— Тогда менты.

— Такое же мнение имею. Хитрости имя не занимать. Да и вам тоже. Не лупись. Знаю — бригадой перед поселковым советом деревца сажали. Для свободных граждан старались. Думать без смеху не могу: Дьякушка, злодейчик всероссийский, как Ленин, улучшает ихнюю жизнь. У других зэков все по-людски: вышел, заглотил банку спирта, поймал бабу посговорчивей, в рожу менту дал и прямым ходом — в БУР. У вас благородно получилося. С чего бы, Фунтик?

— Замочи один рога — всю бригаду спалит. Воры выносят решение, и все ему подчиняются…

— Не туда гребёшь. У воров всегда опчая выгода, а у вас бугор пенки снимает…

— Дьяков керосин! Не отпирайся! Жалею — горло старой жабе не порвал!

— Опять ты к чужой глотке тянешься. Разве можно за фраера — бугра на уважаемого вора руку поднимать? Стыд-то какой! Тебя самого, когда выписывали из воров, с миром отпустили. Могли иначе постановить…

Николай Пафнутич глубоко вздохнул, высморкался, старательно вытер ладонь о голенище яловых сапог.

Чахлая полоска заката, переливаясь, умирала в слезливых глазах Сосульки, огорчённого поведением Граматчикова.

— …Стал бы тогда твой час последним перед вечностью. Кто понять сумел, нужное словцо замолвил? Молчишь. У Никанора Евстафьевича и грех, и доброе дело душа спрятать может. Он для тебя в ней добро нашёл. Помягчай к нему, парень. Просьба наша такая. Ещё ответь мне, Фунтик, кто это догадался партийного крикуна на картине намалевать? Опять бугор ваш?!

— Хоть бы и я!

Николай Пафнутич дышит с тяжёлым присвистом: или смеётся про себя, или возмущается, не поймёшь.

Но говорит ровно, не говорит даже, а выговаривает, как нашкодившему мальчонке:

— Ты — нет. Ты можешь «медведю» брюхо распороть, грохнуть кого по запарке. Далеко думать тебе не дано. Длинные, змеиные мозги для такого дела нужны. Особенные, я бы сказал. Бугор, получается… Хорошую сеточку плетёт фраерок, чтоб золотую рыбку выудить. Для себя…

Искалеченная улыбка, сменившаяся короткой судорогой, тронула лицо Граматчикова. Он примерился к Сосульке тем же невыразительным взглядом, от которого многим становилось неуютно ещё до того, как Евлампий вынимал нож. Он сказал:

— Делить нас пришёл. Не по-вашему у нас скроено? Но, благо, нету у тебя такого клина. Одно ботало, и то поганое. Его оторвать можно. Инструмент — при мне.

— Старость смертью не напугаешь, Фунтик. Ты же не бандит с большой дороги, не потерявший совесть комсомолец. Сурьезный вор… в прошлом.

— Тогда не вози по сухому пузу мыло. Говори — с чем пришёл? Кроишь, мозги наизнанку выворачиваешь. Завязывай!

Сосулька пошевелил губами, поглядел на Граматчикова, почесал грязную голову:

— Неправду с тобой играть не стану. Рушится наше дело. Дорога в тропку выродилась, а тропка повела честных воров к кладбищу. Колымские блатные постановили беречь тех, кто всю жизнь жил и живёт по нашим законам. Меж пальцев у ментов прокрался Сосулька, чтобы передать тебе лично их низкую просьбу. Должны вы с бугром твоим кручёным вывести на свободу в целости и сохранности Никанора Евстафьевича. А коли кто из вас раньше его по ту сторону образуется… извиняйте.

— Кончай! Фраерам жевать надо, мне и так ясно, что дело тёмное. Буду с Вадимом толковать.

— Осторожненько только…

— Учишь?!

— Зачем? Совет даю. По старости разума, слава Богу, не лишён. И на меня, в крайности, не цельтесь: во мне проку мало. Другие есть головы вашу судьбу решать.

