«Дважды! — отметил про себя Вадим, ощущая приятную дрожь в замлевшем от долгого стояния теле. — Теперь ты знаешь, на кого можно рассчитывать, а кого следует побудить к молчанию».
Лукин похрустел жирноватыми пальцами, должно быть, соображая, как ему поступить. Затем несколько вынужденно ответил на счастливую улыбку заключённого и так же неохотно протянул ему руку:
— Держитесь прежней линии, Вадим Сергеевич.
— Наша линия с вашей не расходится, гражданин секретарь.
Лукин перестал улыбаться. Мгновение они смотрели друг другу в глаза, и Упоров изо всех сил старался выглядеть идейным соучастником секретаря.
— Кто у нас следующий?! — строго спросил Лукин полковника Губаря.
Заключённый шёл по коридору, прикидывая в уме сроки приезда комиссии с правами Верховного Совета.
О ней говорил Голос, а Соломон Маркович попусту словами не сорит. В нем есть определённость тихого хищника, и он вполне надёжен, когда заинтересован. Три месяца, пусть полгода. Можно на нервах пережить, не дав никому совершить пакость и похоронить твою свободу.
«Как напугать Морабели? Жестокий человек всегда трус. А если ещё и есть что терять… Пусть эта усатая пропадла не держит тебя за безрогую овцу. Парторгом заделаться хочет. Очень хочет! Ништяк, мы ещё поторгуемся. Может, и сговоримся…»
Грохочущий звук опрокинутого самосвала не отвлёк зэка от начала работы над планом будущих действий.
Сомнения и суета бесполезных переживаний осыпались, прилив скрытой энергии заботливо укротил неуверенность. Он стал прислушиваться к тому, что диктовал трезвеющий разум, понимая: будущий скользкий путь — путь терпения.
«Нельзя кидаться в крайности, — Упоров подумал, что все ещё держит руки за спиной, и освободил их от обоюдного захвата. Это доставило ему первое удовольствие, и он повторил: — Твой путь — между придуманной святостью и придуманной грёзой. Незаметно, точно призрак. Никого не касаясь, пройдёшь и окажешься на свободе. Если…»
На спине выступил пот, нетерпение занесло его чуть дальше положенного: впереди был первый, пожалуй, самый ответственный шаг. Надо было сказать себе правду. Он сказал:
— Если тебя не зарежет вор, который работает на Морабели.
Событие взбудоражило всю зону: их отпустили на репетицию в поселковый Дом культуры. Без конвоя, в сопровождении одного старшины с такой безнадёжно ленивой фамилией — Холобудько, что даже сам он её подбадривал ударением на последнее "о". Говорили ещё, будто все придумал майор Рогожин, который уже числился в великих педагогах, и инструктировал того старшину в присутствии нового кума, прибывшего на Кручёный после окончания академии.
Но тут же — обыск, шмон по всем правилам, что казалось совсем непонятным, на общем фоне благожелательного отношения к каторжным передовикам, да ещё именно в тот момент, когда бригадир беседовал лично с самим товарищем Лукиным.
— Дело житейское, чему удивляться? — добродушно ворчал Никанор Евстафьевич, собирая свои немудрёные пожитки. — Однако искали со старанием отменным: пол вскрыть не поленились, подоконники все как есть беспокоили. Обязательству, поди, взяли повышенную: изловить нас досрочно, шушера вшивая.
— Точнее не скажешь, без выпендрежа? — спросил его только что узнавший об обыске бригадир и, наклонив голову, смотрел в упор на добродушного Дьяка.
Тот покрутил на пальце ржавые ножницы, забавно сморщив нос, ответил, сам глубоко погруженный в свои слова:
— Пока не скажу. Хороший мент намекнул — большое дело нащупали по наколке нашего человека. Тут ничего не поделаешь: они всегда были, ещё больше будет. Ну, да ты себе голову не ломай — чистый ведь, как царская невеста.
— Обыск-то в моей бригаде!
