
— У Настеньки стебанули билеты! — радостно сообщил ему Чарли.
— Что? Зачем будишь, дурогон?!
— Враги народа интересуются фигурой Феликса. Купить хотят.
Ключик посмотрел в полном недоумении на наглого и серьёзного Чарли, морща и без того измятый лоб. Сообразив в чём дело, выругался:
— Дурак! Тебе лечиться надо.
И снова спрятался под одеяло прямо в ватных брюках.
— Кремень: такого тремя пайками не расколешь, — сокрушался Чарли. — Сам железный, что твой Феликс, у которого он фигуру увёл. Это ещё что! На Иркутской пересылке деда встречал. Помнишь, Гнус, он вес Сталина с царём путал?
Едва пришедший в себя Гнусков хотел отмахнуться, но, уловив общий интерес, сказал:
— Ну, как же? Иван Иванович Калита.
— Верно. Почтеннейший человек. Так тот Иван Иванович… — Чарли оглянулся по сторонам, перешёл на полушёпот, едва шевеля синими губами: — Ильича от триппера врачевал. Партийная тайна, и потому прошу…
— Иди ты?! — Верзилов перестал чинить сапог, уставился на Чарли. — На ком же он словил эту заразу? Занятой такой человек. Неужто на Надежде Константиновне?!
— Не, — покачал головой Чарли и вздохнул, глубоко переживая трагедию вождя, — была в Питере одна шлюха, Революцией звали…
— Замолчи, звонок поганый! — Лука сунул под матрац целую руку, выхватил припасённый на всякий случай железный прут — Не пятнай человека! Он как лучше хотел!
— Напрасно вы, Лука Романович, проявляете не свойственные советскому человеку звериные инстинкты. Что касается Владимира Ильича, так он тоже живым был…
— Для меня Ильич и сегодня жив! Он — совесть нашего государства!
— Согласен! А раз живой, значит, хочется. Верно, сидельцы? Тебе же хочется. Руку-то, сказывали, о член стёр. Говоришь — на фронте утерял.
— Ах ты, дезертир поганый!
Верзилов едва успел поймать за ногу кинувшегося на Чарли Луку и водворить на место. Бельмастый укоризненно скривился:
— Э-э-эх! Вижу, какой вы ленинец. Поди, и книжек его не читали. Ильич, между прочим, писал в седьмом томе на девятой странице…
— На какой?! — поразился осведомлённостью Чарли бородатый бандеровец, изучавший в лагере по букварю русский язык.
— На девятой, сказано! Чую, Грицко, невнимательно читаешь труды Основателя. А голова у тебя совсем пустая, и туда не только Ленина, Маркса вместе с бородой затолкать можно, хоть он и алкоголик.
— Маркс — алкоголик?! Гоношишь, пивень хромой!
— А пол — Германии кто споил?! Наши пролетарии, думаешь, по трезвости забузили?! Большевики водку закупили у царя, потом сказали: «Вся власть — Советам! Гуляй, рванина, от рубля и выше!»
— Ты за водку опосля расскажешь, прежде скажи, что он у той книжице на девятой странице писал? — осторожно поинтересовался из угла спаливший по пьянке сельский совет старичок.
— Он писал… — зэк взялся расставленными пальцами правой руки за лоб и задумался, нагнетая интерес. — Чо писал… А! Это была гениальная мысль. Троцкого едва кондрат от зависти не хватил. Они же кантовались с Картавым, пока власть брали, а как взяли — дружба врозь и кто кого сгребёт…
— Ты скажешь, что он там писал?! — не вытерпел Верзилов.
— Ну, ты даёшь, Степан! Кто ж того не знает?! Прямо так и написал с характерной для себя прямотой и краткостью: «Мусора, руки прочь от Чарли!»
После этого зэк не смог сдержаться, захохотал, вытирая слезы и приговаривая:
— Бляди дурные, сидят по ленинским заветам — и у него же правду ищут!
Первое время болтовня Чарли занимала Упорова, но, постепенно отстраняясь от барачных разговоров и злого веселья, он вспоминал, что портрет Ленина появлялся в их доме всякий раз перед приездом отца. Строгий. в длинной кавалерийской шинели и с орденом на широком отвороте, он поднимался по высоким ступеням крыльца, придерживая левой рукой саблю. У отца были большие, сильные руки, на них удобно сидеть, ощущая тёплую надёжность. От него пахнет вчерашней вечеринкой красных командиров и распускающейся во дворе сиренью.
