На первый взгляд, это выглядело несколько нелепо, театрально, странно, хотя зависший в метре от грязного пола топор с тёмными пятнами крови народного артиста СССР Очаева на тусклом лезвии не казался чудом или чудачеством. У него была своя роль: топор должен упасть на твои руки, чтобы их отсечь от остального тебя…

Искорка внимания предполагаемой жертвы задержалась на холодном лезвии, соскользнула с него, и Упоров снова увидел тех, кто занесёт топор.


Они ещё не излучали страха, не задыхались ненавистью, как представлял он себе, но были, несомненно, послушны, и это стало поводом для беспокойства. Впрочем, настоящая опасность возникла в момент, когда тот самый темнобордовый тип, точно губка, вобравший в свой резкий силуэт угрожающие цвета, проскользнул между послушными гостями с лукавым смешком в насторожённых глазах. Однажды он уже мелькал перед глазами на воровской сходке, такой же ускользающе знакомый, носитель не постижимых разумом целей.

С реальностью сумрака. В сумрак же нельзя поверить?

Это состояние. Состояние греха имело цвет и форму… стлавшуюся по живым предметам. Оно объявило себя, возможно, для того, чтобы ты ничему не удивлялся в будущем, а будущее твоё — смерть. Смотри! Темнобордовый призрак чётко наложился на силуэт одного из заключённых с расширенными полномочиями добровольных воспитателей, вошёл в него, будто они никогда не расставались, и весь фокус состоит в несовершенстве твоего зрения. Ты просто увлёкся не той видимостью, не то и получил…

Правда, секундой позже они снова разошлись, на мгновение стали сами по себе. По это никак не говорило о несродности особ, скорее — о бесовской шутке, после которой все вошло в прежние границы. Цельный, радостный Салавар стоит перед начальником медицинской службы с лучистой непогрешимостью в обожающих жизнь глазах.

Неужели она ничего не видела?! Такие вызывающие краски и лукавинка в глазах, не имеющих цвета. Все осталось незамеченным… А слова такие лёгкие, пляшущие, сильные слова сильного человека:

— Необходимо поговорить с симулянтом, который напрасно занимает койку. Большой преступник, безнадёжный для общества человек.

— Приказываю вам убраться!

За долгой паузой последовал тяжёлый вздох:

— Возражать не имею права, но от одного, нет — от двух негодяев мы вас освободим…

— Вон! У меня больной на операционном столе!

Неясный шум за дверью кладовой насторожил Зоху, голос Геры Яновны уже звенел, и телохранитель задержался:

— Вы — жалкий подонок! Изрубили топором человека, мизинца которого не стоит вся ваша свора! Убирайтесь!

Наступившая тишина многое объяснила Упорову. Он поднялся. Ещё раз подумал, как умрёт. Он очень хотел, чтобы все произошло быстро, и слезы заключённой Донсковой проводили его в общаковую могилу.

— Хватит слов, животное!

Упоров шагнул из коридора, увидел их, стоящих полукольцом вокруг начальника медицинской службы, оттеснивших в угол доктора Зака и сестру.

— Видите?! — Салавар сиял. — Гражданин сам готов встать на путь исправления.

— Вернитесь в палату, заключённый Упоров! — оттолкнув Салаварова, Гера Яновна выхватила из кармана халата браунинг.

— М-да… — он забавно выпятил губу. — Думаете, их это остановит?

Объявившийся на пороге кладовки в цветастой ситцевой рубахе Федор Опенкин располагал несколькими мгновениями. И все они, вор это знал, были последними мгновениями его земной жизни. Рука успела описать резкую дугу. Всегда готовый к неожиданностям Зоха не сумел преградить путь брошенному ножу. Возможно, нож бросила сама судьба. Она не промахнётся.

Точно поймавший крапиву ребёнок, плаксиво ойкнул Салавар, здоровый румянец потёк с доброго крестьянского лица, меняющая его синюшная бледность подчеркнула яркость ещё хранящих светлую улыбку губ.