Упоров почти не сомневался, чья эта работа, Никанор Евстафьевич тоже знал, потому имя подозреваемого не произносилось вслух. Они ненавидели Морабели одним чувством, однако каждый по-своему его боялся.
— Бог с ними, со злодеями. Я тебе, Вадим, селёдку достал с голой лярвой. Русалочка, хвост — вместо задницы. Иностранной работы штучка.
— Спасибо, Никанор Евстафьевич!
— Ещё чего?! Радуюсь по-стариковски за молодое ваше счастье. Чо Никанор видел в своей жизни? Если любовь, то у педерастов, свадьбу опять же меж имя. Срам один, насмешка над Святым делом продолжения рода человеческого. Може, эта власть свой род выводит?
До конца рабочей смены они уже не расставались и в жилзону шли рядом. Дорога, а вместе с ней гудящая приглушённая голосами колонна заключённых обогнули заросшее густой травой озеро. Трава захватила всю его тёмную, глянцевую поверхность, но на средине, где глубина была большой, сохранился свободный пятачок, вытянутый в продолговатый эллипс. На нем резвились молодые чирки с прямыми шеями.
— Крохалей нынче совсем не видать, — посетовал Дьяков. — Бьют, вурдалаки, без всяких сроков ещё по их любовной поре. Разве это мыслимо?!
После повернул голову в сторону шагающего по левую руку Калаянова и добавил:
— Передай, Зяма, всем: в поганом виде их видеть не желательно. Понял меня?
Он произносит это как-то особенно весомо, и всякое возражение или дополнение кажутся излишними…
— Кто отвечает за посуду? — заговорщицки спросил Фунт, когда одетые во все лучшее, что игралось в семнадцатитысячной зоне, члены передовой бригады стояли на растоптанной автомобилями дороге, придирчиво выбирая место для начищенных прохорей и ботинок.
— Ну, я! — откликнулся Зяма, колесом разворачивая к Граматчикову грудь, затянутую в полосатый жилет.
— Стаканы настоящие имеются?
— Восемь гранёных для особо приближённых к известной вам особе. Один из них мой.
— Мой! — нелюбезно поправил Фунт, показав Калаянову кулак.
— Это ещё почему?! — на всякий случай скрипнув зубами, не надеясь на успех столь незначительного проявления твёрдости духа, спрашивает Зяма.
— Три последних года во сне пью из настоящего стакана.
— И не напился?
— Шо за базар? — донёсся сбоку ленивый голос старшины Холобудько. — Вам доверия оказана, а вы — про стаканы тол завели.
— Ты ещё здесь тусуешься, Егорыч? — удивлённо посмотрел на охранника Никанор Евстафьевич, доселе вроде бы его не замечавший.
— Где ж мне быть, Никанор? Сказано сопровождать, я и сопровождаю.
— Вам это надо?! — спрятав за кромки жилета большие пальцы, вмешался Зяма. — Идите к законной жене, совершите с ней законный акт по скользящему графику. Очень прогрессивно.
— Мне, гражданин жид, до пенсии полчасика осталось. Не до актов…
— Ну, что за человек такой бесцельный, — оскалился счастливый Ключик. — С родной бабой жить не хочет! Лишь бы покараулить. Феликс Мундеевич на этом деле чахотку схватил.
— Товарищ Холобудько, дайте мне пистолет, я их покараулю.
Зяма решительно протянул руку.
— А это видел?!
Холобудько показал ему жирный кукиш.
— Кому не доверяете, товарищ Холобудько?! Мы ЧК организовывали, партию создали. Пользуйтесь! Вам сраного пистолета жалко?! Стыдно!
— Кто это мы?! Кто это мы?! — попёр буром на зэка старшина.
— Жиды! — расцвёл золотой улыбкой Зяма. — Мне не верите — у Голоса спросите. Он же умнее Троцкого, но не умнее вас…
Старшина покосился в сторону Соломона Марковича, тот печально скривил рот и кивнул:
— Они. Здесь все без обмана, гражданин начальник. Пистолет им всё равно не давайте: сами видите, что из этого вышло.
