... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ...
   ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ...
   ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... 
   На самом деле, низвергнутый на Толяна поток Надиной брани едва ли бы уместился и на целой странице, но отдавая дань чувству негодования, с каким всякий нормальный издатель обратится ко мне, попрекая в искусственном раздувании текста, я обхожусь лишь тремя строчками целомудренных многоточий. Впрочем, нет, кое-что я всё же могу привести без купюр, чтобы, с одной стороны, не погрешить против правды, а с другой – придать претензиям издателя должную обоснованность и всё-таки урвать у него из-под носа еще три строки.
   – Сволота подзаборная... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ...
   ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ...прошмандовка приблудная...... ... ... ... ... ... ... ... 
   ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ...погань бесстыжая, —
   прошамкала своим беззубым ртом Надя, угрожающе размахивая длинной хворостиной, к которой она приладилась вместо кнута, чтобы погонять ею нерадивую Зорьку, упрямо отлынивающую давать молоко, и шелудивого Толяна, еще меньше приспособленного к означенному делу.
   К гневному Надиному выступлению Толян отнесся внешне безучастно. Он лишь изредка бросал исподлобья укоризненные взгляды, как бы пытаясь мягко, по-доброму, сказать ей: «Да угомонись ты, дура!», и, не чувствуя уверенности в правильности избранного тона, требовавшего, вероятно, гораздо большего металла в голосе, а также не находя подходящей формы для выражения своего презрительного отвращения, – вяло уходил в себя. Его и без того неприметная стать еще больше скукожилась: голова понуро поникла, плечи безвольно опустились, и всё тело как-то безжизненно обмякло. Но страха перед напиравшей стихией в нем не было. Это была лишь его привычная защитная стойка, которую он каждый раз покорно принимал, когда на глазах всего честного народа его безбожно мутузили грязными словесными оплеухами, проступавшими на его задубелых от ветра и выжженных солнцем скулах пылающими отметинами позора, чьи багровые контуры плавно теряли свои контрастные очертания по мере того, как уже всё лицо заливала пунцовая краска стыда.
   Мне не раз доводилось быть свидетелем начала Надиных выступлений, но никогда – очевидцем их конца. Вот и сейчас, после короткой передышки, Надю вновь понесло, и хотя Толян уже поднялся и с понурым видом поплелся к калитке, она продолжала шпынять его и в хвост и в гриву, настигая своими колкими укусами с назойливостью взбесившейся самки слепня, которая ни за что не отвяжется, пока ее не прихлопнут. Толян открыл калитку и, не оборачиваясь, валкой походкой уныло побрел к дому, а за ним, понукая его хворостиной и не прекращая обкладывать хлестким матерком, суетливо поспешала Надя.
   Толян не появлялся ровно три дня – настолько глубока была рана от испытанного им накануне чувства страшной неловкости и едва пережитого смущения. Да, именно трое суток, ровно 72 часа, и ни часом меньше, понадобилось ему на то, чтобы обратить в пепелище огненную стихию страсти, что нестерпимо жгла его по-детски ранимую душу. Но сколько же сил ему пришлось ухлопать на это!