— Шкуру бережёшь, Николай Пафнутич?! Береги. Кому она только нужна? Крови в тебе тоже не осталось: одна жёлчь с хитростью пополам. Тоскливый ты человек. Муторный. Ответ получишь после нашего разговора.

Граматчиков встал, потянулся, медленно растворяясь в темно — сиреневых сумерках, направился к бараку.

Николай Пафнутич поёжился, запахнул телогрейку, опустил у шапки уши. Кровь почти не грела, потому так приятно было спрятаться в старую, но добротную одежонку.

Вор, одиночество, ночь. Наконец-то их оставили в покое…

— Иди сюда, Евлампий! — позвал Граматчикова бригадир, когда, выпив кружку воды из стоящей у порога деревянной бочки, тот начал стаскивать сапоги. — Послушай, что придумал Убей-Папу.

— Вадим Сергеевич! — заломив руки, воскликнул успевший обзавестись остренькой бородкой почтальон и культработник. — Это не я придумал. Общелагерное мероприятие. Плановое! Распоряжение спущено руководством колонии. Я обязан проводить его в жизнь. Самодеятельность есть форма выражения личности в искусстве, развитие коллективной культуры масс.

Граматчиков сел на нары к бригадиру, спросил:

— Что-нибудь доброе?

— Самодеятельность хочет организовать. Песни, пляски, читать стихи. В общем, кто на что способен.

— А пахать за нас кто станет!

— После работы за счёт личного энтузиазма.

— Добровольные идиоты, значит?

— Но участвовать будем…

Упоров собирался ещё что-то сказать, однако с ближних нар склонился к столу Зяма Калаянов, улыбнулся культработнику и спрыгнул на пол. Раскинув руки, он прошёлся петухом вокруг гостя, громко объявил сиплым голосом:

— Вальс — чечётка с храпом на животе! Начали!

Куды идёшь?! Куды идёшь?!

Куды шкандыбаешь?!

В горком — за пайком!

Хиба ж ты не знаешь?!

— В БУРе шесть раз бацал на «бис».

— А без храпа и без слов можно? — спросил Серёжа Любимов. — Просто вальс — чечётка в исполнении члена передовой бригады…

— Обворовываете искусство! Весь смак в храпе и народных словах.

— Пиши Калаянова, — распорядился Упоров, — будет бацать без храпа и молча.

— Насилие, — вяло протестовал зэк, — искусство этого не терпит. И музыки нет.

— Музыка найдётся, — Ольховский поднял подушку, достал отливающую зеленоватым перламутром губную гармошку. Протёр рукавом инструмент и поднёс к губам со словами: — Что предпочитаете?

— Водку с балычком. Если все съел сам — валяй «Амурские волны».

— Тра-та-та! Та-та-та-та! Трата-та-та!

Понеслись чуть скрипящие звуки. Калаянов сложил руки за спиной и, закусив кончик языка, отстучал первые такты чечётки. Крутнулся вокруг оси, снова заполнил проигрыш чистыми ритмическими ударами.

— Имея такие ноги, воровать! — Гарик Кламбоцкий перестал штопать дыру на рукаве линялой тельняшки. — Ты должен был плясать в ансамбле Советской Армии.

— Лучше — МВД! А это видел?

Зяма грохнулся на живот и сделал в такт музыке несколько недвусмысленных движений. Вскочил, эффектно закончив номер, упав на колени перед почтальоном и работником культурного фронта.

— Высокий класс! Можно казать в Большом театре.

— Но без храпа, — Убей-Папу умоляюще посмотрел на Дьякова, — скажите ему. За храп с меня голову снимут.

— Скажем, скажем, — пообещал Никанор Евстафьевич, — ты ещё бандеровцев запиши в свою бумагу. Что скажешь, Иосиф?

— Заспиваем? — Гнатюк дёрнул Семченко за рукав исподней рубахи. — Согласный, Грицко?

— Почему не спеть? Эй, самостийники, греби до нас! Сидайте рядышком.