— Хозяин, — прошептал Зоха.

Ерофей Ильич стоял с расширенными глазами, силясь объясниться то ли сам с собою, то ли с тем, кого только что разглядел. Перехвативший горло спазм, торчащий из груди нож — все было так некстати. Слово, нужное и трепетное, пощекотало кончик языка и скончалось…

Все остальное было грубой прозой. Скрипнули начищенные проворными шерстянками голяшки хромовых прохорей, опали веки, Ерофей Ильич торчмя грохнулся головой в пол и отдал Богу сучью свою душу.

Упоров успел подумать о бордовом призраке, который так запросто соединился с главной сукой Страны Советов. Он ждал — сейчас они разлучатся, и все увидят… Сейчас. Квартирант, должно быть, смылся раньше.

У них свои правила, не угадаешь. А лучше бы о том совсем не думать… ведь скоро случится новая смерть.

Упоров перевёл взгляд на величественно спокойного Опенкина. Даже когда к нему кинулись с обнажёнными ножами очнувшиеся телохранители, Федор не изменился в лице.

Резкий звук выстрела отрезвил всех. Каштанку отбросило к стене. Он осторожно, словно боясь расплескать что-то драгоценное, опустился на пол, прижимая ладонь к простреленному сердцу.

— Вон! — кричала взбешённая Гера Яновна, указывая дымящимся стволом браунинга на дверь. — Иначе останетесь рядом с этими подонками.

Зоха громко, как тормозящий поезд, заскрипел зубами, плюнул в лицо вору, наклонился над Салаваром.

Мягко поднял «хозяина» на руки и, уже вступив в волчью темноту ночи, негромко сказал:

— Это отсрочка, Фартовый! Запомни — отсрочка!

Остальные, спрятав в рукава ножи, пошли следом серой безликой цепочкой, вдруг утратив нахальную кровожадность.

— Дайте прикурить! — Гера Яновна спрятала пистолет в карман халата, глубоко затянулась табачным дымом. — Вы, Игорь Семёнович, составьте текст телеграммы родителям Николая Александровича. Жена от него отказалась, и дети, кажется, тоже…

Она ещё что-то говорила сама себе, уже беззвучно шевеля губами, но телефонный звонок отвлёк её от внутреннего разговора.

— Хотите его раздеть? — кивнув на застреленного вора, спросил у Упорова доктор Зак.

— Что ты сказал, падла гнутая?! — психанул Упоров, поймав доктора за грудки.

— Я же от души! — перегнулся Игорь Семёнович. — Все так делают…

— Оставьте его, Вадим, — сестра мягко разжала пальцы. — Он несчастный человек. Вы же не будете обижать несчастных? И не злоупотребляйте терпением Геры Яновны.

Из кабинета отрывисто звучал голос начальника медицинской службы.

— Заключённого Очаева зарубили топором. Да, его должны были освободить в начале июля со снятием судимости. Печально? Преступно! Подло, товарищ полковник! Вся ответственность лежит на подполковнике Оскоцком. По его распоряжению была снята охрана. Стреляла! Что мне оставалось делать?! Да я и не боюсь.

— Так-то! — подмигнула Упорову Лена. — Мы снова — на коне. Нам лучше не попадаться. Шагайте подобру-поздорову в палату.

— Зачем она убила Федора?

Сестра задумалась, ответила с прозрачной определённостью соучастницы:

— Ради меньшей крови. Я так думаю, да сами видели…

Он кивнул и пошёл в палату, не замечая насторожённых взглядов из-под вытертых одеял. Сунул под подушку согревшийся в ладони скальпель, лёг прямо в халате. Федор, объявившийся такой яркой неожиданностью на пороге кладовой, был все ещё необъясним.

Может быть, даже не сам Федор, а этот горящий на зеленом поле рубахи, поразивший натуральной свежестью голубой цветочек; цветы в такой мрачный момент человеческой трагедии с кровью и бордовыми призраками…

Косой, тяжёлый дождь бил в дребезжащее стекло, временами переходя в ливень со снегом. Потом ударила пулемётная очередь, и посечённые дождём лучи прожекторов забегали по зоне.