   Он появился как раз в ту минуту, когда я сидел на лавочке возле дома и внимательно изучал то место на животе, откуда с помощью керосина и плоскогубцев только что выкрутил глубоко вонзившегося лесного клеща. Судя по тому, что в руках Толяна не было привычного свертка с гостинцами – сорванных прямо с грядок нескольких морковок или бледных, пузатых огурцов, одной-двух свеколок, пучка огородной зелени или крупного лука-пера, какой-нибудь рыбы – вяленого подлещика или свежей щуки, которыми он с мягкой застенчивостью упорно одаривал меня и которые я с той же легкой стеснительностью неохотно от него всё же принимал, дабы одному из нас не прослыть в глазах другого невоспитанным человеком, идущим в гости ради поправки здоровья с пустыми руками, а другому – не покоробить первого своим бездушно-чванливым отказом, – так вот, поскольку Толян шел налегке, мне сразу же стало ясно, это – неспроста, с ним определенно случилось что-то неладное. Приглядевшись, я без сомнения узрел в этой легкой ходке порожняком чудовищную фальшь. В рубахе с лиловыми разводами Толян нетвердым шагом ступал со стороны заднего двора, помаленьку заваливаясь по ходу движения на один бок, но исключительно благодаря последним остаткам воли ухитрялся при этом сохранять равновесие, и даже предпринимал слабые попытки простереть ко мне обессиленные руки и изобразить перекошенным ртом подобие приветливой улыбки, на самом деле напоминавшей предсмертную страдальческую гримасу висельника. «Сейчас он падет ко мне на грудь, – предвосхищал я мысленно развитие событий, – и в спине его я увижу огромных размеров кухонный нож, на рукоятке которого будут отчетливо проступать кровавые отпечатки пальцев безжалостной Надиной руки». Толян с трудом преодолел разделявшее нас расстояние, с глухим хрустом, похожим на шорох сухих осенних листьев, осел на скамейку и вперился в меня своим теплым, проникновенным взглядом. Некоторое время он сидел совершенно молча, только тяжело и учащенно дышал, стараясь, должно быть, собраться с силами. Наконец, его посиневшие губы издали какой-то легкий шелест, – куда более легкий, чем разносимый нежным, чуть уловимым дуновением ветерка трепетный шепоток соприкасающихся между собой былинок, в относительном беззвучии которого произведенный Толяном при посадке шорох сухих осенних листьев мог показаться, особенно для чуткого слуха, едва ли не оглушительным грохотом грозовых раскатов, – но справиться с перехватившей их немотой так и не смогли. В этой сверхчеловеческой внутренней борьбе между неимоверной потребностью что-то сказать и абсолютной неспособностью произнести хотя бы слово Толян потерпел сокрушительное поражение, что заставило его на время покориться безмолвию. Со второй попытки он всё же одолел ватную немощь, мертвой хваткой вцепившуюся в его голосовые связки, и, будто сдирая с себя струпные лоскуты кожи и обнажая душу, разверзнул передо мной свою кровоточащую рану: «Мишка, помираю!»
   В отличие от уже известной вам одной набожной москвички, я был понятлив как никогда. Пулей бросившись в дом, опрокинув на бегу тещину инвалидную коляску, – к счастью, без седока, – я подскочил к холодильнику, вытащил колбасу и бутылку, впопыхах плеснул в первую попавшуюся на глаза тару, – как оказалось позже, это была пол-литровая стеклянная банка, – весь остаток недопитой третьего дня водки, отломил шматок колбасы и кусок хлеба и со всей этой снедью, прихватив по пути помидор, опрометью помчался назад, – ведь речь шла о жизни и смерти!
