Страница:
Сколько раз я говорил себе: будь внимателен, следи за собой; раскрыв рот от удивления сразу после пересечения границ родного Отечества, не забудь впредь его закрыть. Что могут подумать о тебе и твоих соотечественниках, специализирующихся в области зубопротезирования, иностранные граждане! Умерь свой необузданный пиетет к их образу жизни, то есть закрой рот и смотри себе под ноги, а не то – ты всё время будешь политически спотыкаться о чужие мостки, перекинутые с надраенной городской набережной в пришвартованную рядом сказочную реальность. Постарайся вникнуть в сердцевину проблемы, чтобы красочная мишура оберточных фантиков не застила тебе подлинной сути явлений. Ведь, в конце концов, ты же человек с высшим образованием, принимаешь активное участие в общественной жизни страны, посещая по первому требованию собрания жильцов подъезда, находишься в курсе всех политических событий, выписывая «Спорт-Экспресс». Так неужели тебе надо объяснять, какая нынче сложилась непростая международная обстановка, какая на нас лежит историческая архиответственность перед всеми слаборазвитыми странами за поддержание многополюсного миропорядка, какие, наконец, у нас и какие у них климатические условия? Разве могут они своим иссушенным солнцем пиренейским умишком объять такие глубинные российские понятия, как неустанная битва за урожай в пору тяжелейшего утреннего похмелья или сев озимых в то время, когда хлебороб еще не вполне оправился от означенного выше состояния? Ну а кроме того, да будет известно сельским механизаторам с Пиренеев, озимые ведь надо еще и собрать! И как только наш комбайнер, ни о чем не подозревая, приступает к уборке озимых, тут-то его и прихватывает тихой сапой подкравшийся очередной рецидив всепогодной болезни. И это не какая-нибудь там метафизическая выдумка вейсманистов-морганистов, а объективная данность, и не считаться с ней равносильно отрицанию мичуринского учения, базирующегося на принципах диалектического материализма, согласно которым открытие магазина для сельских тружеников в ближайшей к Горке деревне Бараново ожидается никак не раньше 11 часов, а уж позже – сколько угодно.
«А Финляндия?...» – «Что? Кто это там бормочет, или мне уже начинает мерещиться от этих беспробудных полевых работ? А, это я сам. Ну так сравнил! Это ведь совершенно иные масштабы!» – «Масштабы чего – выпивки или страны?» – «В данном случае – страны». – «А Канада?...» – «Да посмотрел бы я на твою Канаду, окажись ей без малого 300 лет быть под ордынцем!» – «А Ирландия, с XII века находившаяся под гнетом англичан?» – «Да посмотрел бы я на твою Ирландию, доведись ей грудью встать на защиту Европы от фашистского гада ползучего! Ну и потом, ты постоянно забываешь про масштабы! В данном примере – уже и того и другого!» – «А, ну да! Тогда понятно. Я-то было полагал, что причина в нас самих, ну а когда ты так четко всё разъяснил, тут сомнения разом и отпали». – «Вот дурень-то! Нашел над чем насмехаться! Приберег бы лучше свою иронию на тот случай, когда и после 11 часов магазин окажется закрытым».
Вечером, когда за кормой теплохода давно уже скрылись береговые огни Мальорки, я стоял на палубе и внимательно вслушивался в шум моря. Неожиданно я уловил, как к этому беспорядочному звучанию со стороны бара «Лидо» стал примешиваться стройный хор голосов. Я прислушался: проникнутый глубочайшей меланхолией мексиканского народа, к тому же дважды усиленной зычным русским вокалом и неизбывной российской тоской по лучшей доле, этот горестный напев разрывал сердце и таким удушающим комом подступал к горлу, что шея в сладостном суицидном аффекте сама непроизвольно тянулась к петле. Я поспешил в бар.
– Ай-йя-йя-йя-йя-йя-я... – последний звук вибрировал в тишине сострадающего исполнителям зала, как протяжное жалобное стенание вдовы и малолетних сирот, припавших к телу только что снятого с крюка покойника, обрываясь на излете дыхания обезумевших родственников расчлененным воплем отчаяния, – компа-нья! – Этот безутешный крик, передающий предел человеческого горя, застыл у меня в ушах неумолчным укором самоубийце: на кого ж ты нас покинул, родимый!
Я с болью в сердце посмотрел на страдальцев. Ну конечно, это была неразлучная троица нефтяников, без всякой радости допивавшая вырученный от продажи почетного звания «Мисс Круиз» коньяк. Стараясь хоть в малой степени соответствовать их печальному облику, я подошел к ним с цитатой из Светлова:
– Коньяк – не водка, его и сидя в компании много не выпьешь, – словно заученным отзывом на пароль откликнулся я, присаживаясь за столик бара, служившего нам – нелегалам – запасным, после кафедрального собора, местом душевного отдохновения при конспиративных встречах. – Ну разве что на халяву, – добавил я уже от себя сверх условленного отзыва.
От былой сплоченности, обусловленной общностью душевных переживаний, не осталось и следа, когда участники певческого трио перешли к разговорному жанру, в котором проявлялись уже индивидуальные особенности каждого исполнителя: в застывшей ироничной усмешке искусствоведа сквозил налет глубокомысленного созерцания людских пороков; в сосредоточенном спокойствии философа, в его сдержанности и солидности угадывалась натура сильная, пышущая бодрым оптимизмом и нравственным здоровьем; в глазах молодого нефтяника проступала затаенная растерянность.
– Батя! Вот ты человек бывалый, много повидавший на своем веку. Вот скажи ты мне – почему так притягательны язвы капитализма? Как жить дальше после всего увиденного? – срывающимся голосом с трудом выговорил парнишка-бурильщик.
Философ, подобно профессиональному гадателю на кофейной гуще, долго разглядывал дно пустого бокала и, будто разгадав наконец в хитросплетениях зашифрованного рисунка таинственный смысл, весомо изрек:
– По совести, сынок!..