— Вроде бы мужики очнулись, — предположил безногий. — Началась потеха!

Четверо зэков из дизентерийной палаты вынесли Очаева.

— Куда гражданина артиста покласть? — спросил тот, кто был выше всех, а потому и главный.

— Вон моя койка свободная, — указал на своё место грек. — Осторожно, давай помогу.

Очаев был в сознании. Он здоровался с каждым в отдельности тихим, все ещё сочным голосом, Упорова выделил особо:

— Как приятно: вы — живой!

— Обязательно выздоравливайте! — сказал один из дизентерийных зэков, хотел было пожать ему руку, но под строгим взглядом грека передумал.

— Тает свеча моя, тает… — простонал Очаев. — Мыслится мне, господа арестанты, сегодня же умру…

Грек сделал попытку возразить, однако подметивший его желание артист продолжал, уже не играя:

— Не надо меня успокаивать. Я готов. Просил Геру Яновну позвать отца Кирилла. Вы же помните его, Вадим? Все пошло иначе… Знаете, что бы сказал по этому поводу мой друг Осип Абдулов? Осип бы сказал… Рука снимает шляпу с большими полями, взгляд затуманен грустью с едва заметной слезой: «Он умер в ночь большого мяса!» Я не договорил об отце Кирилле…

Артист подождал, пока ему сделают укол, и благодарно кивнул Лене.

— Хотел его спросить: позволит ли Господь мне, грешному, встретиться со своими палачами?

— Один уже вас ожидает, Николай Александрович.

— Сталин?

— Салаваров. Он убит два часа тому назад.

— Да-а-а! Какая свирепая режиссура! Господь являет волю Свою в таком гениальном спектакле! А ведь полжизни кричал с подмостков великих театров бедной России: «Нет Его! Обман! Мракобесие!»… Бессонными ночами видел: идёт среди вызревших хлебов в чистой, льняной рубахе. Босы ноги следов не оставляют. В душу просился, приюта искал! Если впустишь, думаю, не бывать тебе народным артистом, Николай Александрович. Народ-то наш разуверившийся, пьяный да продажный! Ссученный большевиками!

— Тише, тише, миленький, — Елена Донскова присела на край постели. — Впустил же всё-таки, о чём теперь горевать? Теперь Он вас не покинет. Ушла гордость, Господь явился…

Николай Александрович пытливо смотрел на Лену нетвёрдым взором посоловевших от морфия глаз. Живое, светлое любопытство его было как бы последней оглядкой из близкой могилы.

— Слышите, други мои? Какая великая женщина нам служит! Оттого верю — терпение таких людей и слово их, посеянное в сердце, одолеет сучью власть.

— «Терпение же — искусство», сказано, — подал голос безногий.

— Никак вы, Востриков?!

— Я, Николай Александрович. Собственной персоной, но без ноги.

— Думал о тебе. Не лгу. Сам понимаешь — нельзя мне. Маленький ты, грудь одной ладошкой закроешь, но в такой тесноте нашёл, отыскал место для Господа… У меня же все широко было, да пусто…

Очаев смолк как-то осторожно, и голос его словно истлел, только хриплое, с переливами, дыхание тревожило большое тело.

Польщённый отданным ему в последних словах Востриков то и дело приподнимался, смотрел на артиста с суровой простотой человека, заинтересованного в исходе дела. Кивал ссохшейся головой, одновременно плавно опуская белесые, как у поросёнка, ресницы:

— Жив ещё…

Утром он всем объявил, что Николай Александрович не маялся, «ну, прям ни чуточки не страдал», отошёл легко, уронив напоследок безмолвную слезу.

— И с тобой не попрощался? — спросил грек.

На что Востриков ответил без обиды с тишайшей грустью:

— Праздно живёшь, мерин. Смотри — аукнется твоя ехидность, в один день.