— Дурак я, что ли?! — зарычал Холобудько.
— Умный ты, Егорыч, — успокоил старшину Дьяков. — Дураки по тюрьмам спрятаны.
Никанор Евстафьевич вытер носок ботинка о штанину Озорника.
— Прекратите, зубоскалы, хорошему человеку настроение марать, не то домой прогоню. В зону! Ты, Егорыч, доведёшь нас до первой рыгаловки на улице Ленина. Далее не пойдёшь…
— Приказ ведь, Никанор Евстафьевич!
— Слову моему не веришь? А что советский чекист… Под конвоем в приличное место ходить неловко. Я тебе ещё раз обещаю.
Холобудько пробормотал что-то себе под нос, и зэки плотной компанией, с одинаково безразличными лицами, вошли в посёлок.
Главная улица, носившая когда-то имя Лаврентия Павловича Берия, была переименована в улицу имени Павлика Морозова, но её по-прежнему звали Бериевкой. Новое название ничего существенного в облик улицы не внесло: те же засыпные бараки, двухэтажные, с кривыми, сложенными из плохого кирпича, трубами и сорванными с петель входными дверями, расписанные самыми изысканными ругательствами дощатые туалеты. Ещё — помойные ямы, не чищенные с момента своего основания. В стороне от дороги, задвинутый в глубь чахлого лесочка, стоял одноэтажный барак, просевший в тех местах, где весенние воды подмыли фундамент.
Здесь располагался поселковый совет, и потому латанная толем крыша была украшена линялым полотнищем с надписью: «Мы наш, мы новый мир построим!»
В этом здании, тогда оно выглядело поприличней, подполковник Оскоцкий бил заключённого Упорова ногой в живот, не теряя характерной для себя вежливости, спрашивал:
— Вспомнили?! Вспомнили?!
За окном рубило шаг молодое поколение чекистов, встряхивая песней мглистое осеннее небо:
— Нас в бой за партией ведёт товарищ Берия!
А он зарядил своё, занудное:
— Вспомнил?! Вспомнил?!
И все норовил угодить под ребра.
Зэк ничего не вспомнил. Он просто хорошо знал. Кабы вспомнил, так давно бы уже догнивал на Ермаковском ключе, отмытом и приспособленном под кладбище. Дал Бог терпения снести муки, теперь вот — свадьба особо опасного рецидивиста с комсомолкой Камышиной. С настоящим священником и посажёным отцом из честных воров. Забавно…
— Стой, ребята! — распорядился Дьяк.
Бывшая контрольная будка, по-местному — рыгаловка, была приспособлена под киоск товаров повседневного спроса, из которых спросом у населения пользовались спирт да табак. Через вечно распахнутую дверь видно отёкшее, чуть презрительное лицо «битой» продавщицы с мушкой, наколотой рядом с левой ноздрей, и торчащей из толстых накрашенных губ папиросой.
Пыльные банки кильки, засиженные мухами макароны, ржавые селёдочные трупы, сброшенные за её спиной для того, чтобы прикрыть гнилую стену, из щелей которой маслянистыми пейсами торчала пакля. На каждого покупателя продавщица смотрела как на личное несчастье и, лишь пересчитав поданные рубли, позволяла фирменную шутку:
— Шо тебе, одуванчик? Ананасика или хрен в попу?!
Все знают — у неё такие кенты, что лучше не обижаться. Спирт наливается из большого цинкового ведра, специально сплюснутого, прямо в чашку весов. Весы вздрагивают, продавщица, перебросив папиросу в угол рта, выдаёт команду:
— Хлебай! Быстро, козья морда!
Клиент хватает чашку за края, подправляя ладонями течение жидкости, без рывков запрокидывает голову. Уф! Кидает чашку на прилавок. Опрометью кидается через высокий порог, расхлыстанные ступени крыльца и припадает грязными губами к мутной луже.
— Хорошо!