   Толян еще держался молодцом, но уже из последних сил, что называется, на зубах. Непослушной рукой он принял от меня банку, медленно поднес ее ко рту и, ежесекундно сглатывая слюну, замер с ней на месте. Казалось, навсегда. Долго, очень долго, бесконечно долго он ощупывал глазом ее бездонные глубины, – хотя там было грамм двести, ну, двести пятьдесят, не больше, – и, словно ныряльщик, готовящийся к глубоководному погружению, то набирал полные легкие воздуха, то выпускал его вновь. Столь же правдоподобно Толян смотрелся и в образе штангиста, идущего на побитие мирового рекорда, если, конечно, не принимать во внимание, что один из них сидит в совершенно невменяемом состоянии, нисколько не помышляя о том, чтобы встать, и собой не владеет, непомерно объятый грезами о допинге, а другой стоит и полностью владеет собой, благо допинга он уже скушал – от пуза: всё та же отрешенность, тот же абсолютно сконцентрированный, выпученный взгляд, устремленный сверху вниз, на штангу (на банку), точнее даже – на гриф штанги (на кромку банки), та же смурная набыченность, тот же отчаянный, накопленный за долгие годы изнурительных тренировок всплеск эмоций, выходящий наружу посредством судорожного дерганья головой и короткого, утробного возгласа на выдохе – «у-ух!». Поехали. Отсчет времени завершен. Впереди самое главное – подход. Зал затаил дыхание. Все взоры прикованы к помосту, где начинается поединок единства и борьбы противоположностей, в котором, раз уж я заговорил в терминах марксистской философии, единство – относительно, а борьба – абсолютна. Предстоит поединок спортсмена, намеренного подчинить себе непокорную гордячку, и штанги, нежелающей признавать над собой власть этого неотесанного мужлана в смешном трико. Схватка не на жизнь, а на смерть, в которой все заботы и чаяния древних мыслителей относительно понимания процесса развития как философской триады, а также крайнее беспокойство более поздних исследователей по поводу того, где же всё ж таки зарыта собака с этими пресловутыми тремя источниками, в чем же заключены эти самые три составные части марксизма, воплотились сейчас для меня в штанге, банке и вертлявой динамистке, объединенных одним общим признаком – жаждой сопротивления. Вот богатырь склонился над кажущейся на первый взгляд неподъемной тупой махиной, упрямо потянул ее вверх, насаживая на себя и выгибая под тяжестью этой флегматичной дуры свой далеко не самый хрупкий на свете хребет, готовый в любой момент треснуть, переломиться, рассыпаться на множество мелких, не поддающихся восстановлению частей. Хвала Всевышнему – мерзавка таки принята на грудь, но еще не упала, еще стоит комом в горле, клубится, извивается, жеманно сопротивляется глубокому проникновению. Публика горланит: «Держать!» Тяжелоатлет пыхтит, отдувается, но всё равно держит, не отпускает ее, заразу такую, чуть подбрасывает на плечах, готовится овладеть ею уже целиком. Только он и она, сплетенные друг с другом в грубом чувственном совокуплении. Еще несколько подготовительных движений – едва заметных толчков на уровне плеч, размашистой разножки, хлестко впечатанной в пол, – и наступит развязка. Момент наивысшего накала. Кульминация. Апогей эмоционального и физического напряжения. Вот атлет распрямляет мощную пружину своих рук, выстреливает заряд спрессованной энергии, вздымает штангу вверх, уносит ее к небесам и застывает с ней, фиксируя в исступленном экстазе свое превосходство и заставляя зал бурно рукоплескать. И ничто на свете уже не способно оторвать их друг от друга, разорвать эту яростную связь, в которой воедино слились, как в неистовых сладострастных конвульсиях, и ничтожный по краткости миг предельного наслаждения, и лихорадочно проносящиеся в расширенных зрачках волшебные миры неизвестных галактик, и исполненный победоносного величия гимн, прославляющий безумство храбрых, и всё еще продолжающий пульсировать в висках ошеломляющий ритм огненной пляски смерти, и всепоглощающая вера в жизнь, и преображенное новым смыслом отрезвляющее возвращение к повседневности. Повторяю – ничто! Даже Надя. Всё. Рекорд взят. Штанга посрамлена. Она гулко падает к ногам повелителя и раболепно утихает, смиренно наслаждаясь своим поражением, будто поверженная мужской силой строптивая недотрога... Толян в эйфорической нирване откидывается на спинку скамейки. Глаза его блаженно закрыты, губы еще бледны, но постепенно розовеют, складки на лбу разглаживаются, в лице просвечивает младенческая чистота. Отпустило. Толян приподнимает веки: взгляд его осмыслен и нежен и излучает безмятежный покой и ангельскую кротость. Я подаю ему помидор и хлеб с колбасой. Он аккуратно отламывает хлебную корочку, отставляя бутерброд в сторону.
   – Толян, – взволнованно спрашиваю я, – где тебя, черт, носило?