— Ты пророк, Востриков, лагерный Ленин! Пришла на моё имя официальная ксива с печатью. В общем все, как ты любишь.

— Будет лапшу на уши вешать!

— Спроси у кума. В ней сказано, что после смерти тёти я являюсь наследником. Заметь — единственным. Миллионного состояния. И должен явиться в Афины для вступления в права наследия.

— Так прям и зовут?! Нужон ты им. Без нас там, у Греции, буржуев хватает.

— Хотел тебя с собой за родного брата взять, да не судьба, видать… Не выпустят тебя, Востриков.

— С чего-то не выпустят?! Мне до звоночка — полгодочка. Кум сказал…

Грек глядел на соседа по койке с тайной болью, как на близкого человека, которого жестоко одурачили:

— Указ есть секретный. Кум мог за него не знать. Дураков из лагерей не выпускать до особого распоряжения товарища Сталина.

— Сам ты дурак! Гуталин давно умер.

— Но указ-то остался.

— Отставить разговоры!

Гера Яновна подошла к кровати Очасова с отсутствующим лицом усталого человека:

— Зак, распорядитесь, чтоб был готов цинковый гроб. Маловероятно, но будем надеяться, что его похоронят родители. За него хлопочет кто-то из правительства.

— Слушаюсь, товарищ майор!

Осмотрев строгим взглядом палату, она кивнула волевым подбородком в сторону Вострикова:

— Выписать! Заратиади тоже. И Биешу. Поставить ещё две койки.

— Как же так, гражданин начальник? — заныл большой и рыхлый молдаванин.

— В двух метрах ничего не вижу.

— Хватит! — ладонь врача рассекла воздух перед носом зэка, и он проворно отдёрнул голову. — Неужели вы думаете — я не могу отличить мастырку от болезни?! Выписать!

В коридоре хлопнула дверь, и хотя все знали — трюмиловка кончилась, головы невольно развернулись на звук, а лица стали одинаково тревожны, с животным страхом в остановившихся глазах.

Вошедший подполковник Оскоцкнй выглядел неважно: по-видимому, что-то сложилось не так в ночной катавасии. От внутренних переживаний потускнел всегдашний внешний лоск лагерного интеллигента. Феликс Иванович, что отметили даже зэки, был небрит.

«Ты не ушёл из его планов, — решил про себя Упоров, наблюдая за тем, как начальник режима остановился у входа в кабинет Геры Яновны и требовательно кашлянул. — Эта сука в погонах ещё что-нибудь придумает покруче».

Гера Яновна, однако, никак не отреагировала, сказала тем же злым голосом:

— У меня обход. Вам придётся подождать.

В конце концов обход кончился, а когда ушёл подполковник Оскоцкий, заспанная Лена сообщила по секрету: начальник режима выясняет обстоятельства убийства руководителя агитационно-пропагандистской группы «За честный труд!» Ерофея Ильича Салаварова. Ему неясно, каким образом мог Опенкин оказаться в кладовой. Лена ещё раз зевнула и, поправив подушку Упорова, забавно развела руками:

— А каким образом он оказывался в чужих квартирах и государственных кассах, — отвечает Гера Яновна. — Вор потому что…

— Лукавишь, оторва, — с ехидной подлянкой в голосе вмешался подслушавший разговор молдаванин, уже собиравший пожитки. — Сама того вора кликнула. Я же…

Он не договорил о том, что сидел в сортире и все слышал. Грек поймал его за нос, крутнул, отчего на дряблых щеках Биешу появились слезы.

— Эй! — крикнул он. — Сдурел?! Отпусти — больно!

— Я в порядке, — грек с силой оттолкнул Биешу к стене, наотмашь стеганул ладонью по лицу, — а ты сейчас начнёшь все сначала, но с операционной! Подлец!

— Ты что! Борис! Ты что! — молдаванин понял, что будет бит, и сразу захотел мира. — Я так, для фортецела. Не при ментах же…

Короткий тычок в бок заставил Биешу согнуться, и грек говорил, глядя на него сверху:

— Я тоже для фортецела. Если ты будешь продолжать шутить, лучше найди верёвку и вздёрнись. Козёл! Тебя и зачинали как животное: в хлеву!