И в тот раз отец высоко его подбросил, он стал выше деда и улыбающейся мамы. Он летал до тех пор, пока ему не стало страшно. Затем они остановились у портрета бородатого человека с цепкими глазами, чуть прищуренными и лукавыми. Мальчик впервые увидел их так близко, перестал смеяться… У отца напряглись руки, стали неудобными, жёсткими, чужими, это были руки, выполняющие неприятную обязанность. Глаза напротив продолжали разглядывать мальчика с требовательной строгостью, ему захотелось опуститься на землю. Он по-детски просто и правильно оценил приближение насилия и тоже сжался, как отец, они уже были едины в чувстве, но один собирался солгать, другой был ещё слишком мал, чтобы понять назначение лжи.
— Кто это? — отец подносит мальчика вплотную к портрету.
— Ленин, — произносит он, отвечая глазам напротив.
— Дедушка Ленин. Ну скажи: дедушка Ленин.
— У меня есть дедушка. Мне хватит.
— Ленин — дедушка для всех советских детей. И для тебя.
— Мне другого не надо.
Отец едва справляется с раздражением. Он — командир, привык, чтобы его слушались, и сам умеет слушаться. Голос звучит с натянутым спокойствием:
— Ильич был очень добрым человеком, другом детей. Великим революционером и мыслителем. Ленин думал о твоём будущем.
— Мой дед сказал — нашу церковь сломал Ленин. Это правда, папа?
Взгляд отца блуждал по окнам, он силился найти убедительный ответ, а щеки его уже не дышат весной и сиренью, сквозь поры, пробивается устойчивый запах конского пота. Такой же свежий, острый запах отец приносил с собой после учений, вместе с пылью на хрустящей портупее и ножнах сабли.
На этот раз отца привёз блестящий автомобиль, но запах конского пота остался при нем и стал ещё более резким, после того как он не смог справиться с вопросом сына. Красный командир был растерян, вместе с тем — сердит. Быстро опустил мальчика в не успевшую остыть постель, молча пошёл в гостиную. От резкого звука шпор неприятно тренькает в ушах. Что-то произошло, отчего хочется плакать или вскочить и нарисовать поссорившему их Ленину рога. Мальчик прячет лицо в мягкую подушку. Наступает темнота, поверх которой остаётся напряжённый детский слух.
Наверное, сердитый там, в гостиной, но в детской просто голос без окраса, сказал:
— Ты мог не делиться своими соображениями относительно Ленина с внуком. Он — вождь. Я сражался под его знаменем и за его дело.
— Твой вождь, Сергей, ты и объясняй. Для меня он — мучитель русского народа, палач царской семьи. Нынче мой вождь — Иисус Христос. За ним иду!
Отец что-то переставил с места на место с насильственным стуком. Теперь они говорят громко, забыв о затаившемся внуке и плачущей маме.
«У них разные вожди и разные иконы. У дедушки — Христос с добрыми, страдающими глазами. Он никогда не молится перед хитрым Лениным. Наверное, не любит… Почему же папа ничего тебе не ответил? Сомневается? Не верит? Он боится… А ещё красный командир!»
— … Моя революция -революция Ильича! Она справедлива по своей сути, и потому в ней принимают участие миллионы…
— Обманутых! В городе сто безумных атеистов разграбили, закрыли церковь, куда ходили тысячи верующих. Это революционно, но несправедливо.
— Подумай о внуке, — устало просит отец, — ему с тем именем жить…
— Не приведи Господи!
«Ты пошёл по пути отца, чтобы убедиться в правоте деда, они поделили твою душу, и она сама решила, что ложно, что истинно. Нет, душа в сомнениях», — думая о своём, зэк видит, как кто-то пытается открыть примёрзшую дверь барака. Она подаётся с пятого раза.
Пряча в вязаную варежку нос, входит Лысый. Разговоры прекращаются, все смотрят на бригадира со сложным чувством беспокойного несогласия, словно он уже сказал что-то противное их внутреннему состоянию. Бугор молчит до тех пор, пока не подходит к дышащей жаром печке, слова его, как всегда, объясняют немногое:
— Хотят с тобой побазарить, Вадим.