   – Ты, Мишка, чем шиковать, поберег бы лучше продукты, – игнорируя заданный вопрос, нравоучительно наставляет он меня, – небось, не дешевые, чего разбрасываться-то зря! – Толян срывает с растущего неподалеку от лавочки куста красной смородины веточку с тремя ягодками, по одной запихивает их в рот и закусывает сорванным прямо под ногами листиком дикого щавеля.
   Резанувшая слух законная деревенская бережливость отозвалась во мне острым болезненным ощущением, – прямо в том месте живота, откуда я вытащил недавно лесного паразита. Но Толяну, заметившему мою нездоровую ужимку, я пожаловался только на клеща. А чтобы немного спустить экономного Толяна с благодатных заоблачных высот, где парит сейчас его умиротворенная душа, – не всё коту масленица! – я демонстративно скармливаю бутерброд сидящей в оцепенении и пожирающей его своими карими пуделиными глазами Люське – моей любимейшей королевской подружке черного окраса с белым пятном на груди. Несмотря на обильную кормежку, Люська всегда оставалась голодной, и потому, сожрав хлеб с колбасой, она с гастрономическим любопытством уставилась на помидор. Сообразив, с какой непорядочной тварью он имеет дело, Толян нехотя берет помидор, но не ест его, а лишь занюхивает им ранее проглоченный траво-ягодный закусон. Так время от времени поднося помидор к носу и затягиваясь его безникотиновым ароматом, – а Толян не курит, – он приступает к рассказу о своих трехдневных мытарствах. И рассказ этот так же неприхотлив, как закуска Толяна, и одновременно столь же трагичен, как если бы он вообще не закусывал.
   – Веришь ли, Мишка, давеча так стало обидно, хоть голову в петлю сувай. Ан нет, думаю, ты у меня, бабка, еще попляшешь. Уж завтрева я тебе так нажрусь, что на нонешний день ты молиться будешь, – таким трезвым я тебе покажусь нонче. А как нажраться-то, коли завтрева мой черед коров пасти? ведь пастуха-то мы погнали! Вот такая, скажу я тебе, карусель получается. Ну ладно, выгнал я скотину в поле, а сам думаю – чего делать-то? Уж после гляжу – вот те на! – никак заготовители едут? Ну, я коров-то побросал и айда в лес. Сымаю рубаху и давай чернику дергать. Ну, надергал, почитай с кило два будет – комбайна-то нету! – и айда назад, в деревню. Ну, они у меня ягоду и приняли, всё честь по чести. Я тогда бегом в магазин. На белую-то не хватило, а на краснуху – в самый раз, еще и на конфетку осталось. Ну, взял я бутылку и айда в поле. Там ее под кустом и выжрал. Ну а после лежу и думаю – чего делать-то? ведь вроде трезвый еще! И тут меня словно током шибануло – так ведь нонче ровно сороков день пошел, как баба Саня померла! Ну я и айда снова в деревню. Прибегаю, а там уж мне стакашек прямо с крыльца и подносят, всё честь по чести. Я опять бегом в поле. Там и упал...
   В этом месте я прерву ненадолго горестное повествование рассказчика, чтобы задаться вопросом – понимаю, риторическим, но всё же, – где пролегает та тонкая грань, что отделяет правду от вымысла, реальность от фантазии, хоть малую толику здравого смысла от полного безрассудства, в конце концов, жизнь от смерти и – язык даже не поворачивается произнести, настолько необузданной может вам показаться моя безграничная тяга к познанию, – пьяного человека от трезвого? Где этот неуловимый предел допустимого? Каковы его очертания? Доступен ли невооруженному глазу хотя бы грубый абрис этой разделительной линии? Не спешите с ответом. Я тоже поначалу думал, что если без посторонней помощи стоишь на ногах, то еще трезвый, ну а если упал, так тут уже ничего не поделаешь, тогда уже и точно – пьяный. Куда там! Дальнейшим своим рассказом Толян заставил меня усомниться в строгости столь опрометчиво сформулированного здесь постулата. Судите сами.