Эта панацея незамедлительно подверглась уничижительному осмеянию со стороны искусствоведа:
– Вот уж чему бы я меньше всего доверял, так как раз именно совести и всему, что ей сопутствует. Это же такая инерционная махина, которая просто не в состоянии поспеть за постоянно меняющимися правилами политических и экономических игрищ, требующими от общества нравственного конформизма.
– Постой-постой, что-то я тебя не пойму без бутылки, – заинтересованно сказал философ.
– Так за чем же дело стало? – удивился непредвиденной заминке молодой бурильщик. Наступали его звездные минуты. – Это мы сейчас мигом поправим. Это нам раз плюнуть. Только уговор – без меня не продолжать!
– Да он и с бутылкой не поймет, – угрюмо уточнил искусствовед.
– Тогда уж сразу две бери, – крикнул вслед убегавшему парню философ, – и еще один стакан прихвати.
На какое-то время за столом, будто вокруг него воздвигли раму из шумонепроницаемых стеклопакетов, воцарилась напряженная тишина, в которой вязли посторонние звуки, отчего мерцавший в углу стойки бара экран телевизора, подключенного к видеомагнитофону, доносил до нас драматическую историю «Ночного портье» в степенной строгости немого кино.
Наконец, словно возвращаясь к прерванной шахматной партии, философ огласил записанный ход:
– Так я не понял. Ты хочешь сказать, что жить по совести для тебя всё равно, что делать ход в положении цугцванга?
– Так не обо мне же речь!
– А о ком?
– Я лишь в предельно сжатой форме высказал суждение о том, какие факторы препятствуют продвижению общества от экономически отсталой и забитой страны к цивилизованному и благополучному государству.
– Слушай, ты можешь изъясняться так, чтобы твои соотечественники были тебе бесконечно благодарны за простоту и ясность изложения мыслей? Вот ты понял, чего он сказал? – обратился философ уже ко мне.
– Не хочу показаться выскочкой, упрощающей философские умонастроения автора до банальных скабрезностей газетных передовиц, но, по-моему, речь шла о том, что наши морально-нравственные устои как ключевые элементы общественного сознания ни в... – вот же склероз! всё время забываю это слово, – ни в Красную Армию не годятся для того, чтобы превратить страну из хилых и раздробленных садово-огородных участков в богатую плантацию, плодоносящую радостями жизни.
Опасаясь негодующей реакции со стороны искусствоведа, посчитавшего, быть может, мой парафраз ремесленным копированием своих смелых идей, я мельком взглянул на него, но не обнаружил на физиономии еще вполне живого классика ренессанса декадентской философии и апологета нравственного конформизма никаких заметных изменений.
В лице философа также не произошло перемен: оно по-прежнему выражало спокойствие, но уже с примесью некоторой озабоченности; чувствовалось, что недосказанная мысль искусствоведа тяготит философа, отчего он неустанно бросал пристальные взгляды на дверь в расчете на долгожданную подмогу.
– Вот вы говорите про неспособность общества к нравственному конформизму. Не лучше было бы сказать – к нравственной приспособляемости? – заметил я сдержанно.
– Возможно, – после короткого раздумья нехотя согласился искусствовед, – хотя по сравнению с частным случаем приспособляемости, наиболее близком для России, конформизм несет в себе общее содержание рассматриваемого феномена. Впрочем, практическая приспособляемость для нас еще менее характерна, чем общетеоретический западный конформизм. Уж больно глубоки корни нетерпимости! Толерантность в России, увы, – трансцендентна!
– И не говорите! – играя на поле искусствоведа, поддакнул я с сожалением. – Но если бы только трансцендентна! Так она, дрянь такая, – даже не имманентна! Ну уж... чем богаты! Но вот что любопытно: не желая довольствоваться малым, то есть объективными несуразностями, корнями уходящими в глубь общинно-родового и семейного укладов российской жизни, а потом и государственного бытопорядка, мы соорудили соответствующий этой житухе духовный мир, искусственность которого со временем сама стала объективной реальностью, так что уже и не поймешь – где телега, а где лошадь. И вот теперь этот духовный мир властвует над нами и диктует свои условия нашего настоящего и будущего существования.
– Да, это так, – вновь вяло согласился искусствовед, – но проблема, к сожалению, гораздо глубже. Беда не в том, что стародавний духовный мир диктует нам свои условия, – это-то как раз нормально. Проблема в том, что мы являемся заложниками дурной наследственности. Не кажется ли вам закономерным, что именно в России, где всегда государственные интересы превалировали над частными, а всевластие государства вкупе с религиозным послушанием самих граждан полностью подавило в них способность к самостоятельному и независимому мышлению, только и могли укорениться спасительные утопические идеи, основанные на общественной собственности и товарищеском сотрудничестве во имя всеобщего обогащения трудящихся, начиная со сказочного коммунистического изобилия и кончая облагодетельствованием масс посредством возведения финансовых пирамид? Взять хоть тот же научный коммунизм, пришедший к нам из-за бугра. Ведь он же там не прижился! Зато он прижился у нас.
– Как у нас не прижился выношенный в материнской утробе Прудона, но попеременно вскормленный грудью Бакунина и Кропоткина анархизм, превозносящий свободу личности и отвергающий государственную власть, из которого впоследствии вылупились социалистические рабочие партии, – первые кирпичики в фундаменте современных демократических систем, – продолжил я.
– Кстати, о партиях, – уже более оживленно подхватил искусствовед. – Коммунисты – как партия – сейчас это всего лишь детская страшилка, пугало для ворон. А вот как общественная сила, даже не осознающая своей партийной принадлежности, поскольку заключена она не в коммунистических идеях, а в большевистской психологии общественного сознания, – это может быть надолго, боюсь, как бы не навсегда.
– И какую же роль в таком случае вы отводите, простите, интеллигенции? – чуть дыша и теша себя слабой надеждой, едва вымолвил я.