Он поймал Биешу за лицо всей пятернёй, бросил себе под ноги:

— Ползи отсюда, не воняй!

«Грек учился драться, — подметил, наблюдая за движениями Заратиади, Упоров, довольный тем, что не пришлось ввязать самому. — И вообще он — интересный парень… Постой! Постой! Кто-то уже так говорил… о тебе». Порылся в памяти, вспомнил…

Спортивный зал «Крылья Советов». Тренер сборной страны по боксу, такой пижонистый дед в спортивном костюме, махровое полотенце переброшено через короткую морщинистую шею, подошёл, ткнув кулаком в бок, сказал:

— Ты — интересный парень, моряк! В твоём левом апперкоте — твоё будущее. Я вызову тебя на первенство страны. Готовься. Мог бы стать чемпионом страны или Европы.

«А что? — Упоров изредка посматривал сквозь опущенные ресницы за тем, как грек продолжает воспитывать склонного к доносу молдаванина. — Этот дед научил бы тебя разным боксёрским подлостям. И пошло — поехало!»

Размышления прервал бывший мастер вокзальных операций, полувольный Георгий Блатов по кличке Хирург — тот самый, что организовал на Курском вокзале столицы передвижную камеру хранения и увёз на ней сорок чемоданов участников выставки народных достижений. В зоне он филонил при коменданте и сейчас кричал хорошо поставленным голосом врождённого афериста:

— Заратиади! Биешу! Упоров! Попрошу всех во двор. Организованно принесём койки. Побыстрей, товарищи!

Упоров запахнул халат верёвкой, толкнул дверь. Успевший чуть-чуть прогреться воздух уходящего мая закружил голову, очищая её от тяжёлых мыслей. Больничный двор, огороженный двумя рядами колючей проволоки, был завален трупами. Они лежали кучками и по одному. Между ними ходили старшина Подлипов с одноногим писарем из заключённых, рисуя на лбу убитых номер и привязывая к запястью картонные таблички с фамилиями.

— Стручков Семён Иванович! — кричал весёлый, слегка заполошный Подлипов. — Из воров. Номер 94. Записал?

Одноногий писарь на деревянном протезе кивал непропорционально большой головой, едва сдерживал тошноту.

— Терпи, терпи, Звонарев! — подбадривал его Подлипов. — Или кишок ни разу не видал? Жену-то резал? Резал! Да с аппетитом! Батюшки — Упоров! Живой! То-то я смотрю: нет твоего трупа. Думал, куда под низ сунули, а он — бегает себе, стрекозел!

Упоров осторожно поднял с земли железную раму одноместной койки, сморщился от боли в животе и сочувственно посмотрел на Подлипова:

— Извините, так случилось. За меня Салаваров вызвался на тот свет сходить.

Старшина по-собачьи вздёрнул верхнюю губу, обнажив сверкающий ряд золотых зубов, переменил тон разговора:

— Канай! Канай, сказано, стерва! А ты чо хлебало раззявил?! Пиши: Сериков. Да, тот, что без носа. Из воров.

Упоров осмотрел двор дважды, прежде чем наткнуться на знакомую рубаху. Федор Опенкин лежал, разбросав руки, словно хотел схватить в охапку низкое, набухшее тучами небо, но потом передумал, а руки так и не сложил. Забыл, наверное…

Рядом с Фёдором стоял капитан, ковыряя носком сапога подтаявший шлак. Сапог загораживал разваленное на две части топором лицо зэка, над которым наклонился Подлипов, и крикнул:

— Сенцов Николай Фомич, кличка Интеллигент. Сука! — поглядел с опаской на капитана и поправился. — Из этих, ну, вставших на путь. Номер 119. Ты чо сквасился, писатель?!

— Хрыпыт, — выдавил с величайшим усилием писарь.