Украинцы сели в проходе между нар, одаривая друг друга смущёнными улыбками, как будто были в гостях у незнакомых хозяев и пытались угадать, что позволено в этом доме, а чего не позволено. Они шептались, перемигивались, подшучивая над простоватым Клюваченко, успевшим переодеться в цветастую косоворотку.

Семченко кашлянул строго и выразительно, сразу глаза певцов вросли в запевалу, признав в нём единственного на данный случай вожака. Грицко хватил таким дерзким вызовом, что у картёжников в дальнем углу барака дух захватило:

Ой, во поли тай женцы жнуть!

Хор вторит слаженно, каждый голос полон невыразимо жёсткой силы. Все вместе сливаются в тяжёлый колокольный звук, стиснутый узкими стенами барака, требующий широты и простора украинских степей, чтобы развернуть свою сжатую силу на все бесконечное пространство родины, чтобы хоть голосом коснуться её дорогой земли. Успеть прошептать ей на ухо: «Мы едины! В жизни и смерти. Едины!»

А як пид горою, тай пид зеленою

Казаки йдуть!

Глаза певцов видят то, о чём поют, тем ещё больше вдохновляясь, и дух замирает у тех, кто слушает пленённую песню, и нет никакой возможности освободиться от напряжения, вызванного неусмирённой стихией могучих звуков.

Пропетая в дюжину мужских глоток песня срезалась на самой высокой ноте, словно ей удалось вырваться из тесного барака, а после, одурев от свободы, умчаться в беспредельные пространства Вселенной и на излёте устало опуститься на отеческую землю певцов.

Молчаливое удивление слушателей тянулось до тех пор, пока Дьяк не произнёс с чувством:

— Это один раз возможно, более не повторится…

— Замечательно получилось, — подпрыгнул Убей-Папу, — записываю. А товарищ Кламбоцкий пусть покажет номерок из своего прошлого репертуара. Согласны?

Кламбоцкий встал и поклонился.

— Так, — потёр руки культработник. — Может быть, кто из вас стихи почитает?

— Озорник! — сразу нашёлся Зяма, указав на сидящего с полуоткрытым ртом зэка. Тот ответил жалостливой улыбкой обманутого идиота, но не отказался.

— Он мне такие поэмы в камере заделывал! — Зяма прижал руки к груди. — Александр Сергеевич замучается такие сочинять. Жалость до слез берет. Он с виду только придурковатый, на самом-то деле…

— Чьи произведения собираетесь читать, Миловидов?

— Свои. Собственные, то есть, — ответил Озорник, — смущённо опустив в пол глаза, — прям сейчас прочитаю.

— Давайте! — скомандовал Убей-Папу, принялся было писать в своём блокноте с дерматиновой обложкой, но, что-то вспомнив, поднял на зэка вопросительный взгляд…

Озорник прокашлялся, начал читать:

Я кассу взял не из корыстных целей,

Мне просто нужно было её взять.

По Колыме меня ведут теперь метели

И заставляет подлый мент пахать…

— Стоп! Стоп! Стоп! — замахал руками перед носом Озорника культработник. — Нельзя! Цензура не пропустит.

— Почему не пропустит?! — завопил Зяма. — Это же конец света! Главное — бескорыстно, за просто так талант отдаёт людям! Мы опротестуем! Дай ему в рог, Озорник!

— Зяма, уймись, — сказал Упоров, — может, кто сам что-нибудь предложит. Желательно — без блата.

— Игру разрешено предложить, бугор? — спросил, ковыряя в зубах, Вазелин.

— Но без карт, пожалуйста! — попросил Убей-Папу. — Меня предупредили…

— Ты чо буровишь? Какие карты?! — возмутился Вазелин. — Самая народная, доступная каждому игра. Из зала приглашаются на сцену две команды по пять человек. Одной команде даёшь спичечный коробок и другой — ту же тару. Командуешь — начали! Кто вперёд полный вшей наберёт, тот и победит. Мы на Линьковом в двадцать минут управлялись. Смех, веселье!