– Никакую! Интеллигенция – не более чем градусник в ж... больного общества. Если, конечно, вы разумеете под интеллигенцией небольшую прослойку свободомыслящих людей, наделенных критическим складом ума и некоторым культурно-образовательным и творческим потенциалом, что способны, не вставая с дивана, оппонировать власти в контексте выработанных человечеством общегуманистических идеалов и либерально-демократических воззрений. Ведь чтобы ей противостоять, требуются железобетонные мозги, панцирь вместо кожи и дух воина. А воинствующая интеллигенция – по определению невозможна. Это – полная нелепица. Кроме того, интеллигентность в России – а явление это чисто русское, потому как на фига нужны на Западе интеллигенты, коль их с успехом заменяют интеллектуалы – оппонировать-то некому! – служит оборотной стороной нашей кромешной невежественности и одновременно последним светским приютом для здравомыслящей части общества. И если бы, несмотря на свою социальную миссию, эти люди представляли государственную и региональную власть, то исчезло бы вскоре и само понятие «интеллигенция».
Искусствовед замолчал. Он удовлетворенно откинулся на спинку стула, провел языком по пересохшим губам, запрокинул голову назад, но неожиданно снова резко подался к столу и, глядя мне прямо в глаза, зашептал как в горячечном бреду:
– Скажу вам больше. Это только на первый взгляд кажется, будто выбор в пользу православия на Руси – был чистой случайностью. На самом деле...
– Эй, мужчины! Я не слишком вам тут досаждаю своим нечаянным присутствием? – с притворным раздражением напомнил о себе философ. Без всякой связи с прозвучавшим вопросом, лишь оторвав пристальный взгляд от телеэкрана, где в этот момент шла финальная сцена фильма, когда одетый в черный эсэсовский мундир Дирк Богард в роли любовника-палача и Шарлотта Рэмплинг – его жертва – в похожем на подвенечное, белом платье, нежно взявшись за руки, совершали в легкой утренней дымке свой предсмертный променад по мосту, – он уже добавил гневным тоном, не оставлявшим сомнений в искренности чувств: – Ну ни стыда тебе ни совести! Всё шиворот навыворот перевернули. Над святым глумятся. Чем безнравственнее, тем круче. У, пакостники!
Искусствовед, настроенный сегодня особенно неуступчиво, при том что он, по-моему, так ни разу и не взглянул на экран, не замедлил с ответом:
– Аморалку им шьешь, начальник?! А ты не задумывался над тем, почему в буржуазно-демократическом обществе при анализе того или иного художественного произведения или социального явления тамошние критики оперируют не столько этическими, сколько эстетическими или правовыми оценками?
– Какие еще такие критики? – скорее машинально, чем по недомыслию спросил философ.
– Да потому, – будто не расслышав заданный вопрос, продолжал искусствовед, – что они давным-давно уже усвоили: предъявляя эстетические требования взамен этических, общество тем самым признает, что соглашается и впредь мириться с пошлостью и безвкусицей ради сохранения гражданских прав и свобод, а также выражает готовность и дальше терпеть аморальность и безнравственность – конечно, в рамках закона! – в той мере, в какой его устраивает степень собственного демократического развития. И зависимость тут – прямая. Другими словами, этические ценности – это дрова, которыми общество разжигает огонь в топке либеральной демократии, это своего рода ритуальная жертва, с горечью приносимая обществом на алтарь прав и свобод в качестве осознанной платы за обретенную возможность вкушать плоды либерализма. Ты же, как я погляжу, ничем жертвовать не намерен, хочешь остаться совестливым праведником, резервируя за собой привилегию на морализаторство, решая по своему усмотрению такие нравственные проблемы, как разрешение или запрещение смертной казни, эвтаназии, однополых браков, клонирования, но при этом вынь тебе да положь демократию во всем ее буржуазном блеске. Пижонство это, и ничего больше, – приобретать, ни отчего не отказываясь.
В словах искусствоведа было столько страсти, столько заразительного темперамента, что меня уже не удивило, как я сам, против собственной воли, будто под гипнозом, засунул ногу в стремя, взгромоздился на своего любимого конька, хорошенько пришпорил лошадку и, отпустив поводья, помчался вдогонку за искусствоведом, чей резвый скакун нес его сегодня с особенной прытью.
– Типичный случай русского перекошенного дуализма! – благостно констатировал я в оправдание той мелкой трусцы, с какой еле тащился на своей жалкой кляче философ.
По аналогии с другим вероломным предательством, случившимся, правда, несколько раньше, еще в мартовские иды в курии Помпея, я ждал, что с уст философа вот-вот хриплым укором сорвутся в мой адрес обжигающие горечью слова: «И ты, дитя мое!», но поскольку мама родная не дала мне ни малейшего повода усомниться в безупречности своей репутации, а посему о причастности философа к факту моего появления на свет не могло быть и речи, то, скорее всего, мне предстояло услышать столь же пронзительное, однако теперь уже куда менее родственное обращение: «И ты, Брут!» Глаза философа превратились в две узкие и глубокие расщелины, из недр которых он ошалело водил зрачками то на меня, то на искусствоведа, пронзая наши зачерствелые сердца своим незамутненным взором и испепеляя жаром пылавшего в нем пламени наши одеревенелые души, и так он, наверное, еще долго бы продолжал пялиться на нас, если бы в эту минуту не появился молодой бурильщик. Выставляя на стол бутылки и бокал, он протараторил:
– Надеюсь, я ничего не упустил?
– Ну конечно, нашел блюстителей целомудрия, покорно дожидающихся, пока девушке не стукнет восемнадцать! – сердито заметил философ, тут же раскупоривая бутылку. – Пока ты, как черепаха Тортилла, ползал по палубам, эти вольнодумцы до каких-то там несуразностей договорились, и еще бог знает чего. Ну да ладно, сейчас враз наверстаем упущенное!