   – ... и упал. Подымаюсь, а тут уж и коров пора назад гнать. И вот гоню я скотину, а сам думаю – чего делать-то? ведь трезвый еще! нехорошо это, Толя! неправильно! не годится так! Ну, пригнал я коров-то, а дума всё не отпускает, тревожит, не дает покою. Ну я и айда снова на поминки. И тут уж, честно тебе скажу, я свое взял. Пришел домой и упал прямо в хлеву. Но не такой я человек, чтобы попусту без дела валяться. И вот кое-как очухался, слышу – скотина рядом мычит, поросенок хрюкает, где-то бабка голосит, а я в хлеву, и чего там делаю – не знаю. Говорю себе: «Чего делать-то? ведь вроде трезвый еще! непорядок это!» И айда опять на сороковины. Ну а там уж замертво упал, и чего дальше было, хоть убей – не помню...
   – Что! И второй день не помнишь? – с беспокойством перебил я Толяна, бесцеремонно вторгшись в живую ткань его кондового бытописания.
   – Не, второй день помню хорошо, – с некоторой запальчивостью в голосе отвечал Толян. – Вот только, правда, помню себя уже под вечер, в Бараново. И кто меня перевозил туда – не знаю! сам бы я сроду в уключину веслом не попал! Сколько уж я там бродил – затрудняюсь сказать. Помню, к куму пришел, дай, мол, говорю, денег в долг, кум, пойду самогонку куплю. Он денег не дал, но стакан всё же налил. А потом уж и не помню, чего было, только вот, веришь ли, открываю глаза – а там темно и ливень стеной стоит, и я под кустом лежу. Не сразу-то и сообразил, где я и чего я тут делаю, ведь лежал я под кустом, сдается мне, еще в поле, а нонче – что? ведь куст-то совсем другой! и дождя тогда не было! да и светло еще было! А скотина куда подевалась? Где же это я? Но тут по приметам замечаю – кажись, Бараново. Ну, не стал я разбираться – Бараново то али нет, пошел к тетке, решил: коль до тетки дойду, тогда уж точно, тогда и впрямь – Бараново, ну а ежели нет – тогда, скорее всего, Выбор али, на худой конец, Крешнево, ведь и там, поди, кусты растут. Ну, пришел я к тетке – ага, смекаю, всё ж таки Бараново, – говорю, мол, пусти переночевать, тетка, уж больно шибко я промокши нонче. Ну, она пустила, полезай, говорит, на печку. Забрался я туда, а печка-то – холодная! И вот лежу я – а зубы стучат, всего колотит, башка чугунная, – и чуть ли не в голос ору, зову утро, чтобы скорее настало, и кончилась эта проклятущая ночь. Веришь ли – глаз не сомкнул! Ну, дождался кое-как рассвета, поблагодарил тетку и айда в город, к дочке. Прибегаю, говорю, мол, дай денег немножко, дочка, а она мне отвечает, дескать, нету денег-то, папка. Нухоть рублей десять дай, прошу ее. Дала. Тогда я через весь город айда назад – в столовую. Прибегаю, а время только семь часов, а столовая с восьми работает. Ух, Мишка, тяжко дался мне энтот час! Год жизни за него не пожалею. Уж думал – не сдюжу. Все силы, какие еще были во мне, употребил без остатку. Небось раз десять всё переспрашивал – сколько время. Ну а как открыли, тут уж я не зевал, взял стакан красного. Сразу чуток полегчало. А тут гляжу – мужики знакомые заходят, ну мне еще стакан налили. А уж по дороге сюда – кума встретил, ну так он мне снова не отказал. Вот так и добрался домой.
   – Ну, до дома ты, положим, еще не добрался, – резонно заметил я, – ты пока что только на пути к дому.