А из рыгаловки уже несётся следующий обслуженный клиент.
— Дале не ходи, Егорыч, — строго сказал Дьяков. — На вот, возьми. Здесь на три бутылки.
Холобудько молча снял фуражку, сунул деньги за истлевшую подкладку. Ленивый и глубоко безразличный к мнению зэков, которых охранял добрых три десятка лет. Зяма не выдержал и опять отвязал ботало:
— Я б с таким в разведку не пошёл!
Вытер рукавом нос и, расстроенный, начал мочиться в лужу, приговаривая с обидой, точно состоял в одной партийной организации с Егорычем:
— Позорит звание чекиста! Надо будет сообщить куда следует…
— Перестань, поганец! — возмутился Никанор Евстафьевич. — Куда ты дуешь, дубина?! Люди тут запивают.
— То ж разве люди?! — Калаянов махнул рукой. — Человеческий фактор в колымском исполнении. А лужа иссохнет без пополнения. Нечего ждать милости от природы! Верно я говорю, товарищ Борман?
— Помянешь моё слово, разбойник, — Никанор Евстафьевич был притворно сердит. — Сдохнешь от дизентерии.
— В такой ответственный для страны период такие безрадостные прогнозы? Невоспитанный вы какой-то…
Они снова шли по самой серединке улицы, забыв о старшине, который тоже о них забыл. Холобудько снял фуражку, вынул подаренные вором деньги, повернувшись спиной к рыгаловке, пересчитал. Что-то прикинул, закатив к небу глаза, и медленным, независимо от него хранящим застарелую ненависть пенсионной овчарки, взглядом проводил удаляющихся зэков. Вялый плевок упал в поруганную Зямой лужу. Чекист направился домой…
Клуб находился в большом, белённом по голому дереву, без штукатурки бараке, отгороженном забором из очищенных осиновых жердей. Верхний ряд забора перед парадным входом был разобран, а жерди поломаны о крепкие головы во время регулярных драк после танцев.
Убей-Папу встретил их с торжественной небрежностью завсегдатая. Поправил яркий галстук -бабочку на серой хозяйской рубахе с потёртыми краями воротника, предупредил:
— Никакого самовольства, граждане артисты! — тонкая шея бывшего комсорга факультета при этом изогнулась по-змеиному гибко. — Работники клуба отказались с вами работать, моё слово в этих стенах — закон! Это надо уяснить, иначе я…
Зэки прошагали мимо него с таким безразличием, что Серёжа Любимов невольно посторонился. Только Ольховский позволил себе задержаться, спросить занудным голосом:
— Где ваше «здравствуйте», молодой человек? Интеллигентные люди ведут себя иначе…
Тогда он вырвался вперёд всех, горячо выпалил, вздёрнув вверх худую руку:
— Хочу сказать, товарищи!
— Ты хочешь выпить, — Зяма ласково взял его под локоть. — Тебе надо успокоиться, отдохнуть. Такую махину прёшь!
— А вот и не хочу! — дёрнулся Убей-Папу, но глаза выдали особое волнение. — Делу — время…
— Хочешь! — категорически настаивал Калаянов. — Такое — чтоб до соплей, на дармовщину, раз в жизни бывает. Не упустите свой шанс!
И показал культработнику нераспечатанную бутылку спирта. На этот раз порочная наследственность проявила себя более определённо. Суетливая рука потянулась к бабочке, он сглотнул предательскую слюну.
— Это, позвольте узнать, по какому же поводу?
Калаянов подтолкнул в спину любопытного Ольховского:
— Вы капайте, канайте, Ян Салич. Пойте себе на здоровье, пляшите, рассказывайте про своё преступное прошлое. Бутылка на троих не делится. Привыкли грабить мирное население!
И когда Ян Салич удалился, повернул к Серёже Любимову ехидное лицо с ехидным вопросом:
— Тебе — повод или спирт?
— Но я… я же ответственный за весь цикл.
— Боже милостивый!