В строгом соответствии с общепринятым российским порядком равноценного дележа живительной влаги, он мастерской рукой четырьмя легкими и непринужденными движениями в один прием на каждую тару разлил коньяк по бокалам. Его снайперской точности могли бы позавидовать любые конструкторы автоматических линий по розливу жидких продуктов, которым еще надо было учиться и учиться той грациозности, с какой он проделал эту в сущности рутинную, но исключительно ответственную на Руси операцию. «Надо будет в качестве поощрения поподробнее рассказать ему о наших исторических трудностях на пути к цивилизованному обществу», – подумал я, с восхищением глядя на виночерпия.
– Тост напрашивается сам собой, – взялся довести начатое дело до логического конца философ. – Предлагаю выпить за доходчивость, так необходимую для взаимопонимания различных слоев общества!
Все дружно чокнулись и выпили коньяк в один глоток, как водку.
– Так что там насчет несуразностей? – задал вопрос молодой бурильщик, тянувшийся к знаниям, как тянется к солнцу окропленный грибным дождиком подсолнух, однако с той лишь разницей, что делал он это с такой яростной поспешностью, с какой ни один уважающий себя подсолнух не смог бы впитать пролившуюся на него водную благодать.
«Скоротечность молодости поторапливала жажду знаний. Это похвально. Но нельзя же идти у нее на поводу, жертвуя эстетикой ощущений!» Поэтому право ответить на столь злободневный вопрос я предоставил искусствоведу, в то время как сам не спеша полез за сигаретами и зажигалкой. Однако и искусствовед, похоже, в полной мере разделял мою точку зрения. Он тоже не гнался за дешевой популярностью быть первооткрывателем истины для незрелых умов. С медлительностью уже упомянутой черепахи Тортиллы он вытаскивал из пачки сигарету, подносил ее ко рту, откидывал колпачок на зажигалке, прикуривал и, глубоко затягиваясь, выпускал табачный дым в атмосферу, где и без того жирными вопросительными знаками клубились интриговавшие молодого человека объективные несуразности. Чтобы выгадать время, покуда на нас окончательно не навесят ярлык ренегатов, пасующих перед насущными вопросами современности, я спросил:
– Ну так что же вам нашептали в соборе?
– Понимаешь, – со вздохом отозвался философ, – может, нам чего и шептали, да только мы, грешные, не услышали. То ли слух атрофировался, то ли что другое. Не знаю. Да и по правде сказать, я не чувствую себя от этого ущербным. Бога мне заменяет – совесть! Ну а к смерти – пушечному мясу религии – я отношусь философски: спасаться в религии ради допуска в загробную жизнь... стоит ли?., тем более когда XXI век на носу! К тому же я себя знаю... уж лучше быть безбожным греховодником, чем фарисействующим прихожанином.
Обойти молчанием вновь ненароком всплывшую в разговоре совесть – было не в правилах искусствоведа.
– Должен тебя огорчить, – издевательски холодным тоном обратился он к философу, – в обсуждаемую нами общую картину духовных ценностей твоя индивидуально-атеистическая совесть не вносит ни малейшего разнообразия. Поэтому можешь смело засунуть ее себе в одно место.
– Пардон, милостивый государь! Я что-то не понял. Соблаговолите немедленно объясниться! – возмутился философ.
– Извольте, сударь. Поскольку ты не отвергаешь Бога, а всего лишь отождествляешь его с иным божественным воплощением, твой случай можно смело диагностировать как характерный пример скособоченного пантеизма, когда сходство с Богом ты приписываешь не природе, а совести. Однако, клятвенно заверяя нас в своем религиозном неблагочестии, ты забываешь, что твой нравственный багаж, твоя мораль, твое мировоззрение – всё это сформировано под прямым или косвенным влиянием православной культуры, коей ты и обязан своим поклонением святости, своим особым душевным складом характера, своим национальным самосознанием, всей своей самобытностью. И цена этим добродетелям – нищета и бесправие. Так что можешь сколько угодно прикидываться невинной Красной Шапочкой, рисуясь своей самодостаточной совестью, только позволь уж нам – матерым волкам – не поверить в твою непорочность. Что ты носишься со своей совестью как с писаной торбой? Да твоя недалекая совестливость – хуже воровства! Впрочем, к чему противопоставления? Они и так идут рука об руку!
– Да ты чего, милый, белены, что ли, объелся! Кто-нибудь вразумительно объяснит мне, чего он тут наплел? – философ обвел молодого бурильщика и меня удивленным взглядом.
– Да чего тут, батя, размусоливать! Ясное дело – контра он! Вот и весь сказ. Предлагаю лишить его завтрашней опохмелки.
– Ну, ты прямо как изувер какой! – с простецкой хитрецой откликнулся философ. – Разве можно так с живым-то человеком обходиться! Его, может, пожалеть надо, а ты глумишься над ним. Нет-нет, так нельзя. Что мы – ку-клукс-клан какой, чтобы к таким радикальным мерам прибегать! Дадим ему последнее слово. Говори, бессовестный аспид, пригретый теплом моего тела, говори как на духу – что ты имеешь против моей совести?
– Да достал ты меня своей совестью, – скороговоркой выпалил не на шутку разгорячившийся искусствовед. – Куда ни ткнись, кругом либо взывающие к моей христианской совести православные, либо старающиеся уберечь меня от духовно-нравственного разложения скособоченные пантеисты, что по большому счету – одно и то же. А куда прикажете мне деваться – вровень с вами пьющему бессовестному атеисту, исповедующему просвещенное здравомыслие? Сколько можно, кивая на совесть, опутывать своими веригами истерзанное тело страны! Сами уже чуть ли не по уши в дерьме, а всё туда же – никак неймется увлечь кого-нибудь за собой, поучая, что так, мол, и надо жить, – захлебываться в собственных нечистотах, но не сдаваться! Какой совестливый человек позволит себе кичиться своей совестью! Вы же ее всем напоказ выставляете, дескать, смотрите, люди, – какие мы добропорядочные, как мы печемся о нравственной чистоте общества, о непогрешимости его сознания!