— Шо сказал? Хрипит?! — Подлипов ухмыльнулся. — Простыл, наверное: земля-то ещё холодная. Пиши! Так мы с тобой весь день провозимся.

— Хрыпыт же, гражданин начальник…

Подлипов озорно посмотрел на мрачного капитана, продолжавшего ковырять сапогом кучу шлака. Тот понимающе отвернулся. Тогда старшина встал на тощую шею Интеллигента правой ногой, а левую поджал, точно цапля. Писарь не выдержал, прикрылся школьной тетрадкой, в которую записывал покойников.

— Все! Более не хрипит, — Подлипов высморкался на очередного зэка. — Пиши дальше. Сегекевич Александр Викторович. Какой же он масти? А пиши просто — педераст. Номер 111. Да не прислушивайся ты, дурень, не хрипит. Вишь, насквозь протолкнул ломом. Одного не могу в толк взять, Звонарев, за что педерастов-то? Им же верх не нужон…

— Прицепом, гражданин начальник. Дайте закурить.


— …Получается, не зря Федя ножичком баловался. Глянь в угол: весь пощербил. Я-то по простоте душевной думал — озорничает, а озорство добрым делом обернулось…

Никанор Евстафьевич отхлебнул из блюдца глоток чаю, в третий раз переспросил с добрым разомлевшим от удовольствия взглядом.

— Говоришь, не пикнул Ильич? Камушком отошёл?

— Сразу и привета вам не передал.

— Ох, ты, ешкни нос! — залился счастливым смехом Дьяков. — Не успел. Шибко торопился. Да! Фарт слеп, но справедлив. Одичал Ильич в довольстве и получил за грехи своп сполна.

Он поставил на край стола блюдце, попросил неизвестно кого:

— Чайку бы погорячей!

Тотчас сухощавый, с острыми бусинками карих глаз, татарин метнулся к печке, подхватил большой медный чайник, палил в отставленное блюдце чёрного, как дёготь, чаю.

— Истинно сказано покойным моим учителем, царским попом Митрофаном Григорьевичем: «Совесть человек потерять может, смерть никогда не потеряет!» Нашла она и вас, Ерофей Ильич. Свободно нынче место главной суки. А Федя, царство ему небесное, вором умер. За такое геройство жизнь положить можно. Святой хлопец, чо тут скажешь?! И ты молодцом был, когда за него на сходке заступился. Добросовестно вёл себя. Нас-то, знаешь как прижучили?

От смены воспоминаний расположившаяся на большом лице Дьяка доброта стала перерождаться в другое состояние, обретая строгую суровость в глубоких складках у твёрдого рта.

— Два года мента прикармливали. Сколь добра извели на бездельника, столь ему у своей власти за три века не заработать. А он…

Дьяк озадаченно уставился на Упорова с плаксивой обидой в чистых глазах.

— Как же так можно, Вадик?! Ишо партейный, даже в ихней сходке…

— Бюро, Никанор Евстафьевич, — уточнил Упоров, — партийное бюро. А он, значит, его член.

— Пусть и так. Кем ни назови негодяя, а совести у него не сыскать. Но ничо. «Грехи наши горят и сгорают скорбями». Сгорит и тот член бюро…

Урка тяжёлым мешком навалился на стол, чтобы подвинуться ближе к Упорову, сказать шёпотом, не меняя, однако, душевной простоты голоса:

— Убьём его, потому как всем обидно…

Сел на старое место, взял блюдце по-купечески хватко — пятью пальцами снизу, сделал глоток и говорил уже о другом:

— Они, суки то есть, сюды сразу кинулись. Мечтали по соннику дело своё злодейское сотворить. Но Клей не спал, он ведь умрёт скоро, спать ему ни к чему, крикнул. Все — за ножи. Шестерых впустили, остальным — извините! — двери — на запор. Дверь-то у нас — продуманная, от любого врага заслонит.