Сам распростёр над печкой руки, обнимая её спасительное тепло. Упоров поднял брови, желая тем изобразить вопрос, однако расспрашивать Лысого о подробностях не стал, потому как понял — дело серьёзное, огласке не подлежит. Он оделся, не дав никому повода усомниться в абсолютном спокойствии, после чего они пошли, сопровождаемые недоуменным, граничащим с обидой молчанием.
На дворе стояло полное безветрие. С сухим треском маленькими бомбочками лопались на морозе камни в заброшенном карьере, точь-в-точь, как воздушные шарики в руках озорного мальчишки. Прописанное на свалке вороньё куда-то подевалось, лишь часовые на вышках, по-лагерному «попки», пускали из высоких воротников тулупов тонкие струйки пара, охраняя покой преступников по сокращённому графику.
— В такую стужу умирать легко, — сказал, думая о своём, Лысый. — На Юртовом мой земляк Никола голяком вышел, через полчаса звенел, как железный.
— Играл плохо?
— Не, тоска одолела. Мы идём, Вадим…
— Знаю. За Филина разговор будет?
— За него. Чтоб ты знал — я их предупредил о мнении мужиков. И подниму бригаду, если разбор пойдёт не в ту сторону.
— Поднимешь тех, кто поднимется…
Упоров с силой дёрнул на себя кованую ручку обитой старыми телогрейками двери. Воры сидели вокруг покрытой грязной льняной скатертью стола.
«Портрета Ильича вам только не хватает. — Вадим глянул на них без страха, памятуя о пережитом в камере смертников. — Это вы передо мной виноваты, не я!»
Абрам Турок, зарезавший на Воркуте трех сук, показал им место, куда можно сесть, и, прикусив золотым зубом мундштук папиросы, сказал щербатому зэку со шрамом на подбородке:
— Ты короче можешь? Базар твой уже слыхали.
— Я такой же вор, как и ты, Турок.
— Опять за себя!
— Пусть говорит, Золотой, пусть, — куда-то в стол пробурчал Дьяк, — в БУРе намолчался. Пусть говорит…
Золотой с благодарностью кивнул Никанору Евстафьевичу и продолжил, заметно торопясь все объяснить подробно:
— Пушок занырнул в зону уже ссученным. Но воры за то не ведали. Потом он пьёт с Кисой, а когда тот вырубается, мажет ему очко солидолом и зовёт воров. Вот, говорит, гляньте: Киса — пидор…
— Киса?! — схватился за голову Жорка-Звезда. — Да таких воров в Союзе по пальцам пересчитать можно.
— Пил с сукой, однако, — уронил как бы невзначай опасный для всех своей непредсказуемостью Селигер.
— Чо тут позорного, — поймав общее настроение, заступился за Кису Золотой. — Пушок тож вором катился не последним…
— Ты, Золотой, за что голосовал?! — уже сердито спросил Дьяк.
— Так он тебе и скажет, — Селитер жёлчно усмехнулся.
— За невинность Кисы было моё слово, что тут толковать, хотя сомневался.
— Так думаю, — Дьяк принялся ходить вдоль стола, не обращая внимания на то, что тем самым он создаёт остальным неудобства, — всех, кто был за Кисину смерть, — казнить, Пушка под землёй сыскать. Такой крупно-бессовестный негодяй долго жить не должон. Жорка, передай Тетере — на его совести мерзавец. Пришла пора, воры, долги спрашивать. Только тщательный расчёт ведите. Помните, как в Ангарске Клопа ингуши кончали, опосля их почти тысячу собрали в гробы? И воров во всем обвинили, хотя наши всего троих за Клопа взяли. Остальных мужики по натырке администрации дорезывали.
— Да-а-а-а, — вздохнул в глубоком раздумье московский домушник Никита Дачник, степенный, обходительный вор, напоминающий грустными, слегка лупатыми глазами потерявшегося бульдога, — национальный вопрос — штука сложная, о нем даже Сталин говорил…
— Ничего, кроме гадости, эта сгнившая усатая блядь сказать не могла! — категорически прервал Дачника изболевшийся до полной желтизны Клей, запахиваясь в телогрейку.
— Хватит пустого базара! — Турок стрельнул в угол окурком и обратился к Упорову: — Фартовый, ты опять разбакланился? Я бы тебя зарезал.
— В чем дело, Абрам? — дерзко спросил Упоров. — Ты же меня подогревал в тюрьме и в БУРе. Теперь я — толстый и меня можно резать?