Совесть для вас – это защитный шлем, оберегающий ваши косные и неповоротливые мозги от всего нового, что хоть в малой степени способно поколебать устоявшийся порядок вещей. Совесть для вас – это нетерпимость, с какой вы, как каленым железом, словно ересь, выжигаете чуждый вам образ мыслей. Ваша совесть – это наш стыд, что в конечном счете оборачивается – увы! – всё тем же патриархальным консерватизмом. От вас – моралистов-праведников-святош, оголтелых душителей либеральной мысли, сусальных ревнителей доморощенных порядков – только затхлость и разор в стране!
«А Финляндия?...» – «Что? Кто это там бормочет, или мне уже начинает мерещиться от этих беспробудных полевых работ? А, это я сам. Ну так сравнил! Это ведь совершенно иные масштабы!» – «Масштабы чего – выпивки или страны?» – «В данном случае – страны». – «А Канада?...» – «Да посмотрел бы я на твою Канаду, окажись ей без малого 300 лет быть под ордынцем!» – «А Ирландия, с XII века находившаяся под гнетом англичан?» – «Да посмотрел бы я на твою Ирландию, доведись ей грудью встать на защиту Европы от фашистского гада ползучего! Ну и потом, ты постоянно забываешь про масштабы! В данном примере – уже и того и другого!» – «А, ну да! Тогда понятно. Я-то было полагал, что причина в нас самих, ну а когда ты так четко всё разъяснил, тут сомнения разом и отпали». – «Вот дурень-то! Нашел над чем насмехаться! Приберег бы лучше свою иронию на тот случай, когда и после 11 часов магазин окажется закрытым».
Вечером, когда за кормой теплохода давно уже скрылись береговые огни Мальорки, я стоял на палубе и внимательно вслушивался в шум моря. Неожиданно я уловил, как к этому беспорядочному звучанию со стороны бара «Лидо» стал примешиваться стройный хор голосов. Я прислушался: проникнутый глубочайшей меланхолией мексиканского народа, к тому же дважды усиленной зычным русским вокалом и неизбывной российской тоской по лучшей доле, этот горестный напев разрывал сердце и таким удушающим комом подступал к горлу, что шея в сладостном суицидном аффекте сама непроизвольно тянулась к петле. Я поспешил в бар.
– Ай-йя-йя-йя-йя-йя-я... – последний звук вибрировал в тишине сострадающего исполнителям зала, как протяжное жалобное стенание вдовы и малолетних сирот, припавших к телу только что снятого с крюка покойника, обрываясь на излете дыхания обезумевших родственников расчлененным воплем отчаяния, – компа-нья! – Этот безутешный крик, передающий предел человеческого горя, застыл у меня в ушах неумолчным укором самоубийце: на кого ж ты нас покинул, родимый!
Я с болью в сердце посмотрел на страдальцев. Ну конечно, это была неразлучная троица нефтяников, без всякой радости допивавшая вырученный от продажи почетного звания «Мисс Круиз» коньяк. Стараясь хоть в малой степени соответствовать их печальному облику, я подошел к ним с цитатой из Светлова:
– Садись, не юродствуй, – сказал тот, кто выглядел посолидней, и кого, как и остальных, я прекрасно знал по имени, но, закрепив за ним кликуху «философ», а за двумя другими – «искусствовед» и «молодой бурильщик», продолжаю величать их по-старому. – Стоя в одиночку много не выпьешь! – рассудительно, как и подобает философу, твердо заверил он меня.
Он песенку эту твердил наизусть...
Откуда у хлопца испанская грусть?
Ответь, Александровск, и, Харьков, ответь:
Давно ль по-испански вы начали петь?
– Коньяк – не водка, его и сидя в компании много не выпьешь, – словно заученным отзывом на пароль откликнулся я, присаживаясь за столик бара, служившего нам – нелегалам – запасным, после кафедрального собора, местом душевного отдохновения при конспиративных встречах. – Ну разве что на халяву, – добавил я уже от себя сверх условленного отзыва.
От былой сплоченности, обусловленной общностью душевных переживаний, не осталось и следа, когда участники певческого трио перешли к разговорному жанру, в котором проявлялись уже индивидуальные особенности каждого исполнителя: в застывшей ироничной усмешке искусствоведа сквозил налет глубокомысленного созерцания людских пороков; в сосредоточенном спокойствии философа, в его сдержанности и солидности угадывалась натура сильная, пышущая бодрым оптимизмом и нравственным здоровьем; в глазах молодого нефтяника проступала затаенная растерянность.
– Батя! Вот ты человек бывалый, много повидавший на своем веку. Вот скажи ты мне – почему так притягательны язвы капитализма? Как жить дальше после всего увиденного? – срывающимся голосом с трудом выговорил парнишка-бурильщик.
Философ, подобно профессиональному гадателю на кофейной гуще, долго разглядывал дно пустого бокала и, будто разгадав наконец в хитросплетениях зашифрованного рисунка таинственный смысл, весомо изрек:
– По совести, сынок!..
Эта панацея незамедлительно подверглась уничижительному осмеянию со стороны искусствоведа:
– Вот уж чему бы я меньше всего доверял, так как раз именно совести и всему, что ей сопутствует. Это же такая инерционная махина, которая просто не в состоянии поспеть за постоянно меняющимися правилами политических и экономических игрищ, требующими от общества нравственного конформизма.
– Постой-постой, что-то я тебя не пойму без бутылки, – заинтересованно сказал философ.
– Так за чем же дело стало? – удивился непредвиденной заминке молодой бурильщик. Наступали его звездные минуты. – Это мы сейчас мигом поправим. Это нам раз плюнуть. Только уговор – без меня не продолжать!