Он ещё отхлебнул глоток чаю, растворяясь в приятных воспоминаниях:

— Тех шестерых — махом! Но в других бараках им большая добыча выпала. Бугор твой — человек правильный: у них там ломы оказались под рукой. Бандеровцы — народ запасливый. Ну, как только они по рогам получили… народ-то у нас сам знаешь какой: чей верх, за того и народ. Даже польские воры сук резали…

— Четыре года сижу, эту масть впервые слышу.

— Мастей, что у тебя костей! — скаламбурил Дьяк, усмехнулся и почесал затылок. — Не знаю уж, по какому случаю их ворами окрестили, хотя воруют они хорошо. Только вор — это ведь не просто ремесло, но и воля. Ему никто не указ. Они же в лагерях на любых работах пашут, начальство поддерживают, брата родного продать не постесняются. Без уважения к себе, одним словом, живут. Лишь бы на свободу вырваться.

— А вам вроде бы и воля не нужна, — улыбнулся Упоров, отставляя в сторону свою кружку.

Дьяк вздохнул, осторожно поставил блюдце, указательный палец его медленно пополз по золотистой каёмочке. Вадим предположил, что он сейчас взорвётся, но все это время Никанор Евстафьевич находился в прежнем состоянии, только помалкивал. Настроение его начало ухудшаться без внешних признаков, что проявилось в холоде произнесённых слов:

— Пустыми разговорами свободней не станешь. Вот ты…

Дьяк, повинуясь безотчётному порыву, хотел вскочить, да только слегка приподнялся, вовремя остудив чувство.

— …Ты — законопреступник и таковым себя признаешь. Я же живу по своим законам. Их не преступал, следовательно — сижу безвинно. Греха на мне нету. Он — подо мной. Я над ним царствую. Ты — под грехом… Задавил тебя, как крест в сто пудов. Того и гляди — жилы лопнут. Разное у нас состояние…

— Но сидим-то всё равно вместе?

— Вместе, да по-разному. Дома я, Вадим. Худой, но мой. Ты непрошеным гостем посиживаешь, никак с собой не умиришься. Что, выкусил? Со мной, брат, не такие умники заводились и их постриг. На-ка вот лучше медку опробуй. За такую весть не жалко: Ильича добыли!

Вор снял деревянную кружку с берёзового туеска, сразу запахло майским лугом, где у соснового околка стояла дедова пасека. Он и соседская девчонка, которую мама с жалостью звала «воскресным ребёнком», потому что у ней постоянно был открыт рот, хоронятся за золотистую сосенку. Дед колдует над ульями, его борода спрятана под чёрной сеткой, а в янтарной струе мёда, как драгоценные камешки, увязли точки соприкосновения солнечных лучей. Он считает — нечестно врываться в пчелиный дом, отбирать их труд. Потом ест мёд со свежим хлебом и забывает об ограбленных пчёлах.

Вкусно.

Упоров попробовал лакомство, стараясь сдержать желание проглотить всю ложку разом, заодно слегка позлить уж больно довольного собой вора. Сказал хорошим добрым голосом, как бы подражая настроению Никанора Евстафьевича:

— Партия тоже царствует над грехом, потому безгрешна.

— Э-э-э, — глаза Дьяка выражали искреннюю досаду, но он ещё не был зол.

— Ереси у тебя в голове много. По-твоему: вором стать все едино, что в коммунисты записаться? Слепой ты, разницы не понимаешь существенной. Партия — сучьё стадо, где чем больше соврёшь, тем выше взлетишь. Самый большой лгун в мавзолее лежит. Все на него косяка давят и думать должны по-евонному. Свои мысли — под замок, а коли какая выскочила, как у тебя, допустим, значит самого замкнут, Но человек — существо вольное, имеет соблазн рассуждать, ибо рождается с поперечиной в мозгах. Теперь подумай и прикинь: кто ближе к человеческому образу, вор или коммунист? Ну, да я для тебя, грамотея, не авторитет. Тогда послушай, который этой самой сучьей наукой занимался и в большом был у них авторитете. Голос! Эй, разбудите Голоса! Жорка, кто Соломон по-ихнему, как его называть надо?