— Вши не пойдут. Руководство против вшей.

— Врёшь, блоха конопатая! По глазу вижу — врёшь? Начальство поддержит: ловкость у людей развивается и коллективизм.

— На Линьковом вша не чета нашей, — зевнул с потягом Ключик, — энергичная, крупнее местной. По хребту бежит — спина прогибается. Местная для такого мероприятия не годится.

— А вот и годится, если тару уменьшить!

— Зажимают вшивые твои таланты, Вазелинчик, — посетовал одноухий проходчик Пашка Палей, — завистники!

— Кламбоцкий, вы фокус показать хотели! — культработник старается перекричать развеселившихся зэков.

— Потерпи, Серёжка, потерпи. Зашью тельник — все увидишь. Тайна чёрной магии. Исчезновение предметов. Я — единственный хранитель тайны…

— Можно так записать для конферанса?

— Только так, и не иначе! Скромно, без пошлости. Сам в каком жанре подвизаешься?

— В драматическом…

— Не ошибусь — играешь Робин Гуда.

— Нет, что вы!

— А жаль…


Фунт повернулся к Упорову, сказал…

— Воры прислали человека. С поручением…

— Сосульку?

— Угу. Дьяк должен выйти из зоны не позднее тебя. Сходка постановила.

— Выйдет на общих основаниях…

— Может, сказать при всех Дьяку, чтоб перестал кроить?

— Подумаем. Ещё есть время. Ты не отказывайся и не обещай. Понял?

Фунт не ответил. Зэки сидели рядом, закованные в томительное молчание, отгороженные своими заботами от общего веселья. Левую щеку Граматчикова подёргивает тик, но, похоже, он не чувствует, и Вадим смотрит на её короткие, тряские прыжки в надежде — она сейчас устанет и остановится. Должна же наконец!

Щека трясётся…

Потом было услышано и понято обоими. Вадим убрал взгляд от щеки Евлампия. Негромкие слова прошли сквозь их общую тишину:

— Я прочту стихи…

И опять тишина, и они решили — она замкнулась, она снова — броня. Щека замерла, тягуче, напряжённо, как застывающее на морозе тесто. Держится из последних сил на самом, кажется, пределе. Вслед за тем, кто обещал читать стихи, сказал ещё один злой и ехидный голос:

— Валяй лучше молитву.

Его сердито обрывают:

— Не выступай!

— Можно и молитву, — соглашается Монах, — точнее: не молитву, проповедь.

— От чегой-то нас Бог не бережёт?! Объясни!

— Не смейте! — почти на визге запротестовал Убей-Папу, но Иосиф Гнатюк закрыл ему широкой ладонью рот.


Мучительные мысли вернулись из затянувшегося их тихого омута, всплыли со дна в огромном пузыре, который лопнул на поверхности беззвучно. Отец Кирилл стоял в кругу, очерченном светом единственной лампы. Белое лицо с рублевских икон над чёрным сатином русской косоворотки загадочно непроницаемо. Рука, та, которую Вадим помнил пришитую к столу финкой Ведьмы, лежит лебединым крылом на куске ночи у изгиба локтя, и кровь, пролитая отцом Кириллом, сочится из памяти тяжёлыми, тёплыми каплями. Живая… Кап! Кап! Кап!

Красные слезы — в глазах, сквозь них человек, пытающийся объяснить тебе своей жизнью, для чего нужен твой приход в этот безобразный мир. Зачем?! Как он, ты всё равно не сможешь — не дано, как есть, не хочешь, но живёшь. Циничное надругательство над жизнью — это странное её прожитие. Весь отпущенный срок по указанной тропке, в указанном направлении, в потёмках чьей-то безумной воли… Ползёшь? И поди высунься из миллионной шеренги — тут же станешь мишенью. Он встал. Или не падал… Идёт, хоть и туда же, куда все — к смерти, но не в страхе ожидания, в несомненной уверенности своего постоянного продолжения.