– Да он и с бутылкой не поймет, – угрюмо уточнил искусствовед.
– Тогда уж сразу две бери, – крикнул вслед убегавшему парню философ, – и еще один стакан прихвати.
На какое-то время за столом, будто вокруг него воздвигли раму из шумонепроницаемых стеклопакетов, воцарилась напряженная тишина, в которой вязли посторонние звуки, отчего мерцавший в углу стойки бара экран телевизора, подключенного к видеомагнитофону, доносил до нас драматическую историю «Ночного портье» в степенной строгости немого кино.
Наконец, словно возвращаясь к прерванной шахматной партии, философ огласил записанный ход:
– Так я не понял. Ты хочешь сказать, что жить по совести для тебя всё равно, что делать ход в положении цугцванга?
– Так не обо мне же речь!
– А о ком?
– Я лишь в предельно сжатой форме высказал суждение о том, какие факторы препятствуют продвижению общества от экономически отсталой и забитой страны к цивилизованному и благополучному государству.
– Слушай, ты можешь изъясняться так, чтобы твои соотечественники были тебе бесконечно благодарны за простоту и ясность изложения мыслей? Вот ты понял, чего он сказал? – обратился философ уже ко мне.
– Не хочу показаться выскочкой, упрощающей философские умонастроения автора до банальных скабрезностей газетных передовиц, но, по-моему, речь шла о том, что наши морально-нравственные устои как ключевые элементы общественного сознания ни в... – вот же склероз! всё время забываю это слово, – ни в Красную Армию не годятся для того, чтобы превратить страну из хилых и раздробленных садово-огородных участков в богатую плантацию, плодоносящую радостями жизни.
Опасаясь негодующей реакции со стороны искусствоведа, посчитавшего, быть может, мой парафраз ремесленным копированием своих смелых идей, я мельком взглянул на него, но не обнаружил на физиономии еще вполне живого классика ренессанса декадентской философии и апологета нравственного конформизма никаких заметных изменений.
В лице философа также не произошло перемен: оно по-прежнему выражало спокойствие, но уже с примесью некоторой озабоченности; чувствовалось, что недосказанная мысль искусствоведа тяготит философа, отчего он неустанно бросал пристальные взгляды на дверь в расчете на долгожданную подмогу.
– Вот вы говорите про неспособность общества к нравственному конформизму. Не лучше было бы сказать – к нравственной приспособляемости? – заметил я сдержанно.
– Возможно, – после короткого раздумья нехотя согласился искусствовед, – хотя по сравнению с частным случаем приспособляемости, наиболее близком для России, конформизм несет в себе общее содержание рассматриваемого феномена. Впрочем, практическая приспособляемость для нас еще менее характерна, чем общетеоретический западный конформизм. Уж больно глубоки корни нетерпимости! Толерантность в России, увы, – трансцендентна!
– И не говорите! – играя на поле искусствоведа, поддакнул я с сожалением. – Но если бы только трансцендентна! Так она, дрянь такая, – даже не имманентна! Ну уж... чем богаты! Но вот что любопытно: не желая довольствоваться малым, то есть объективными несуразностями, корнями уходящими в глубь общинно-родового и семейного укладов российской жизни, а потом и государственного бытопорядка, мы соорудили соответствующий этой житухе духовный мир, искусственность которого со временем сама стала объективной реальностью, так что уже и не поймешь – где телега, а где лошадь. И вот теперь этот духовный мир властвует над нами и диктует свои условия нашего настоящего и будущего существования.
– Да, это так, – вновь вяло согласился искусствовед, – но проблема, к сожалению, гораздо глубже. Беда не в том, что стародавний духовный мир диктует нам свои условия, – это-то как раз нормально. Проблема в том, что мы являемся заложниками дурной наследственности. Не кажется ли вам закономерным, что именно в России, где всегда государственные интересы превалировали над частными, а всевластие государства вкупе с религиозным послушанием самих граждан полностью подавило в них способность к самостоятельному и независимому мышлению, только и могли укорениться спасительные утопические идеи, основанные на общественной собственности и товарищеском сотрудничестве во имя всеобщего обогащения трудящихся, начиная со сказочного коммунистического изобилия и кончая облагодетельствованием масс посредством возведения финансовых пирамид? Взять хоть тот же научный коммунизм, пришедший к нам из-за бугра. Ведь он же там не прижился! Зато он прижился у нас.
– Как у нас не прижился выношенный в материнской утробе Прудона, но попеременно вскормленный грудью Бакунина и Кропоткина анархизм, превозносящий свободу личности и отвергающий государственную власть, из которого впоследствии вылупились социалистические рабочие партии, – первые кирпичики в фундаменте современных демократических систем, – продолжил я.
– Кстати, о партиях, – уже более оживленно подхватил искусствовед. – Коммунисты – как партия – сейчас это всего лишь детская страшилка, пугало для ворон. А вот как общественная сила, даже не осознающая своей партийной принадлежности, поскольку заключена она не в коммунистических идеях, а в большевистской психологии общественного сознания, – это может быть надолго, боюсь, как бы не навсегда.
– И какую же роль в таком случае вы отводите, простите, интеллигенции? – чуть дыша и теша себя слабой надеждой, едва вымолвил я.
– Никакую! Интеллигенция – не более чем градусник в ж... больного общества. Если, конечно, вы разумеете под интеллигенцией небольшую прослойку свободомыслящих людей, наделенных критическим складом ума и некоторым культурно-образовательным и творческим потенциалом, что способны, не вставая с дивана, оппонировать власти в контексте выработанных человечеством общегуманистических идеалов и либерально-демократических воззрений. Ведь чтобы ей противостоять, требуются железобетонные мозги, панцирь вместо кожи и дух воина. А воинствующая интеллигенция – по определению невозможна. Это – полная нелепица. Кроме того, интеллигентность в России – а явление это чисто русское, потому как на фига нужны на Западе интеллигенты, коль их с успехом заменяют интеллектуалы – оппонировать-то некому! – служит оборотной стороной нашей кромешной невежественности и одновременно последним светским приютом для здравомыслящей части общества. И если бы, несмотря на свою социальную миссию, эти люди представляли государственную и региональную власть, то исчезло бы вскоре и само понятие «интеллигенция».