Зяма вырвал зубами пробку, крикнув вновь объявившемуся Ольховскому:
— Борман, канайте отседова, коричневая чума! Не липните к чужому фарту!
— Боже милостивый! — повторил он отрепетированный жест и возглас. — Ты, Сергей, помешан на искусстве. Я ведь тоже имел непосредственное отношение. Однажды на Привозе в Одессе стебанул у фраера лопатник. Держи кружку. Так что ты думаешь? Он бегал и кричал: «Ах, там было два билета в оперу!»
— Вы ему вернули? — едва отдышавшись после спирта, с участием спросил Любимов.
— Ещё чего?! Из голого прынцыпа. Взял лярву с панели, пошёл сам глянуть. Кошмар! Оргия! Мало того, меня ещё и повязали в антракте.
За дверью внятно прозвучал голос отца Кирилла:
— Венчается раб Божий Вадим с рабой Божией…
— Что это?! — испуганно подпрыгнул Убей-Папу и вознамерился толкнуть дверь ногой. Калаянов кошачьим хватом поймал его штанину, покачал головой. Во взгляде погасло гарцующее кокетство. Он — прямой, как штык, с опасным блеском:
— Ты без примочек не можешь, Серёжа?! Опера там. Глухой, что ли?!
— Опера, — поморщился в раздумье Убей-Папу, икнул, снова попытался взбрыкнуть: — Оперу не планировали! Подлог!
— Сюрприз, дура стрелючая! Чо уши навострил? Держи кружку. Эх, Серёга, чудесной ты души человек! Вот намылимся отседова, махнём в Одессу…
— Опера Божественная! — рванулся к двери Убей-Папу. — С меня соцреализм требуют!
— Не мычи! — рассердился едва не уронивший бутылку Зяма. — Приходи вечером в сушилку, там этого реализма до блевотины насмотришься. Понравится, самого приобщат.
Убей-Папу выругался, выпил спирта и через плечо Зямы уставился на двери тоскливым взглядом обманутого революционера.
— Скажите честно, Зяма. Только — честно! Даю вам слово, что никто и никогда…
— Понял тебя, горемыка комсомольская. Ничо там плохого не происходит. Пей и ложись на мой гнидник отдыхать. Не повезло тебе, Серёга: если б тебя в трезвом виде зачали, приличный карманник мог получиться. Глянь — пальцы какие ловкие, а мозги… больше как на члена партии не тянут. Интеллекту маловато…
— Ну, так что ж там всё-таки происходит? — стонал едва ворочая языком Убей-Папу.
— Спи, зануда. Пусть тебе вождь приснится. В гробу и в белых тапочках. Согласен? Представляешь: лежите вы с ним в одном гробике на красном бархате. Никита Сергеевич гробик качает, как люльку: «Баю-баюшки, баю…»
Любимов взял да и уснул по-настоящему, пуская носом пузыри.
Зяма не лгал: за дверью действительно все было хорошо. Вадим видел, как её рука легла в его руку, но не почувствовал прикосновения. Лишь когда отец Кирилл скрепил их рукопожатие твёрдой ладонью, он ощутил приятное тепло, чуть приподнял и понёс её руку по кругу, в середине которого находилась одетая в красный кумач трибуна, а на ней лежал большой медный крест и выигранное перед самой свадьбой в очко Евангелие.
Бандеровцы тихо пели, глядя умилёнными глазами на скользящую пару:
Союзом любви апостолы твоя связывай, Христе.
И нас, Твоих верных рабов, к Себе тем крепко привязав.
Творити заповеди Твоя и друг друга любити нелицемерно сотвори.
Молитвами Богородицы, един Человеколюбиче…
Свидетели и приглашённые сурово — жалостливы от неумения держаться в столь необычной обстановке, напоминают родственников, присутствующих на казни уважаемого человека, за которого ещё предстоит отомстить.
Отец Кирилл произнёс:
— Отныне — вы муж и жена!