Идёт. Ему уже хорошо в будущем веке, тем хорошим он светится сквозь чёрное одеяние и свет тот известен людям. Когда только прозреть успел? До начала срока жизни? Почему ему — прозрение, а мне — нет?! Не ищу… Собьёт тебя с толку Монах. Погреет душу, уведёт от цели, будто ребёнка, очарованного светом первой звезды на небосклоне. Станешь покорным, тихим, способным принимать чужую боль, как свою. Все чувствовать душою обнажённой.

Благодать нисходит на смиренных…

Помнишь, как семь священников продолжали стоять и молиться перед входом в Берелехскую зону, когда раздалась команда «Ложись!»? Они остались стоять и скошены автоматной очередью с молитвой на устах. Она от пули не защита. Тогда зачем такая молитва?…

Благодать нисходит на смиренных?

Бог, значит, отверз небо, дал всем вход в него. Ты не пошёл. Остался лежать недалеко от Дьякова и Львова. Покорные выживают, чтобы снова не покориться.

В будущем. Жизнь она, действительно без всякой ясности, но всё-таки — жизнь. Особенно приятна, когда становится игрой с твоей удачей. И надо держаться не слишком близко от отца Кирилла, чтобы она продолжалась так, как угодно тебе.

Жизнь должна быть собственной. Твоей! Который раз он путает все мысли…

В это время Кирилл говорит низкие голосом, с необычайно грустным выражением лица:

— Смущённый бесовщиной, народ наш встал на путь предательства Отца своего Небесного и грехом тем заслонил себе путь праведный. Тогда-то и был убран Покров, защищающий жизнь нашу телесную. Сотнями тысяч понеслись грешные и праведные души на Страшный Суд, где Господь каждому воздаст за содеянное им…

— Здесь — суд! Тама — суд! — заворчал Озорник. — Нигде продыху нет. Тюльку гонит поп!

— …И углубляясь в размышления о событиях, нас постигших, найдёте зависимость с наказанием в том же отступничестве от Святых Основ бытия, дарованных нам для гуманного существования, и ответим молчанием на Суде Его нелицеприятном, ибо солгать Там, как привыкли мы лгать здесь, невозможно.

Человек с верою понятен всем и все ему понятны.

Общество таких людей есть общество света и добра. Общество без веры есть тьма, в которой человек невидим, зол и нетерпим к ближнему своему, страдающему в темноте, как и он сам. Жребий наш тяжкий, однако мы его вполне достойны…

Монах пожал с сожалением плечами.

— …Кабы мы стремились распознать Свет и шагнуть в том направлении. Господь непременно поощрил то желание. Куда ж там! От Истины к партии бежим, а чьих рук это безобразие: сплошная каторга со смертельным исходом? Приняв за истину коммунистическую ложь, унизили мы своё Божественное происхождение, потому и суд нам изречён, как отступникам. Бродяжничаем по жизни, сочиняя себе произвольные страдания…

Культработнику удалось укусить пленившего его Иосифа Гнатюка за руку, он страшные голосом закричал:

— Прекратить антипартийную пропаганду! Я обязан доложить!

— Зачем? — спросил его добродушный Ключик, бросив в распахнутый рот Убей-Папу окурок. — Репетиция, Конкурс. Будем считать — номер отца Кирилла не прошёл. Сам видишь — никто не аплодирует. Хочешь, я тебя загипнотизирую?

Андрей сунул руку под подушку и вынул забурник:

— С одного сеанса отключает на три часа.

Убей-Папу потерял возмущённый румянец, покачал головой:

— Мне не надо. Глупость какая…

— Будем считать — мой номер тоже не прошёл. Кто следующий?! Процесс-то не прерывай!

— Граждане заключённые, прошу активней!

— Слушай, Серёжа, — прервал Любимова Упоров, — репетиция — завтра? Сообщишь мне точное время. Больше не морочь нам голову. Все будет в норме.

— Не забывайте про идейную направленность, — стараясь быть строгим, предупредил Убей-Папу, — главное в искусстве — партийность. Без этого искусство мертво!