Искусствовед замолчал. Он удовлетворенно откинулся на спинку стула, провел языком по пересохшим губам, запрокинул голову назад, но неожиданно снова резко подался к столу и, глядя мне прямо в глаза, зашептал как в горячечном бреду:
– Скажу вам больше. Это только на первый взгляд кажется, будто выбор в пользу православия на Руси – был чистой случайностью. На самом деле...
– Эй, мужчины! Я не слишком вам тут досаждаю своим нечаянным присутствием? – с притворным раздражением напомнил о себе философ. Без всякой связи с прозвучавшим вопросом, лишь оторвав пристальный взгляд от телеэкрана, где в этот момент шла финальная сцена фильма, когда одетый в черный эсэсовский мундир Дирк Богард в роли любовника-палача и Шарлотта Рэмплинг – его жертва – в похожем на подвенечное, белом платье, нежно взявшись за руки, совершали в легкой утренней дымке свой предсмертный променад по мосту, – он уже добавил гневным тоном, не оставлявшим сомнений в искренности чувств: – Ну ни стыда тебе ни совести! Всё шиворот навыворот перевернули. Над святым глумятся. Чем безнравственнее, тем круче. У, пакостники!
Искусствовед, настроенный сегодня особенно неуступчиво, при том что он, по-моему, так ни разу и не взглянул на экран, не замедлил с ответом:
– Аморалку им шьешь, начальник?! А ты не задумывался над тем, почему в буржуазно-демократическом обществе при анализе того или иного художественного произведения или социального явления тамошние критики оперируют не столько этическими, сколько эстетическими или правовыми оценками?
– Какие еще такие критики? – скорее машинально, чем по недомыслию спросил философ.
– Да потому, – будто не расслышав заданный вопрос, продолжал искусствовед, – что они давным-давно уже усвоили: предъявляя эстетические требования взамен этических, общество тем самым признает, что соглашается и впредь мириться с пошлостью и безвкусицей ради сохранения гражданских прав и свобод, а также выражает готовность и дальше терпеть аморальность и безнравственность – конечно, в рамках закона! – в той мере, в какой его устраивает степень собственного демократического развития. И зависимость тут – прямая. Другими словами, этические ценности – это дрова, которыми общество разжигает огонь в топке либеральной демократии, это своего рода ритуальная жертва, с горечью приносимая обществом на алтарь прав и свобод в качестве осознанной платы за обретенную возможность вкушать плоды либерализма. Ты же, как я погляжу, ничем жертвовать не намерен, хочешь остаться совестливым праведником, резервируя за собой привилегию на морализаторство, решая по своему усмотрению такие нравственные проблемы, как разрешение или запрещение смертной казни, эвтаназии, однополых браков, клонирования, но при этом вынь тебе да положь демократию во всем ее буржуазном блеске. Пижонство это, и ничего больше, – приобретать, ни отчего не отказываясь.
В словах искусствоведа было столько страсти, столько заразительного темперамента, что меня уже не удивило, как я сам, против собственной воли, будто под гипнозом, засунул ногу в стремя, взгромоздился на своего любимого конька, хорошенько пришпорил лошадку и, отпустив поводья, помчался вдогонку за искусствоведом, чей резвый скакун нес его сегодня с особенной прытью.
– Типичный случай русского перекошенного дуализма! – благостно констатировал я в оправдание той мелкой трусцы, с какой еле тащился на своей жалкой кляче философ.
По аналогии с другим вероломным предательством, случившимся, правда, несколько раньше, еще в мартовские иды в курии Помпея, я ждал, что с уст философа вот-вот хриплым укором сорвутся в мой адрес обжигающие горечью слова: «И ты, дитя мое!», но поскольку мама родная не дала мне ни малейшего повода усомниться в безупречности своей репутации, а посему о причастности философа к факту моего появления на свет не могло быть и речи, то, скорее всего, мне предстояло услышать столь же пронзительное, однако теперь уже куда менее родственное обращение: «И ты, Брут!» Глаза философа превратились в две узкие и глубокие расщелины, из недр которых он ошалело водил зрачками то на меня, то на искусствоведа, пронзая наши зачерствелые сердца своим незамутненным взором и испепеляя жаром пылавшего в нем пламени наши одеревенелые души, и так он, наверное, еще долго бы продолжал пялиться на нас, если бы в эту минуту не появился молодой бурильщик. Выставляя на стол бутылки и бокал, он протараторил:
– Надеюсь, я ничего не упустил?
– Ну конечно, нашел блюстителей целомудрия, покорно дожидающихся, пока девушке не стукнет восемнадцать! – сердито заметил философ, тут же раскупоривая бутылку. – Пока ты, как черепаха Тортилла, ползал по палубам, эти вольнодумцы до каких-то там несуразностей договорились, и еще бог знает чего. Ну да ладно, сейчас враз наверстаем упущенное!
В строгом соответствии с общепринятым российским порядком равноценного дележа живительной влаги, он мастерской рукой четырьмя легкими и непринужденными движениями в один прием на каждую тару разлил коньяк по бокалам. Его снайперской точности могли бы позавидовать любые конструкторы автоматических линий по розливу жидких продуктов, которым еще надо было учиться и учиться той грациозности, с какой он проделал эту в сущности рутинную, но исключительно ответственную на Руси операцию. «Надо будет в качестве поощрения поподробнее рассказать ему о наших исторических трудностях на пути к цивилизованному обществу», – подумал я, с восхищением глядя на виночерпия.
– Тост напрашивается сам собой, – взялся довести начатое дело до логического конца философ. – Предлагаю выпить за доходчивость, так необходимую для взаимопонимания различных слоев общества!