— Филин, правда, был вор восстановленный. Это как вроде из человека сделали дерьмо, а потом из дерьма человека. Но заставлять вора есть крысу… — проговорил, ничего не утверждая, Клей. — Скользко живёшь, Вадим. Ведь из-за тебя Филин сам себя на тжу посадил — позору не выдержал… Ну, есть у тебя среди нас отмазка. Только сходка по-своему решить может. Второй раз с тобой толки ведём. Одумайся. Третьего раза не будет, иначе я — не вор!
— Отвязался ты, Вадик, — Дьяк был задумчив, неспешно перебирая в голове трудные мысли. — Как пёс шелудивый, вольничаешь.
Никанор Евстафьевич смотрел на бывшего штурмана, ожидая дерзкого ответа, готовый пресечь дерзость приговором. Вадим смолчал, в нём даже мысли поперечной не шевельнулось под этим всепонимающим взглядом.
— …Филин не лучше, царство ему небесное. Докроил на свою голову. Все помаленьку виноваты. Смирнее друг к дружке быть надо. Идите, мужики…
Он замолчал, как безмерно усталый человек, и состояние общей усталости сопровождало зэков, пока они шли к заледенелому порогу барака. И только там, за порогом, стало легче дышать.
Упоров взглянул на бугра: тот шагал, пряча лицо в рукавицу, защитившую его от встречного ветра.
— Так Филин себя зарезал? — спросил Вадим.
— Просил твою голову. Воры засомневалась. А он, сам знаешь, после крысы-то шибко нервный стал… Упал на нож. Тот самый, ты его видел.
— А воры с чего такие дёрганые?
Лысый остановился и подставил ветру спину. Поймал за рукав Упорова, подтянул к себе:
— Базарить за наш разговор не надо, приказ есть секретный об уничтожении воровских группировок. В Сибири 500 рыл в крытый ушли. Говорят — с концами. Сукам дали три вагона. Катают по каторгам. Трюмят всех подряд.
— Пошли, Никандра, — не утерпел продрогший Вадим. — Задубеем. Филина мне, признаться, жалко: характер в нём был. Сам не пойму, как получилось…
— Покойников жалеть проще. Живых жалеть не умеем.
Над зоной завыла сирена. Её металлический рёв со звоном рвал воздух, без труда одолевая хрупкое сопротивление и рассыпаясь на тысячи мелких звуков у далёких сопок, чётко прорисованных в болезненной ясности холодного неба. Зэков звали на обед.
Мороз лютовал до середины марта, но актированных дней больше не было: план горел, и похожие на колонны бегущих из Москвы французов этапы заключённых шли по вечно пустынным колымским дорогам. Зэки прятали лица от жгучих ветров в вафельные полотенца, рваные шарфы, а то и просто в вырванные из матраца куски лежалой ваты. Тысячи двуногих существ, утративших само понятие о тепле и уюте, таскали свои ссохшиеся души в продрогших телах от грязного, промозглого барака до изнурительной работы в промороженной шахте и обратно, проклиная жизнь и одновременно цепляясь за неё всеми доступными и недоступными средствами.
Живые полуавтоматы двигались, ругались, рубили землю, даже умирали не по-людски, свернувшись клубочком где-нибудь в глухом отвилке шахты или за штабелем брёвен, как хромоногий Чарли. Его нашли незадолго до конца смены. Уже без сапог, с кокетливо вывернутой левой ступнёй и зажатым в белых пальцах окурком.
— Сердце отказало, — высказал предположение о причине смерти Лука. Нагнулся, оторвал от берёзового бревна голову Чарли, а затем развязал той же рукой узел, туго стянувший телогрейку покойного. Телогрейка распахнулась, все увидели — Чарли голый. Ни рубахи с пришитыми к чёрному материалу полосатыми шёлковыми карманами, ни мягкого, вязанного из собачьей шерсти жилета, присланного слепой матерью из Орла ко дню рождения Саши Грибова. Даже вшей — и тех на нём не было. Только профиль Сталина (татуировка красной тушью) и Ленина (в характерной для вождя позе с выброшенной вверх рукой) красовались на впалой груди арестанта.
Более всех тосковавший по дружку своему закадычному, Ключик очень не хотел плакать, потому шутил напропалую с каким-то кривым лицом:
— Теперь ты с ними сгниёшь, Саня. Кабы ещё и не родиться всей вашей компании?!