— Кто тебе такое сообщил, Серёжа?

— Как кто?! Ленин! Уж вы-то, Вадим Сергеевич, обязаны знать!

— Я знаю. Тебя проверял. Сегодня одного такого в штабе встречал. Он, прямо говорить страшно, номер партийного билета забыл…

— Дурасов! — загорелся Убей-Папу. — Так не мудрено: такая радость — восстановили в партии, после десятилетнего перерыва! Голову потерял человек.

— Не только голову, — криво ухмыльнулся Вазелин, — он ещё раньше расстался с невинностью…

Упоров видел это жалкое зрелище… После двенадцати лет Колымских лагерей освобождали парторга оборонного предприятия Дурасова. Невиновность доказали те, кто в своё время доказал виновность. Нынче он седой, беззубый, целует чудом сохранившийся партийный билет. Благодарит, присягает на верность собственных палачей.

Ползучее существо! Очистки на помойке жрал, за чёрствую пайку звери тебя в сушилке пользовали. Неделя до свободы оставалась, не смог унять развивавшуюся похоть — случился с Тушманом, а он, все знают, сифилис не долечил. И уходит товарищ Дурасов на волю без зубов, но с верой в партию, да ещё с такой болезнью из царского прошлого.

Благодать нисходит на смиренных…

Только бы вырваться! Все останется здесь — продолжать жить кошмарной жизнью разлагающегося трупа: строить коммунизм, блатовать, воровать, предавать, наполнять партийностью литературу и искусство, соединяя в несчастном, донельзя порабощённом человеке низкую подлость с высокой гордостью пустого звука — «советский»! Живите так… Только без меня. Даже погибая, они не увидят своего ничтожества. И пусть! Это не твоё. Завтра ты женишься на девушке, которую любишь. Тебе потребуется большая трезвость расчёта, потому что рядом с чистым, искренним чувством будет стоять другое, у него нет названия. Это чувство зверя, желающего выжить, сохранить себя и свою любовь любой ценой. Тебе надлежит быть совершенным в преданности тому, во что душа твоя не верит, более того — презирает, бессильная что-либо изменить…

Скачущие мысли Упорова прервал поздно возвратившийся из штаба Соломон Маркович Волков. Голос устало забрался на нары, затих сгорбившись, как старый гриф, ожидающий восхода солнца.

— Банда перестроилась, — наконец произнёс он, не замечая нетерпения Упорова. — Раньше партия только командовала: «Пли!». Сегодня она перевоспитывает преступников, реабилитирует одичавших в лагере учёных, писателей, художников, политиков и требует перевыполнения плана по добыче золота. Рогожин, после того, как вы его нарисовали…

— Барончик рисовал Рогожина, — поправил Голоса бригадир.

— Какая разница?! Словно с ума сошёл: носится с нами, как свинья с куском мыла, а у людей зависть образуется. Люди-то советские, у них другого чувства родиться не может.

— Рогожина надо простить, — Упоров с трудом скрывал внутреннее довольство. — Он был зачат по недоразумению, в период нэпа, и хочет себя реабилитировать добрыми делами…

— Бросьте вы! У него хорошее пролетарское происхождение. Почти олигофрен! Тут придраться не к чему.

В голову парторга закралась мысль: создать в зоне бригады по аналогии с движением коммунистических коллективов на свободе. Дурак!

— Вы ему об этом, надеюсь, сказали?

— Он такой мнительный, что может принять за оскорбление. Мне стало не до шуток, когда майор поведал о том, что он намерен собрать бригадиров Кручёного, заставить их следовать нашему примеру. Заставить! По-другому не умеем…

— Они развяжут «метлы» и такое ему наговорят!

— Вы как думали?! Парторг стал не в меру деятелен. Переборщили вы с этим самым партхудожником, Вадим Сергеич. Бугры соберутся завтра в кочегарке, чтобы обсудить совместные действия против нас.

Упоров присвистнул.