Суровость на лицах, однако, сохранилась нетронуто-спокойной, словно была пожалована им до гробовой доски. Они подошли с ней к длинному столу для торжественных заседаний, где на старых газетах лежали куски рыбы, хлеба, вяленой оленины, миска с холодцом, банка красной икры, залитая сверху подсолнечным маслом. Алюминиевые кружки были до половины заполнены разбавленным спиртом, но в четырех стаканах пенилось настоящее шампанское. Их подняли жених с невестой, посажёный отец и рябая кассирша Клава, поминутно одёргивавшая на широких бёдрах крепдешиновое платье а блеклых незабудках.
— За здоровье молодых! — произнёс глухим голосом Ираклий. — Пусть ваш союз будет таким же надёжным, крепкий, как наша любовь к свободе!
И опять суровость осталась при них строгим щитом онемевших чувств. Головы запрокинулись почти едино, выдох, согретый обжигающим дыханием спирта, тоже был общий.
— Вино горьковато, — натянуто улыбнулся Ольховский.
— Зажрался Борман! — тут же осадил его не оценивший намёка Озорник. — Дай мне свою долю!
Ведров покрутил пальцем у виска, Гнатюк поддержал Яна Салича:
— Действительно, горчит…
— Горько! — завопил прозревший Озорник.
— Горько! — пискнула кассирша Клава, стреляя по сторонам глазами. — Очень! Очень горько!
Наталья чуть запрокинула голову, приняла долгий поцелуй жениха.
— Во даёт! — восхищённо, но не громко позавидовал Барончик. — Так только мариманы могут.
— Селиван, налей! — приказал порозовевший Дьяк. — Сказать должен вам: примите низкий поклон за оказанную честь…
Дьяк поклонился грациозно, но сдержанно.
— Этого Никанор никогда не забудет. До конца отведённых мне дней помнить буду и благодарить. Пусть в царствии вашем семейном правит любовь с согласием. Пусть все будет поделено поровну: и счастье, и горе…
Он не кончил: в дверь осторожно постучали. Наташа сдёрнула фату с головы, а Фунт почти механическим движением сунул руку за голенище сапога.
— Товарищи так не просятся, — усмехнулся довольный общим испугом Ольховский, отхлебнув из кружки глоток спирта.
— Входи, чо царапаешься! — потребовал сердитый Дьяк.
Дверь отворилась. На пороге с букетом настоящих гвоздик стоял Никандра Лысый.
— Как насчёт незваных гостей? Извиняйте за опоздание!
— О чем ты говоришь, Никандра?!
Лысый обнялся с женихом и протянул цветы невесте. Она осторожно поцеловала Никандру в щеку.
— Вы — наш добрый гений!
— Оставьте меня в рядовых друзьях. Тем окажете
— Будешь говорить, Никандра? — спросил Дьяк. — Меня ты перебил по-хулигански.
— Извини, Евстафьич. Говорить не буду, но за счастье молодых непременно выпью. Кто со мной?
Кружки сошлись над столом с глухим хлопающим звуком.
— Теперь бы и песняка давануть не грех!
Гнатюк обошёл взглядом каждого бандеровца.
— Давай! Давай, хлопцы! — поощрил Дьяк. — Пущай мальчонка тот запущенный порадуется.
— Зяма его спать устроил, — сказал Лысый, забирая рукой из чашки кусок холодца.
Дьяк повернулся вправо, поманил Озорника. Зэк подошёл, вытирая о пиджак жирные пальцы, опустил большую узколобую голову, будто хотел пободаться с вором.
— Смени Зяму.
— Просим песню! — захлопала в ладоши Наталья. — Наша семейная просьба. Мне Вадим уже рассказывал.
Они грянули одним мощным голосом, так что спящий Убей-Папу вздрогнул и блаженно улыбнулся во сне.
Песня сразу одолела забродивший в зэках хмель, до приятного просветления очистив головы.