— С ним кто играл? — спросил бугор, запахнув на Чарли телогрейку.
— Мазурику попал из третьего барака. Тот бока ставил трофейные, — ответил всезнающий Гнус и, разломив пальцы покойного, вынул окурок.
— Нашёл с кем садиться! Шесть лет одни бока играет. Ёра! Лука, иди за дежурным. Остальным собрать инструмент и в теплушку.
— Куда Сапю-то?
— Пусть лежит как есть. Слышь, Гнус?! Я сказал, как есть!
— Не глухой. Чо орёшь попусту?!
Но все вдруг плохо посмотрели на Гнускова, хотя никто не видел, когда он сдёрнул с Чарли сапоги.
Дежурный, в добром до пят тулупе, лисьих унтах, прикатил на новых берёзовых розвальнях и справной, лохматой кобылке, дружелюбно поглядывающей на зэков из-под заиндевелой чёлки.
— В саночки будем складывать покойничка, гражданин начальник? — опять вывернулся на первый план Гнусков.
— Ещё чего?! — морщинистый, с широким, плоским, будто лопата, лицом капитан поёжился от одной мысли о совместной поездке с мёртвым зэком. — Петлю видишь? Набрось на глотку, авось головёнка не оторвётся. На глотку, сказано, дурак! С ноги соскользнёт. Ты, Лысый, зайдёшь в акте расписаться. Мрут нынче все подряд. Четыре вора на Юртовом замёрзли в БУРе.
— Колыма — она не Сочи, Федор Тимофеевич, — попытался подыграть Гнус.
— Что на Колыму кивать?! Никто силком играть не тянет.
Федор Тимофеевич поддёрнул вожжи, гаркнул во все горло:
— Но!
Лошадь, однако, не шибко заторопилась, взяла с места осторожно, рассудительно, и петля на шее Чарли затянулась без рывка. Зэк волочился за новыми берёзовыми розвальнями в той же скрюченной позе, слегка отбросив по направлению движения стриженую голову.
Снег забрасывал на голой груди портреты Основателей, ныне покойных, как и он сам. Чарли, проигравший свою хромоногую жизнь в очко.
— Верзилов, — сказал бугор, провожая взглядом сани. — Наказать тебя надо: плохо Гнускова бил. Крысятник он неисправимый.
— Исправить долго ли? — откликнулся Верзилов.
Зэки засмеялись, и Гнусков с ними вместе. Тогда Лысый поймал его за плечо, развернул, попросил, даже на него не взглянув:
— Отдай, Федя, сапоги Луке. Его ремонту не подлежат. Просто так отдай, за совесть. Ты же совестливый, Федор, человек…
— Луке, кому же ещё?! — заторопился, не оправдываясь, Гнус. — Для себя, что ли, старался?!
— Принеси. Сейчас!
— Докроил, пиявка! — рыкнул вслед Гнусу расстроенный смертью друга, вечно голодный Ключик.
На том разговоры закончились, зэки пошли в теплушку, где можно было чифирить, хоть на мгновенье ощутить не задавленную холодом жизнь собственного тела. Они сидели на лавках, поставленных по периметру вдоль засыпанных стен, вытянув к сваренной из большой трубы печке сапоги, над которыми поднимался густой пар. По их умиротворённым лицам было видно — люди переживают самые блаженные минуты своей арестантской жизни. Пахло горелыми портянками, прелой кожей, несгоревшим углём, ну и, конечно, табачным дымом, выброшенным из чёрных от никотина лёгких.
— Чаю осталось на две заварки, бугор, — предупредил ведавший запасами бригады Верзилов.
Лысый кивнул едва заметно, так что могло показаться — просто голову уронил в сонном забытьё, и Упоров думал: его невозможно чем-либо разволновать или удивить, как волнуются и удивляются все нормальные люди.
Никандра был для него загадкой, надо сказать, приятной, ибо в нём неведомым образом сохранялось то, чему в лагере обычно отводится короткая жизнь: порядочность знающего цену слова человека. При всей видимой грубоватости бугор обладал необычайной внутренней пластичностью, смекалкой делового арестанта, который осторожно зарабатывал зачёты бригаде, имел приличную отоварку в ларьке, но при этом не обострял отношений с блатным миром, отдавая ворам их «законную» долю бригадного труда.