— Вот так новость! Вы славно поработали, Соломон Маркович.

— Туда должен сходить Никанор Евстафьевич.

Дьяков сможет повлиять на них своим авторитетом.

— В бригадах половина сук. Другие, после того как воров начали трюмить, колеблются…

— Выходит…

— Выходит, как и заходит! Нам нет надобности ставить его в известность. Туда пойду я.

— Мне кажется, — Соломон Маркович хитро прищурил луповатый глаз, — разговор необходимо перевести из взаимных упрёков в просительный, товарищеский диалог. Мы, мол, открываем самый короткий путь на волю и ждём от вас…

— Все — по ситуации. Ну, а главный вопрос?

Голос вздохнул, помолчал, однако недолго содержал себя в строгости. Улыбнулся, постучал по дереву, прежде чем сказать:

— Они уже подготовили документы на всех, кто подошёл по сроку. Мероприятие есть мероприятие! Возможно, в ближайшее время вам предстоит личная встреча с секретарём райкома партии.

— Я этого не переживу! А если всё-таки переживу, то непременно убегу с тобой в Америку! Зачем я ему нужен?

— В нас действует партийное сознание. Партийный закон, зарплата, судьба, семья, школа, проститутки, церковные иерархи. В партии заложен преступный смысл извращённого развития государства.

На лице Соломона Марковича выказалась низкая потребность мщения, он даже слегка скрипнул зубами, чтобы убедить в своих чувствах бригадира, и продолжил более миролюбиво:

— Когда-нибудь они взорвут сами себя. Не знаю только: радоваться тому или плакать…

— Радоваться! — категорически посоветовал Упоров. — Сегодня надо радоваться и всячески поддерживать их тупиковое направление. Завтра нас с вами в этой стране не будет. Порядок подмены ценностей сохранится в России до конца столетия. Вы доживёте до конца столетия?

— Не знаю. Сомневаюсь… Откуда такая точность в прогнозах?

— Я бы не дал этим козлам даже года. Но раз уж они не поскупились и дали мне двадцать пять, пусть живут, простите, догнивают до конца столетия. Что с Морабели?

— Загадка… — Волков все изобразил на лице. — Ему почему-то не хочется с вами расставаться. Полковник может стать основной проблемой лично для вас.

Вадим задумался, не спуская с Соломона Марковича отсутствующего взгляда. Он, конечно, не испытывал благодарности к начальнику отдела по борьбе с бандитизмом за настоящий к себе интерес, но в этом предугадывалась и надежда. Пока что сомнительная, зыбкая, однако всё-таки присутствовала.

— Важа Спиридонович уже стал парторгом?

— Ещё нет. Предстоит беседа в Главном управлении и ЦК. Говорят, он очень хочет. Ну, просто — очень!

— Кто не хочет стать парторгом?! Ни за что не отвечаешь, за все спрашиваешь.

Упоров с искренней нежностью погладил по голове Соломона Марковича, как цыган — конокрад гладит надёжную лошадь:

— Соломончик, друг мой некрещёный, вы — большая умница. Вам бы шпионом работать где-нибудь на Гавайских островах. Надеюсь, инстинкт самосохранения подсказывает — Никанора Евстафьевича не стоит перегружать излишней информацией?

— Он мне подсказывает, — подтвердил догадку бригадира Голос. — У гражданина Дьякова развит индивидуальный творческий эгоизм и, кажется, наш уважаемый…

— Короче! — напрягся Упоров.

— Короче нельзя. Я не знаю, что он успел натворить, но майор Рогожин при его имени неловко морщился.

— Обыкновенная профессиональная зависть? — немного успокоился Упоров. — Они же оба — политруки.

— Уж поверьте моему чутью — дурак не умеет прятать настоящие чувства. Они настоящие.

— Старая калоша! Наверняка хочет откинуться хорошо упакованным.

— Кто не хочет иметь надёжные виды на будущее? — пожал плечами Соломон Маркович. — Человек бессилен перед искушением. В нем нет того духа, способного преодолеть…