Невеста смотрела на певцов, как зачарованная, сжимая при каждом новом взлёте голосов тонкими пальцами сильную руку жениха. После третьей песни Барончик ринулся в пляс, выбивая по деревянному полу искромётную цыганочку. Столкнулись вновь над столом кружки. Кто-то выругался, и бледный голос Ольховского предупредил бригадира:
— Ещё немного, и их не остановить.
— Где наш посажёный папа?
Ян Салич пожал плечами как раз в тот момент, когда Зяма вцепился ему в лацкан пиджака, спросил свистящим шёпотом:
— Борман, ты Гитлера уважаешь?
— Нас не представили…
— Ух, ёра! Хоть бы адресок оставил, где деньги спрятал, или усыновил. Ласки в тебе, суке, нет. Помрёшь ведь скоро.
— Хорошо, — устало согласился Ольховский, — записывайте адрес.
Зяма от неожиданности тряхнул головой и, сразу став серьёзным, вплотную приблизился своим лицом к лицу Яна Салича:
— Не гоните, фашистяка?! Говорите. У меня шикарная память на деньги.
— Москва, Петровка, 38.
Калаянов клацнул зубами у самого носа невозмутимого Ольховского, имитируя укус:
— Вы — законченный негодяй! Самый гадкий покойник из тех, кто забыл занять своё место в гробу. Обмануть доверчивого юношу!
— Отец Кирилл, — окликнул Тихомирова Упоров, — оставляю Натали на ваше попечение.
— Сделайте милость.
Вадим подвинул стул и через вторую дверь вышел в коридор. Он расстегнул ворот рубахи, стащил с шеи надоевший галстук с голозадой русалкой, спрятал его в карман. Прислушиваясь к вязкой, зажатой в узком проходе тишине, прошёл осторожно по проседающим половицам и уловил едва различимый шумок. Первая дверь оказалась запертой, опечатанной сургучной печатью, вероятно, для того, чтобы соблазнить кого-нибудь из соскучившихся по старому ремеслу зэков. Шум усилился и уже напоминал хрипы, переходящие в страстное бормотание. Он успел пожалеть, что не прихватил с собой нож, прежде чем распахнул последнюю перед глухой стеной дверь.
Дьяк полулежал в потёртом кожаном кресле китайской работы с отсутствующим взглядом остывающего от удовольствия человека и расстёгнутой ширинкой серых в коричневую полоску планов. Свет трехрожковой люстры освещал левую половину лица урки, в то время как правая находилась в тени массивной спинки кресла.
«Он жив, и ему хорошо», — облегчённо вздохнул Упоров, через секунду пожалев о своём визите.
— Пожалуй, я некстати, — пробормотал Вадим, но Дьяк приветливо махнул рукой:
— Канай сюда, сынок! Ираклий вот никак не может, а я по-стариковски досрочно управился.
На полу лежали двое. Волосатая спина грузина взбугрилась мышцами, и голые пятки кассирши Клавы колотили по ней с жадным нетерпением.
— Противное занятие, а забирает, — прошамкал устало Дьяк. — Человек — он тот же скот. Ему абы с кем перепихнуться. Для некоторых это дело важней водки. Ты что припёрся-то, Вадик?
— Разговор есть, Никанор Евстафьевич.
Дьяк сполз с кресла, застегнул ширинку непослушными пальцами и одёрнул мятую на животе вельветку.
— Клавдия, — позвал кассиршу, — расчёт под графином… Чо стряслось?
— Поотвязалнсь мужики. Всякое может случиться.
— Ты так думал? Тебе и позволено было, чтобы лишний козырь Морабели получил. Фунта остепени…
— За себя боишься?
Дьяк остановился, сбросил ленивую благожелательность, но ответил спокойно, без худых слов:
— За нас, Вадим. Я ж тебе нынче вроде папки стал.
И пошёл шаркающей походкой, не поднимая от пола лакированных штиблет. Перед дверью остановился, заглянул прищуренным глазом в щёлочку. Произнёс по-деловому, без всякой обиды:
— Тресни кого-нибудь, Вадик. Ножи близко. Поторопимся.