   Толян вскинул уже успевшие вновь потяжелеть темные веки и выжидательно, с неослабным вниманием воззрился на меня, придав своему лицу отнюдь не то выражение, на какое я рассчитывал исходя из вложенного мною смысла в произнесенную фразу, то есть простой констатации того очевидного факта, что до дома он еще не дошел, что по меньшей мере еще с пяток дворов ему необходимо пройти, – нет, его физиономия выражала неподдельную заинтересованность, в которой не было ничего от пустой и никчемной констатации, но было всё от якобы завуалированного мною истинно-госмысла, состоявшего в том, что раз уж так случилось, иными словами, коль скоро он еще в пути и до дома, к счастью, пока что не добрался, то пришло самое время повторить, а не то другого случая может и не представиться. Понимая, насколько опасно обнадеживать его такой призрачной перспективой, насколько важно сейчас доставить его домой, хотя бы в том виде, в каком он уже пребывал, чтобы его, не дай бог, не занесло еще куда-нибудь по дороге, я закатил пышную речугу:
   – Толян! В это самое время три дня назад твои нравственные идеалы были поруганы и раздавлены. Поруганы реакционным мракобесием толпы и раздавлены стихией ее бездуховной, обывательской риторики. Твое человеческое достоинство было оскорблено, унижено и втоптано в грязь грубыми жандармскими сапогами, точнее – резиновыми ботами. Не всякий гордый человек нашел бы в себе силы противопоставить что-либо такому варварскому диктату. Но ты нашел и противопоставил! И в этом противопоставлении ты не делал себе поблажек, не искал для себя легких путей. Избранный тобою путь – это путь самопожертвования во имя очищения, путь, который явил тебе такие мерзкие клоаки и безнадежные тупики жизненных дорог, что причины, подвигнувшие тебя вступить на эту стезю, просто отступают на задний план и безлико тускнеют на фоне собственных следствий. Чтобы умерить обиду и унять душевную боль, ты, очертя голову и не разбирая броду, бросился в пучину сточных вод, где тебя закрутило и как щепку мотало целых три дня и две ночи по темному удушливому подземелью. В этом рискованном плавании ты познал бренную суетность всего земного, изведал мучительную тягость ночных страданий, постиг великое таинство бесконечности времени; ты впадал в беспамятство и переставал узнавать знакомые тебе с детства очертания родной природы и приметы близлежащих деревень; весь мир был чужим для тебя в эти дни; ты падал, но каждый раз поднимался, вновь возвращался к жизни и всё больше обретал в нее веру. Так неужели после всего пережитого, когда твоя страдающая душа и мятущееся сердце превозмогли наконец бремя отпущенных тебе испытаний, ты не заслуживаешь того, чтобы забыться в коротком сладостном отдохновении?! Разве не чувствуешь ты безумной потребности в глубоком сне, который вытеснит из твоей опухшей от водки памяти нестерпимую муку всех этих кошмарных дней? – Чувствую, Мишка, – горестно признался Толян, – ох как чувствую! Но вот только скажи мне, коль ты сызнова так невзначай вдруг обмолвился о водке, верно ли я тебя понял, что рану свою от зловредного клеща ты еще не обработал? Ведь клещ – такая страшная зараза! Сказать тебе, что бывает, ежели рану вовремя не обработать? Жуть! Помню, в прошлом годе подзывает меня как-то бабка, мол, погляди, чтой-то там у меня в шее торчит. Ну, глянул я, а там клещ. Говорю бабке, мол, клещ там у тебя, бабка. Она в крик, дескать, вынай его, гада ползучего, дергай его, паскуду этакую, немедля. Ну, я и дернул, а он возьми да и переломись у меня – задница в руке, а голова у бабки в шее. Я, понятно, испужался, ведь как-никак человек всё ж таки. А бабка не унимается, вопит пуще прежнего, всё интересуется: «Ну что, вытащил гада? Чего молчишь-то, говори!» Так что ж тут, думаю, сказать-то! Отвечаю: «Санитарная обработка требуется, дезинфекция по-научному, давай, бабка, доставай бутылку, небось, схоронена где-нибудь тут». Она же в ответ, мол, и так сойдет, дескать, опять нажрешься. «Ну гляди, – говорю, – дело твое». Проходит день-другой, снова кличет меня, мол, как там шея-то моя? А что как, коли она уж вся распухши. Говорю, так мол и так, обработка нужна. Она опять ни в какую, кричит, мол, сдохну лучше, а бутылку всё одно не дам. Так, веришь ли, Мишка, такая вдруг тоска накатила, так стало пусто на душе, что поглядел я тогда на нее бесноватую, поглядел, окинул заодно уж взглядом и свою жизнь, что, навроде вихря, пронеслась в одночасье и вот уж издаля махнула мне ручкой, да и сник как-то враз, порешив: «А-а, ну и х... с ним, с клещом-то!»