Все дружно чокнулись и выпили коньяк в один глоток, как водку.
– Так что там насчет несуразностей? – задал вопрос молодой бурильщик, тянувшийся к знаниям, как тянется к солнцу окропленный грибным дождиком подсолнух, однако с той лишь разницей, что делал он это с такой яростной поспешностью, с какой ни один уважающий себя подсолнух не смог бы впитать пролившуюся на него водную благодать.
«Скоротечность молодости поторапливала жажду знаний. Это похвально. Но нельзя же идти у нее на поводу, жертвуя эстетикой ощущений!» Поэтому право ответить на столь злободневный вопрос я предоставил искусствоведу, в то время как сам не спеша полез за сигаретами и зажигалкой. Однако и искусствовед, похоже, в полной мере разделял мою точку зрения. Он тоже не гнался за дешевой популярностью быть первооткрывателем истины для незрелых умов. С медлительностью уже упомянутой черепахи Тортиллы он вытаскивал из пачки сигарету, подносил ее ко рту, откидывал колпачок на зажигалке, прикуривал и, глубоко затягиваясь, выпускал табачный дым в атмосферу, где и без того жирными вопросительными знаками клубились интриговавшие молодого человека объективные несуразности. Чтобы выгадать время, покуда на нас окончательно не навесят ярлык ренегатов, пасующих перед насущными вопросами современности, я спросил:
– Ну так что же вам нашептали в соборе?
– Понимаешь, – со вздохом отозвался философ, – может, нам чего и шептали, да только мы, грешные, не услышали. То ли слух атрофировался, то ли что другое. Не знаю. Да и по правде сказать, я не чувствую себя от этого ущербным. Бога мне заменяет – совесть! Ну а к смерти – пушечному мясу религии – я отношусь философски: спасаться в религии ради допуска в загробную жизнь... стоит ли?., тем более когда XXI век на носу! К тому же я себя знаю... уж лучше быть безбожным греховодником, чем фарисействующим прихожанином.
Обойти молчанием вновь ненароком всплывшую в разговоре совесть – было не в правилах искусствоведа.
– Должен тебя огорчить, – издевательски холодным тоном обратился он к философу, – в обсуждаемую нами общую картину духовных ценностей твоя индивидуально-атеистическая совесть не вносит ни малейшего разнообразия. Поэтому можешь смело засунуть ее себе в одно место.
– Пардон, милостивый государь! Я что-то не понял. Соблаговолите немедленно объясниться! – возмутился философ.
– Извольте, сударь. Поскольку ты не отвергаешь Бога, а всего лишь отождествляешь его с иным божественным воплощением, твой случай можно смело диагностировать как характерный пример скособоченного пантеизма, когда сходство с Богом ты приписываешь не природе, а совести. Однако, клятвенно заверяя нас в своем религиозном неблагочестии, ты забываешь, что твой нравственный багаж, твоя мораль, твое мировоззрение – всё это сформировано под прямым или косвенным влиянием православной культуры, коей ты и обязан своим поклонением святости, своим особым душевным складом характера, своим национальным самосознанием, всей своей самобытностью. И цена этим добродетелям – нищета и бесправие. Так что можешь сколько угодно прикидываться невинной Красной Шапочкой, рисуясь своей самодостаточной совестью, только позволь уж нам – матерым волкам – не поверить в твою непорочность. Что ты носишься со своей совестью как с писаной торбой? Да твоя недалекая совестливость – хуже воровства! Впрочем, к чему противопоставления? Они и так идут рука об руку!
– Да ты чего, милый, белены, что ли, объелся! Кто-нибудь вразумительно объяснит мне, чего он тут наплел? – философ обвел молодого бурильщика и меня удивленным взглядом.
– Да чего тут, батя, размусоливать! Ясное дело – контра он! Вот и весь сказ. Предлагаю лишить его завтрашней опохмелки.
– Ну, ты прямо как изувер какой! – с простецкой хитрецой откликнулся философ. – Разве можно так с живым-то человеком обходиться! Его, может, пожалеть надо, а ты глумишься над ним. Нет-нет, так нельзя. Что мы – ку-клукс-клан какой, чтобы к таким радикальным мерам прибегать! Дадим ему последнее слово. Говори, бессовестный аспид, пригретый теплом моего тела, говори как на духу – что ты имеешь против моей совести?
– Да достал ты меня своей совестью, – скороговоркой выпалил не на шутку разгорячившийся искусствовед. – Куда ни ткнись, кругом либо взывающие к моей христианской совести православные, либо старающиеся уберечь меня от духовно-нравственного разложения скособоченные пантеисты, что по большому счету – одно и то же. А куда прикажете мне деваться – вровень с вами пьющему бессовестному атеисту, исповедующему просвещенное здравомыслие? Сколько можно, кивая на совесть, опутывать своими веригами истерзанное тело страны! Сами уже чуть ли не по уши в дерьме, а всё туда же – никак неймется увлечь кого-нибудь за собой, поучая, что так, мол, и надо жить, – захлебываться в собственных нечистотах, но не сдаваться! Какой совестливый человек позволит себе кичиться своей совестью! Вы же ее всем напоказ выставляете, дескать, смотрите, люди, – какие мы добропорядочные, как мы печемся о нравственной чистоте общества, о непогрешимости его сознания!
Совесть для вас – это защитный шлем, оберегающий ваши косные и неповоротливые мозги от всего нового, что хоть в малой степени способно поколебать устоявшийся порядок вещей. Совесть для вас – это нетерпимость, с какой вы, как каленым железом, словно ересь, выжигаете чуждый вам образ мыслей. Ваша совесть – это наш стыд, что в конечном счете оборачивается – увы! – всё тем же патриархальным консерватизмом. От вас – моралистов-праведников-святош, оголтелых душителей либеральной мысли, сусальных ревнителей доморощенных порядков – только затхлость и разор в стране!