   – Ничего не скажешь, смело! И что же Надя? – содрогаясь от ужаса, едва вымолвил я.
   – Надя?... Ну а что Надя! Что с ней станется! Поголосила малость да и подалась в город. Там ей его и вырезали.
   Последние слова давались Толяну уже с большим трудом. Его неудержимо клонило в сон: он то часто моргал глазами, то надолго их закрывал, и медленно кренился мне на плечо. Я помог ему подняться и, держа за локоть, повел к дому. Спал он уже на ходу, однако перед самой калиткой внезапно встрепенулся, чуть оттолкнул меня в сторону, этаким припозднившимся заправским хватом сам вошел во двор, пошатываясь, доковылял до скотного сарая, открыл дверь, сделал еще два неуверенных шага в его зияющую темноту и там же рухнул.
   Спустя несколько дней, уже перед самым нашим отъездом в Москву, Толян зашел проведать меня, а заодно и проститься. Мы присели на скамейку рядом с баней, которую я собственноручно смастерил в эти дни, – нет-нет, конечно, скамейку, – бани – это по части Толяна. Стоял мягкий, нежаркий день конца лета, и близость осени уже вовсю ощущалась и в нашем с Толяном настроении, и в том, как рассеянные лучи тусклого солнца лениво пробивались сквозь поредевшие, покрытые позолотой пряди высоченной березы. Окрыленный мечтой построить под березой беседку, где бы в откровенных, задушевных разговорах о смысле жизни и сомнительном бессмертии души мы могли бы с Толяном коротать вечерний досуг, я заложил первый символический камень в фундамент будущего сооружения, для чего взрыхлил в сосновом молоднячке возле берез, осин и орешника и поблизости от предполагаемого места постройки маленький квадратик дерна, побросав на эту подстилку разрезанные пополам шляпки здоровенных зеленников. Досужие садоводы утверждают, что таким незамысловатым способом можно вырастить на дачном участке домашние белые грибы. Как таковые – они мне и даром не нужны! Что за радость устраивать грибной промысел на огороде, подменяя им азартное лесное игрище! Грибы на участке представляли для меня сугубо эстетическую ценность, призванную придать тривиальной естественности природного дачного ландшафта еще несколько ярких штрихов очаровательной самобытности и пленительной неповторимости, благодаря которым я намеревался усилить впечатление от вида поросших высокой травой огородных грядок и переделанной мною в ковбойском стиле старой помойки, сколоченной из длинных жердей, отчего теперь она уже смахивала на загон для крупного рогатого скота. На удивление, Толян казался вполне трезвым. Сначала он подробно поделился своим недовольством, рассказав о том, как Надя, эта коварная интриганка, плетущая за его спиной агентурную сеть из липкой паутины, вступила в сговор с почтальоншей, и без его ведома сама получала причитающуюся ему пенсию, потом он долго сокрушался над тем, что нам так и не довелось вместе порыбачить в этом году, еще он напомнил о предстоящем зимой юбилее, не преминув также с горечью добавить о злокозненных шутках судьбы, которая только тем себя и услаждает, что спит и видит – как бы лишить его такого заслуженного празднества. Но обо всем этом Толян поведал без особого воодушевления, а вот о том, что приключилось с ним сегодня утром, рассказал с живым огоньком в глазах: