Страница:
Часть 1. Иллюзии
Мы на подходе к семнадцатой провинции Испании – Канарским островам. Наша цель – остров Тенерифе.
Был самый разгар обеда, когда теплоход вошел в акваторию порта. Впереди была долгожданная встреча с новыми людьми – наследниками великой культуры, созданной гениальным талантом Сервантеса и Эль Греко, Веласкеса и Гойи, Лорки и Бунюэля, а также вдохновившей совершенно посторонних людей – Мориса Равеля, Лиона Фейхтвангера... В такой волнующий момент, или, как выражаются сегодня наследники Пушкина и Толстого, Блока и Цветаевой, Даля и Ушакова – заслуженные деятели искусств и прочие работники культуры, – «волнительный» момент, что, по их мнению, должно придавать безликому и примитивному волнению особо мощное звучание сверхволнения, а у многочисленных почитателей их редкого дарования создавать впечатление безгранично доверительной близости к творческим закромам художника, к его бездонным запасникам словарного вдохновения, его живой и неразрывной связи с народом, что мечтает о лучшей доле и благозвучии родной речи, – так вот, в такой волнующий, я бы даже сказал, возвышенный момент встречи с новыми людьми, жаждущими поделиться с вами самым сокровенным, наболевшим, своими житейскими печалями и радостями, своими повседневными заботами, включая и о куске хлеба насущном, просто, наконец, поболтать о том о сем, вы сидите в ресторане и пристально вглядываетесь в ребрышко свиной отбивной котлетки, которое через несколько секунд начнете жадно и сладострастно обгладывать, причмокивая языком. Согласитесь – потомкам Сервантеса описанная картина вряд ли доставит большое удовольствие. Или представьте себе такую сцену: нуждающийся в вашем участии человек томится от нетерпения встречи с вами, лишен сна и покоя; наконец, его терпение иссякает, он бросает всё, мчится к вам как на крыльях, отталкивает на ходу дворецкого, расшвыривает в сторону прислугу, сбивает с ног камердинера, резко отдергивает габардиновые портьеры, врывается в залу и застает вас врасплох, в самое ответственное мгновение, можно сказать, в апофеоз обеденного пиршества, как раз в тот момент, когда вы собрались пропеть гимн гуманизму на слова Гаргантюа и музыку Пантагрюэля во славу чревоугодия, то есть когда сочная мясная мякоть с гарниром уже съедена, а вот вожделенная прожаренная реберная косточка свиной корейки всё еще дожидается своего тонкого ценителя... И вам обоим становится страшно неловко: ему – оттого что он так бесцеремонно вломился без предупреждения, как налоговый инспектор в самый разгар подчистки финансовых документов, а вам – потому что попались за таким интимным, не предназначенным для всеобщего обозрения занятием, как отправление плотской потребности в изысканном кушанье при отягчающих раблезианских обстоятельствах, вместо того чтобы предстать в глазах этого человека в облике созидающего творца, например, в торжественные минуты, когда вы, отбросив волосы со лба и запрокинув в упоенном восторге голову назад, сочиняете кантату для голоса и фортепиано с оркестром ми-бемоль мажор. Как бы поступил в такой щекотливой ситуации истинный гуманист? Конечно, он пригласил бы гостя за стол. Мол, садись, мил-человек, я кушаю свиную отбивную, и ты кушай. Так уж повелось у нас, гуманистов. Вспомните хотя бы, как Василий Иванович приглашал Анку чаевничать. «Приходи ко мне полночь-заполночь, я чай пью, и ты садись чай пить». Но тут уж, к счастью, Петька, не меньший гуманист, чем его начальник, заступал в ночной дозор и, встречая Анку перед дверью комдива, говорил ей с пылкостью влюбленного юноши и нежностью старшего брата: «Дура ты деревенская! Куда ж тебя понесло-то среди ночи? Какие еще такие чаи надумала ты гонять с этим неуемным развратником! Совсем, что ли, умом тронулась? Иди-ка ты лучше пулемет чистить, поутру этих психически ненормальных каппелевцев мочить будем». И отправлялась гостья восвояси несолоно хлебавши. А раз так, от ворот поворот, тогда уж надо было бросить якорь на подходе к порту, встать где-нибудь в сторонке, не на виду, и пускай психически нормальные люди доедят спокойно свою свиную отбивную, не опасаясь подавиться косточкой, когда в рот им будут глядеть потомки Веласкеса. А так что? Гнали, гнали на всех парах, вот и въехали со своей реберной косточкой и прочими интимными подробностями личной жизни в Европу, пусть даже и в семнадцатую провинцию Испании. Неудобно получается, конфуз, да и только!
Природа моей конфузливости имеет давнюю предысторию, и охватившее меня смущение при швартовке судна к причалу Санта-Крус-де-Тенерифе – это всего лишь слабый отголосок той неловкости, которая не покидает меня в родных пенатах. Когда вечерами я вхожу в подъезд нашей панельной девятиэтажки в Кузьминках и поднимаюсь на шестой этаж – ведь лифт опять не работает, – примечая по ходу этого унылого восхождения разбросанные на полу, возле почтовых ящиков, горы рекламной макулатуры, сваленные около мусоропровода пакеты, домашний хлам, кучи старого тряпья, усеянные окурками и плевками лестничные ступени, лужи, не оставляющие сомнения в своем происхождении, картонные коробки, наполненные до краев всякой всячиной, не помещающейся в мусорный лючок, – меня неизменно посещает мысль, что моя психологическая устойчивость – да что там устойчивость, вся моя жизнь! – целиком и полностью находится в руках одного человека – нашей уборщицы, и если, паче чаяния, она подхватит ОРЗ или, не дай бог, какую другую нехорошую болезнь, то, без преувеличения и ничуть не сгущая краски, я не побоюсь честно признаться себе: «Мужайся, старик, твои дни сочтены!» В эти минуты я желаю ей здоровья и благополучия с такой страстью, с такой душевной «волнительностью», что готов даже смириться с некоторыми неудобствами и потерпеть еще пару дней, пока она не вернется с праздничных каникул и не вычистит забитую отходами, как кровеносный сосуд склеротическими бляшками, мусорную шахту, – лишь бы она как следует отдохнула и набралась сил, чтобы бороться с нами хотя бы по будням. Или взять, допустим, затеянный ЖЭКом косметический ремонт, когда эти разудалые тетки на козлах с шутками, прибаутками и ухарской бесшабашностью размывали, шпаклевали, белили потолок и стены, а еще кое-что и красили, не затруднив себя при этом даже постелить на пол газеты, после чего сознательные жильцы сами отдраивали лестничные площадки, а несознательные – с нетерпением дожидались, пока взявшая по такому случаю отгулы за прошлый год уборщица не заступит на работу. И тут я уже чувствую, как чаша терпения переполняет меня, и застенчивая неловкость сменяется гневным возмущением, которым я охотно делюсь с Мирычем, доставляя ей только ненужное волнение и добавляя лишние морщины. На всё сказанное выше вы, понятно, захотите возразить мне, что, мол, я, желая уборщице здоровья и счастья в личной жизни, преследую сугубо корыстные цели, что человек-де сам по себе самоценен, что не место красит человека, что какой бы специальностью он ни владел, он уже представляет интерес для окружающих. Согласен. Вы тысячу раз правы! И я, признавая справедливость возражений, спешу вас заверить, что с равным почтением отношусь и к сестре милосердия и к нейрохирургу, и к приемщице стеклопосуды и к директору супермаркета, и к электромонтеру и к доктору технических наук. Я никому из них не отдаю предпочтения, они одинаково мне милы и близки. И всё же уборщица мне как-то ближе, роднее, что ли...
Я был бы чрезвычайно огорчен, если бы вы, прочитав предыдущий абзац, вынесли суждение об авторе как о злобствующем критикане, поставившем себе целью кликушески охаять настоящей книжкой российские службы ЖКХ или, того хуже, – поквитаться с бедной уборщицей. Что касается этой славной женщины, то на ее месте я вообще обходил бы наш дом стороной. Что же до цели... Неужто вы и впрямь полагаете, что философствующему эссеисту совершенно нечем больше заняться, кроме как сводить личные счеты с российским жилкомхозом? Ведь прямо на ваших глазах в дополнение к уже известному тезису: «я мыслю, следовательно, существую» – мне удалось открыть еще один способ для нахождения безусловно достоверного знания. А вы даже ухом не повели! Я, можно сказать, целую страницу исписал, и всё даром! «Что же это за способ такой?» – не скрывая иронической усмешки, любопытствуете вы. Ну как же, вдумайтесь: меня, как и Декарта, терзают сомнения – а существуем ли мы? живы ли мы в принципе? здравствуем ли мы еще или уже нет? – и так хочется поскорее утвердиться в надуманности этих подозрений, для чего и нужно-то всего-навсего спуститься во двор и немного посидеть на лавочке, поджидая первого случайного прохожего, а времени как назло в обрез, и потому я рискую вообще не заметить жизненный ход событий, не углядеть живущих бок о бок со мной соседей, усомниться в самом факте их существования, – как же полезно на такой случай иметь запасной вариант, когда достаточно просто-напросто лишний раз вынести мусорное ведро! И сомнения тут же отступают, душа наполняется светом, всё говорит о том, что мы по-прежнему живы, и продукты нашей жизнедеятельности – яркое тому подтверждение.
Однако что-то уж больно долго я вас мурыжу в Кузьминках, пора бы вновь перенестись на Канары.
И вот мы на берегу. Сразу же бросается в глаза непривычная чистота вокруг, какая-то вызывающая стерильность, иллюзия реальной жизни, ее подобие, как будто люди здесь – всего лишь игрушечные манекены, не оставляющие после себя никаких следов пребывания на этом свете. Даже замеченный мною местный бомж, мирно копавшийся прямо на Площади Испании в мусорном ведре, в то время как поджидавшая его собака зорко отслеживала конкурентов, разлегшись в двух шагах на ровно подстриженном зеленом газоне, и тот был какой-то марионеточный. Он с завидной любознательностью юного натуралиста доставал из ведра брошенные туда пакеты, внимательно изучал их содержимое и, найдя что – то привлекательное для себя, аккуратно и в строгом соответствии с разработанной им методикой отбора – пищевая живность направо, промтоварная налево, – чинно перекладывал всё это в собственные большие кульки. Всё чисто, по-деловому, без каких-либо следов своего присутствия на этом празднике жизни. То же можно было сказать и о кружившемся на площади экскурсионном паровозике с прицепным вагончиком. Уменьшенный почти до размеров игрушечной копии, он, белый и чистый, как новый носовой платок, медленно накручивал круги по площади, чтобы пассажиры успели насладиться установленным там памятником, а потом включал электромобильный форсаж и уносился в голубую даль пальмового рая, оставляя после себя лишь иллюзию своего существования.
Гуляя по городу, мы натолкнулись на большой, ничем не огороженный парк. Канарские острова, как указано в путеводителях, это часть мифической Атлантиды, остатки которой хранят в себе много загадочного и необъяснимого. Десятки видов разнообразных кактусов, начиная с микроскопических – величиной с садовый горшок – и кончая густыми великанами в рост человека, подтверждали легенду о принадлежности здешней раритетной растительности к третичному периоду. Исполинские валуны со стертыми временем разломами придавали этому искусно воссозданному в центре города уголку живой природы доисторический вид диких тропических джунглей. Издавая пронзительные гортанные визги, словно стараясь с их помощью пробудить ото сна ленивцев-лемуров, с удобством устроившихся в развилках ветвей массивных деревьев, шныряли взад и вперед по пружинистым лианам непоседливые обезьяны; по извилистым тропкам грациозно бродили павлины, останавливаясь время от времени, чтобы веером распустить цветастую шаль своих длинных хвостов. Для полноты картины не хватало только ползающих под ногами змей и мелкого болотца с притаившимся возле коряги аллигатором.
За ужином, утолив предварительно жажду капитанским коктейлем дня «Baccardi» – 40 г рому, 20 г какого-то замысловатого ликера, остальное – лимонный сок, – мы делились впечатлениями от прогулки по городу. Вася, скромно потупив взор, с достоинством мецената держался особняком. Инга, раскрасневшаяся от вина и лихорадочной дневной беготни по всем без исключения ювелирным салонам Санта-Круса, в новом гарнитуре из золотой броши в форме ракушки и таких же сережек рассказывала:
– Заходим мы с Васей в бутик, и тут я вижу этот чудненький гарнитурчик за 10000 песет. Я аж прямо вся обомлела. Вася, ни слова не говоря, достает деньги и просит завернуть. Ну ничего не понимает человек в торговле, хоть и менеджер! Тогда я начинаю сама торговаться. В итоге они сбрасывают мне две тысячи. А если бы этот финансовый магнат повременил ковыряться в своем бумажнике, я думаю, их еще на тысячу можно было опустить.
Вася, переделав мысленно финал в «Бесприданнице» и поставив на ноги смертельно раненную Ларису Дмитриевну, всё больше вживался в образ Мокия Парменыча; всем своим видом он показывал, что разговор о деньгах в присутствии дам бесконечно коробит его купеческий слух.
Тут своим счастьем решила поделиться Наташа.
– Можете себе представить, у моего мужа 47 размер обуви. Сколько я ему искала кожаные ботинки в Москве! Всё напрасно. Нет его размера, хоть убей. В Лиссабоне я видела хорошие мужские туфли его размера, но черные. А он хотел темно-бордовые с кантом и закругленным носком. И вот идем мы сегодня с Маришкой и, не доходя до памятника героям Гражданской войны, вдруг попадается нам маленький магазинчик. И надо же, как раз то, что нужно, – и цвет и размер! Так что одно важное дело я уже сделала.
– А что это за памятник? – спросил я. – Целый день болтались по городу и вроде никаких памятников не видели, не считая того, что на центральной площади, за портом. Даже странно.
– Проходишь вверх по главной улице, – принялась объяснять Наташа, – поворачиваешь за салоном моды направо и уже дальше идешь всё время прямо, сначала вдоль парка, потом до магазина женских шляп, там сворачиваешь еще раз направо и сразу же оказываешься перед обувным магазином, а чуть ниже, к морю, этот самый памятник.
– Только это памятник не героям Гражданской войны, а всем жертвам войны в Испании в период с тридцать шестого по тридцать девятый год, – педантично уточнила Марина.
Я подумал, что Марина, вероятно, ошибается. Как это так – всем жертвам Гражданской войны, или, по аналогии с нашей Гражданской войной, – и красным и белым, что ли? Решив устроить сегодня разгрузочный день, я предложил Мирычу после ужина еще раз прогуляться по городу.
Стоял тихий и звездный вечер. Жара спала. Мы медленно шли в указанном Наташей направлении. Прохожих почти не было. Только перед входами в кафе сидели за столиками люди, попивая пиво и благодушно покуривая.
Вскоре мы действительно вышли к этому памятнику. Он представлял собой довольно авангардистское нагромождение металло-гранитных конструкций, омываемых откуда-то сверху, будто потоком слез, струями воды. Подсветка была слабой, поэтому в сумраке наступавшей ночи памятник казался единым монолитом, и сохранился он в моей памяти в виде общих очертаний, лишенных смысловых деталей и запоминающихся подробностей.
Но тогда я смотрел на это монументальное сооружение и никак не мог взять в толк – в чем заключался скрытый замысел авторов? Передо мной обрывками проносились кадры старых кинохроник, эпизоды фильмов, вспоминались книги... «No pasaran!» – упрямо вертелось у меня в голове. Плечом к плечу с республиканцами ведут тяжелые позиционные бои с превосходящими силами противника интербригадовцы. Вот Мате Залка, он же генерал Лукач, склонился над картой боевых действий. Вот Хемингуэй, оторвавшись наконец от созерцания кровавой услады в «Фиесте», пишет «По ком звонит колокол». Вот Пикассо, спалив свою очередную женщину, создает антимилитаристский шедевр «Герника». Вот отправляют испанских детей теплоходом в Россию... Может, Марина и в самом деле что-то перепутала. А если нет? Наверняка этот памятник не мог быть установлен ни при жизни каудильо, ни после его смерти при условии сохранения в Испании тоталитарного режима правления. Похоже, современные испанцы относятся к самим себе так, словно политическое общество, которое они представляют, настолько далеко ушло вперед, что воспоминания о Гражданской войне уже больше не будоражат их память, и это позволяет им относиться к собственной истории с философской беспристрастностью и всепрощением.
Я попытался представить себе нечто подобное в России, благо и Гражданской войной, и памятниками в ее честь мы себя не обделили.
После путча 1991 года на Лубянке снесли памятник Ф. Э. Дзержинскому, а постамент остался. На нем то и дело появлялись надписи, уж точно обрадовавшие бы старика Е. В. Вучетича, будь он жив. Ведь что, как не полное слияние художественного образа с реальным историческим персонажем создает иллюзию правды! И вот на постаменте появлялись надписи: «Феликс жив», «Феликс с нами», «Извини, не уберегли», «Сим победиши» и т. д. Даже объявляли возле него голодовку. С другой стороны, некоторые светлые головы предлагали установить на месте памятника часовню «Матерь Божия – Усыпальница безвестных жертв». Но ведь, как я понимаю, не всех жертв, а только избранных, своих. Да и то сказать, как мы относимся к своим же жертвам, если даже приличные люди оставляют после себя в памяти народной такие слова: «Отряд не заметил потери бойца...» Совершенно очевидно, что для нас – это отнюдь не философский вопрос, а сугубо практический. Кто у власти, тому и памятник. Если завтра на Лубянке опять будет стоять худой, высокий человек в длинной шинели, значит, – власть переменилась. Иначе говоря, мы еще сами не разобрались, как относиться к своей истории. Как бы то ни было, к власти мы относимся плохо. В гробу мы ее видали. Тем не менее между противоборствующими сторонами наметилось и некоторое взаимопонимание, состоящее в том, что к истории можно относиться как угодно, лишь бы относиться к ней ревностно, с сопричастностью, то есть получается так: мы либо поминаем былое добром, либо питаем к нему злобу. Иного не дано.
Мне захотелось поделиться с кем-то своими размышлениями. Ну с кем я мог поделиться? Только с собой. Тогда я сказал самому себе:
– Если люди всегда будут помнить зло, которое их деды причинили друг другу, они же никогда не придут к согласию, будут жить в постоянной вражде между собой.
– А кто тебе сказал, что я желаю разговаривать с тобой, когда ты такой трезвый, – отвечал я себе же. – Опять, небось, формальной логикой душить начнешь.
– Да ничего я не начну. И потом, где я себе сейчас выпить достану, ночь на дворе.
– Ну черт с тобой. Трезвый так трезвый.
– Вот я и говорю. Откуда взяться гражданскому согласию в обществе, когда в нем память зла сидит.
– Что же ты мне предлагаешь – забыть Кровавое воскресенье?
– Вот именно. Точно так же, как я забыл расстрел царской семьи. А вообще, я что-то не припомню, чтобы ты питал слабость к рабочим манифестациям.
– Да и ты особой приверженностью к монархическому строю не отличался.
– Понимаешь, я же не предлагаю тебе напрочь забыть эту кровавую драму. Помни себе на здоровье как свершившийся исторический факт. Я предлагаю тебе изменить к нему отношение во имя нашей с тобой будущей дружбы. Ну, если не дружбы, то хотя бы согласия и примирения.
– Я-то что! Я хоть сейчас с тобой готов дружить, как-никак одну фамилию носим. Только, видишь ли, не делается это по волевому решению, – сказал себе изменить отношение, и изменил. Это же на уровне рефлекторной физиологии!
– Что ты имеешь в виду? Ясно, что это будет не просто, что это потребует воли, терпения, самообладания, но главное – желания.
– Всё это так, конечно, но всё равно, с физиологией шутки плохи. Ну как тебе объяснить? Вот, допустим, только сразу предупреждаю, я – не расист, и Пушкин – мой лучший друг. Так вот, представь себе: закрываешь ты глаза и затеваешь разговор с каким-нибудь лидером оппозиционного большинства, от которого прет таким душком анахронизма, что рисуется он тебе в образе арапа из племени каннибалов...
– Ну уж нет, – перебил я его. – Сам с ним разговаривай.
– Ладно, да простится мне этот грех на том свете, – так и быть, мы ему предварительно скормим лидера оппозиционного меньшинства. Годится? И вот говоришь ты с ним про жизнь, про назревшие в обществе перемены, про демократию и либеральные ценности, журишь его так, по-дружески, мол, пора кончать с этим людоедским баловством, время уже не то и не так поймут. Он вроде бы с тобой соглашается, обещает завязать, даже мамой клянется, а открываешь глаза – всё равно видишь перед собой негра с тем же ненасытным, плотоядным взглядом, будто с прошлого вечера у него и маковой росинки во рту не было, будто не сожрал он только что лидера и без того малочисленной фракции. В этом как раз и состоит рефлекс, – забыть-то я готов, но вот эта черная кровожадная рожа басурмана мне всё время мешает, постоянно о чем-то напоминая.
– Экий ты чувствительный. Ради дела, ради согласия в обществе и рожу басурмана можно забыть.
– Пускай я чувствительный, зато ты витаешь в сказочных грезах. Ты пойми, дурья башка, общество расколото противоречиями, причем не только внутри себя, но и по отношению к институтам власти. Сплотить его может либо навязанная иллюзорная мечта в духе утопического социализма, например, в виде голливудско-Пырьевской фабрики бутафорских кубанских пастухов и свинарок, либо общая беда, например, очередное нашествие Орды, или общая радость, например, реальный бурный социально-экономический рост. Что касается первого варианта, то мы его уже проходили под овации партсъездов и аккомпанемент «Интернационала». Второй вариант также вполне возможен, однако с ним много хлопот: надо еще поискать, кто бы захотел напасть на нас. Во всяком случае, богатой Орде мы уже не интересны. Можно, правда, с успехом отбиваться от международных террористов или, на худой конец, используя внутренние ресурсы, воевать со своей же автономной республикой, пожелавшей самостоятельности и суверенитета, разницы почти никакой. Ну и напоследок третий путь – это самый бесперспективный, он ведет в тупик. Мы же начали с того, что ищем путь к согласию и примирению посредством бурного экономического роста, а откуда ему взяться, если для него как раз и требуется это самое гражданское согласие.
– Что ж, по-твоему, нет никакой надежды, нет никакого флага, под которым мог бы сплотиться российский народ?
Похоже, такая постановка вопроса задела его за живое, потому что он ответил голосом, в котором звучала несгибаемая воля и слышался звон закаленной стали:
– Нечего прикидываться только что вылупившимся птенцом. Такой флаг есть! И тебе это хорошо известно. Ну а если вдруг у тебя заклинило в мозгах, то советую как-нибудь на досуге посмотреть, к примеру, выданный тебе страховой медицинский полис.
– А что – у тебя он есть? Странно, почему же у меня его нет?
– Ну, хорошо, посмотри хотя бы свое Свидетельство о собственности на жилище, где сверху изображен черно-белый рисунок с иконы Георгия Победоносца. На самом деле на иконе представлены те же три цвета, что на знамени новой России, и символизируют они братское единение народа.
– Ага, понял, как у французов – «Свобода, равенство, братство!..» – оживленно воскликнул я.
– Да ничего ты не понял, – с досадой остудил он мой восторг. – Они там у себя во Франции вообще с цветами всё напутали, оттого-то и имеют ошибочное представление о сплоченности и братском единении. У нас белый цвет – это символ совершенного, вечного, добродетельного. Синий – убежденности, веры, победы. Красный – о нем дословно в Новгородской летописи сказано так: «Суд непреложный и честью достойный над обидчиками бедных и всех стяженых».
Обособленные, подобно разобщенному российскому народу, эти разноцветные символы вдруг начали сливаться в моем сознании в единый, стройный иероглиф, который развевающимся на ветру полотнищем обретал для меня содержание заповедного понятия: святой, совершенной веры в неотвратимость Божьего наказания для всякого грешника. Я будто физически ощутил, на какой четко обозначенной опоре может быть установлен в рыхлом российском обществе железный порядок. Это – на страхе человека перед земной и небесной карой, от которой уберечь его может только беспрекословное подчинение святой воле Отца Небесного. И олицетворением этого страха служит Власть, а ее «земным богом» выступает Божий помазанник, государь, скипетродержатель, для которого морально всё, что идет на пользу интересам державы и его собственным. Я воочию представил себе, как этот «первосвященник», словно Сын человеческий во славе Своей, приидет, сядет на величественный престол свой и начнет отделять одних по правую руку от себя, а других по левую, как пастырь отделяет овец от козлов, и поставит он овец по правую от себя сторону, а козлов по левую. И уж точно стоять мне по левую руку, когда он будет говорить мне: «Поди от меня, проклятый, в огонь вечный, приготовленный дьяволу и аггелам его! Потому что алкал я, и ты не дал мне есть; жаждал, и ты не напоил меня; был странником, и не принял меня, нагим, и не одел меня; больным, и в темнице, и не посетил меня».
– Так ведь эта пестренькая цветовая гамма – аллегория Страшного суда Христова! – неожиданно для самого себя выпалил я.
– Слушай, ты...
Тут голос моего собеседника внезапно осекся, потому что сбоку кто-то совершенно отчетливо произнес:
– Какое гражданское согласие, когда вы между собой договориться не можете!
– А это что еще за хрен с горы! – воскликнули мы одновременно, с любопытством уставившись в сторону жертв Гражданской войны в тяжелые для Испании годы. – Он-то откуда взялся?
Был самый разгар обеда, когда теплоход вошел в акваторию порта. Впереди была долгожданная встреча с новыми людьми – наследниками великой культуры, созданной гениальным талантом Сервантеса и Эль Греко, Веласкеса и Гойи, Лорки и Бунюэля, а также вдохновившей совершенно посторонних людей – Мориса Равеля, Лиона Фейхтвангера... В такой волнующий момент, или, как выражаются сегодня наследники Пушкина и Толстого, Блока и Цветаевой, Даля и Ушакова – заслуженные деятели искусств и прочие работники культуры, – «волнительный» момент, что, по их мнению, должно придавать безликому и примитивному волнению особо мощное звучание сверхволнения, а у многочисленных почитателей их редкого дарования создавать впечатление безгранично доверительной близости к творческим закромам художника, к его бездонным запасникам словарного вдохновения, его живой и неразрывной связи с народом, что мечтает о лучшей доле и благозвучии родной речи, – так вот, в такой волнующий, я бы даже сказал, возвышенный момент встречи с новыми людьми, жаждущими поделиться с вами самым сокровенным, наболевшим, своими житейскими печалями и радостями, своими повседневными заботами, включая и о куске хлеба насущном, просто, наконец, поболтать о том о сем, вы сидите в ресторане и пристально вглядываетесь в ребрышко свиной отбивной котлетки, которое через несколько секунд начнете жадно и сладострастно обгладывать, причмокивая языком. Согласитесь – потомкам Сервантеса описанная картина вряд ли доставит большое удовольствие. Или представьте себе такую сцену: нуждающийся в вашем участии человек томится от нетерпения встречи с вами, лишен сна и покоя; наконец, его терпение иссякает, он бросает всё, мчится к вам как на крыльях, отталкивает на ходу дворецкого, расшвыривает в сторону прислугу, сбивает с ног камердинера, резко отдергивает габардиновые портьеры, врывается в залу и застает вас врасплох, в самое ответственное мгновение, можно сказать, в апофеоз обеденного пиршества, как раз в тот момент, когда вы собрались пропеть гимн гуманизму на слова Гаргантюа и музыку Пантагрюэля во славу чревоугодия, то есть когда сочная мясная мякоть с гарниром уже съедена, а вот вожделенная прожаренная реберная косточка свиной корейки всё еще дожидается своего тонкого ценителя... И вам обоим становится страшно неловко: ему – оттого что он так бесцеремонно вломился без предупреждения, как налоговый инспектор в самый разгар подчистки финансовых документов, а вам – потому что попались за таким интимным, не предназначенным для всеобщего обозрения занятием, как отправление плотской потребности в изысканном кушанье при отягчающих раблезианских обстоятельствах, вместо того чтобы предстать в глазах этого человека в облике созидающего творца, например, в торжественные минуты, когда вы, отбросив волосы со лба и запрокинув в упоенном восторге голову назад, сочиняете кантату для голоса и фортепиано с оркестром ми-бемоль мажор. Как бы поступил в такой щекотливой ситуации истинный гуманист? Конечно, он пригласил бы гостя за стол. Мол, садись, мил-человек, я кушаю свиную отбивную, и ты кушай. Так уж повелось у нас, гуманистов. Вспомните хотя бы, как Василий Иванович приглашал Анку чаевничать. «Приходи ко мне полночь-заполночь, я чай пью, и ты садись чай пить». Но тут уж, к счастью, Петька, не меньший гуманист, чем его начальник, заступал в ночной дозор и, встречая Анку перед дверью комдива, говорил ей с пылкостью влюбленного юноши и нежностью старшего брата: «Дура ты деревенская! Куда ж тебя понесло-то среди ночи? Какие еще такие чаи надумала ты гонять с этим неуемным развратником! Совсем, что ли, умом тронулась? Иди-ка ты лучше пулемет чистить, поутру этих психически ненормальных каппелевцев мочить будем». И отправлялась гостья восвояси несолоно хлебавши. А раз так, от ворот поворот, тогда уж надо было бросить якорь на подходе к порту, встать где-нибудь в сторонке, не на виду, и пускай психически нормальные люди доедят спокойно свою свиную отбивную, не опасаясь подавиться косточкой, когда в рот им будут глядеть потомки Веласкеса. А так что? Гнали, гнали на всех парах, вот и въехали со своей реберной косточкой и прочими интимными подробностями личной жизни в Европу, пусть даже и в семнадцатую провинцию Испании. Неудобно получается, конфуз, да и только!
Природа моей конфузливости имеет давнюю предысторию, и охватившее меня смущение при швартовке судна к причалу Санта-Крус-де-Тенерифе – это всего лишь слабый отголосок той неловкости, которая не покидает меня в родных пенатах. Когда вечерами я вхожу в подъезд нашей панельной девятиэтажки в Кузьминках и поднимаюсь на шестой этаж – ведь лифт опять не работает, – примечая по ходу этого унылого восхождения разбросанные на полу, возле почтовых ящиков, горы рекламной макулатуры, сваленные около мусоропровода пакеты, домашний хлам, кучи старого тряпья, усеянные окурками и плевками лестничные ступени, лужи, не оставляющие сомнения в своем происхождении, картонные коробки, наполненные до краев всякой всячиной, не помещающейся в мусорный лючок, – меня неизменно посещает мысль, что моя психологическая устойчивость – да что там устойчивость, вся моя жизнь! – целиком и полностью находится в руках одного человека – нашей уборщицы, и если, паче чаяния, она подхватит ОРЗ или, не дай бог, какую другую нехорошую болезнь, то, без преувеличения и ничуть не сгущая краски, я не побоюсь честно признаться себе: «Мужайся, старик, твои дни сочтены!» В эти минуты я желаю ей здоровья и благополучия с такой страстью, с такой душевной «волнительностью», что готов даже смириться с некоторыми неудобствами и потерпеть еще пару дней, пока она не вернется с праздничных каникул и не вычистит забитую отходами, как кровеносный сосуд склеротическими бляшками, мусорную шахту, – лишь бы она как следует отдохнула и набралась сил, чтобы бороться с нами хотя бы по будням. Или взять, допустим, затеянный ЖЭКом косметический ремонт, когда эти разудалые тетки на козлах с шутками, прибаутками и ухарской бесшабашностью размывали, шпаклевали, белили потолок и стены, а еще кое-что и красили, не затруднив себя при этом даже постелить на пол газеты, после чего сознательные жильцы сами отдраивали лестничные площадки, а несознательные – с нетерпением дожидались, пока взявшая по такому случаю отгулы за прошлый год уборщица не заступит на работу. И тут я уже чувствую, как чаша терпения переполняет меня, и застенчивая неловкость сменяется гневным возмущением, которым я охотно делюсь с Мирычем, доставляя ей только ненужное волнение и добавляя лишние морщины. На всё сказанное выше вы, понятно, захотите возразить мне, что, мол, я, желая уборщице здоровья и счастья в личной жизни, преследую сугубо корыстные цели, что человек-де сам по себе самоценен, что не место красит человека, что какой бы специальностью он ни владел, он уже представляет интерес для окружающих. Согласен. Вы тысячу раз правы! И я, признавая справедливость возражений, спешу вас заверить, что с равным почтением отношусь и к сестре милосердия и к нейрохирургу, и к приемщице стеклопосуды и к директору супермаркета, и к электромонтеру и к доктору технических наук. Я никому из них не отдаю предпочтения, они одинаково мне милы и близки. И всё же уборщица мне как-то ближе, роднее, что ли...
Я был бы чрезвычайно огорчен, если бы вы, прочитав предыдущий абзац, вынесли суждение об авторе как о злобствующем критикане, поставившем себе целью кликушески охаять настоящей книжкой российские службы ЖКХ или, того хуже, – поквитаться с бедной уборщицей. Что касается этой славной женщины, то на ее месте я вообще обходил бы наш дом стороной. Что же до цели... Неужто вы и впрямь полагаете, что философствующему эссеисту совершенно нечем больше заняться, кроме как сводить личные счеты с российским жилкомхозом? Ведь прямо на ваших глазах в дополнение к уже известному тезису: «я мыслю, следовательно, существую» – мне удалось открыть еще один способ для нахождения безусловно достоверного знания. А вы даже ухом не повели! Я, можно сказать, целую страницу исписал, и всё даром! «Что же это за способ такой?» – не скрывая иронической усмешки, любопытствуете вы. Ну как же, вдумайтесь: меня, как и Декарта, терзают сомнения – а существуем ли мы? живы ли мы в принципе? здравствуем ли мы еще или уже нет? – и так хочется поскорее утвердиться в надуманности этих подозрений, для чего и нужно-то всего-навсего спуститься во двор и немного посидеть на лавочке, поджидая первого случайного прохожего, а времени как назло в обрез, и потому я рискую вообще не заметить жизненный ход событий, не углядеть живущих бок о бок со мной соседей, усомниться в самом факте их существования, – как же полезно на такой случай иметь запасной вариант, когда достаточно просто-напросто лишний раз вынести мусорное ведро! И сомнения тут же отступают, душа наполняется светом, всё говорит о том, что мы по-прежнему живы, и продукты нашей жизнедеятельности – яркое тому подтверждение.
Однако что-то уж больно долго я вас мурыжу в Кузьминках, пора бы вновь перенестись на Канары.
И вот мы на берегу. Сразу же бросается в глаза непривычная чистота вокруг, какая-то вызывающая стерильность, иллюзия реальной жизни, ее подобие, как будто люди здесь – всего лишь игрушечные манекены, не оставляющие после себя никаких следов пребывания на этом свете. Даже замеченный мною местный бомж, мирно копавшийся прямо на Площади Испании в мусорном ведре, в то время как поджидавшая его собака зорко отслеживала конкурентов, разлегшись в двух шагах на ровно подстриженном зеленом газоне, и тот был какой-то марионеточный. Он с завидной любознательностью юного натуралиста доставал из ведра брошенные туда пакеты, внимательно изучал их содержимое и, найдя что – то привлекательное для себя, аккуратно и в строгом соответствии с разработанной им методикой отбора – пищевая живность направо, промтоварная налево, – чинно перекладывал всё это в собственные большие кульки. Всё чисто, по-деловому, без каких-либо следов своего присутствия на этом празднике жизни. То же можно было сказать и о кружившемся на площади экскурсионном паровозике с прицепным вагончиком. Уменьшенный почти до размеров игрушечной копии, он, белый и чистый, как новый носовой платок, медленно накручивал круги по площади, чтобы пассажиры успели насладиться установленным там памятником, а потом включал электромобильный форсаж и уносился в голубую даль пальмового рая, оставляя после себя лишь иллюзию своего существования.
Гуляя по городу, мы натолкнулись на большой, ничем не огороженный парк. Канарские острова, как указано в путеводителях, это часть мифической Атлантиды, остатки которой хранят в себе много загадочного и необъяснимого. Десятки видов разнообразных кактусов, начиная с микроскопических – величиной с садовый горшок – и кончая густыми великанами в рост человека, подтверждали легенду о принадлежности здешней раритетной растительности к третичному периоду. Исполинские валуны со стертыми временем разломами придавали этому искусно воссозданному в центре города уголку живой природы доисторический вид диких тропических джунглей. Издавая пронзительные гортанные визги, словно стараясь с их помощью пробудить ото сна ленивцев-лемуров, с удобством устроившихся в развилках ветвей массивных деревьев, шныряли взад и вперед по пружинистым лианам непоседливые обезьяны; по извилистым тропкам грациозно бродили павлины, останавливаясь время от времени, чтобы веером распустить цветастую шаль своих длинных хвостов. Для полноты картины не хватало только ползающих под ногами змей и мелкого болотца с притаившимся возле коряги аллигатором.
За ужином, утолив предварительно жажду капитанским коктейлем дня «Baccardi» – 40 г рому, 20 г какого-то замысловатого ликера, остальное – лимонный сок, – мы делились впечатлениями от прогулки по городу. Вася, скромно потупив взор, с достоинством мецената держался особняком. Инга, раскрасневшаяся от вина и лихорадочной дневной беготни по всем без исключения ювелирным салонам Санта-Круса, в новом гарнитуре из золотой броши в форме ракушки и таких же сережек рассказывала:
– Заходим мы с Васей в бутик, и тут я вижу этот чудненький гарнитурчик за 10000 песет. Я аж прямо вся обомлела. Вася, ни слова не говоря, достает деньги и просит завернуть. Ну ничего не понимает человек в торговле, хоть и менеджер! Тогда я начинаю сама торговаться. В итоге они сбрасывают мне две тысячи. А если бы этот финансовый магнат повременил ковыряться в своем бумажнике, я думаю, их еще на тысячу можно было опустить.
Вася, переделав мысленно финал в «Бесприданнице» и поставив на ноги смертельно раненную Ларису Дмитриевну, всё больше вживался в образ Мокия Парменыча; всем своим видом он показывал, что разговор о деньгах в присутствии дам бесконечно коробит его купеческий слух.
Тут своим счастьем решила поделиться Наташа.
– Можете себе представить, у моего мужа 47 размер обуви. Сколько я ему искала кожаные ботинки в Москве! Всё напрасно. Нет его размера, хоть убей. В Лиссабоне я видела хорошие мужские туфли его размера, но черные. А он хотел темно-бордовые с кантом и закругленным носком. И вот идем мы сегодня с Маришкой и, не доходя до памятника героям Гражданской войны, вдруг попадается нам маленький магазинчик. И надо же, как раз то, что нужно, – и цвет и размер! Так что одно важное дело я уже сделала.
– А что это за памятник? – спросил я. – Целый день болтались по городу и вроде никаких памятников не видели, не считая того, что на центральной площади, за портом. Даже странно.
– Проходишь вверх по главной улице, – принялась объяснять Наташа, – поворачиваешь за салоном моды направо и уже дальше идешь всё время прямо, сначала вдоль парка, потом до магазина женских шляп, там сворачиваешь еще раз направо и сразу же оказываешься перед обувным магазином, а чуть ниже, к морю, этот самый памятник.
– Только это памятник не героям Гражданской войны, а всем жертвам войны в Испании в период с тридцать шестого по тридцать девятый год, – педантично уточнила Марина.
Я подумал, что Марина, вероятно, ошибается. Как это так – всем жертвам Гражданской войны, или, по аналогии с нашей Гражданской войной, – и красным и белым, что ли? Решив устроить сегодня разгрузочный день, я предложил Мирычу после ужина еще раз прогуляться по городу.
Стоял тихий и звездный вечер. Жара спала. Мы медленно шли в указанном Наташей направлении. Прохожих почти не было. Только перед входами в кафе сидели за столиками люди, попивая пиво и благодушно покуривая.
Вскоре мы действительно вышли к этому памятнику. Он представлял собой довольно авангардистское нагромождение металло-гранитных конструкций, омываемых откуда-то сверху, будто потоком слез, струями воды. Подсветка была слабой, поэтому в сумраке наступавшей ночи памятник казался единым монолитом, и сохранился он в моей памяти в виде общих очертаний, лишенных смысловых деталей и запоминающихся подробностей.
Но тогда я смотрел на это монументальное сооружение и никак не мог взять в толк – в чем заключался скрытый замысел авторов? Передо мной обрывками проносились кадры старых кинохроник, эпизоды фильмов, вспоминались книги... «No pasaran!» – упрямо вертелось у меня в голове. Плечом к плечу с республиканцами ведут тяжелые позиционные бои с превосходящими силами противника интербригадовцы. Вот Мате Залка, он же генерал Лукач, склонился над картой боевых действий. Вот Хемингуэй, оторвавшись наконец от созерцания кровавой услады в «Фиесте», пишет «По ком звонит колокол». Вот Пикассо, спалив свою очередную женщину, создает антимилитаристский шедевр «Герника». Вот отправляют испанских детей теплоходом в Россию... Может, Марина и в самом деле что-то перепутала. А если нет? Наверняка этот памятник не мог быть установлен ни при жизни каудильо, ни после его смерти при условии сохранения в Испании тоталитарного режима правления. Похоже, современные испанцы относятся к самим себе так, словно политическое общество, которое они представляют, настолько далеко ушло вперед, что воспоминания о Гражданской войне уже больше не будоражат их память, и это позволяет им относиться к собственной истории с философской беспристрастностью и всепрощением.
Я попытался представить себе нечто подобное в России, благо и Гражданской войной, и памятниками в ее честь мы себя не обделили.
После путча 1991 года на Лубянке снесли памятник Ф. Э. Дзержинскому, а постамент остался. На нем то и дело появлялись надписи, уж точно обрадовавшие бы старика Е. В. Вучетича, будь он жив. Ведь что, как не полное слияние художественного образа с реальным историческим персонажем создает иллюзию правды! И вот на постаменте появлялись надписи: «Феликс жив», «Феликс с нами», «Извини, не уберегли», «Сим победиши» и т. д. Даже объявляли возле него голодовку. С другой стороны, некоторые светлые головы предлагали установить на месте памятника часовню «Матерь Божия – Усыпальница безвестных жертв». Но ведь, как я понимаю, не всех жертв, а только избранных, своих. Да и то сказать, как мы относимся к своим же жертвам, если даже приличные люди оставляют после себя в памяти народной такие слова: «Отряд не заметил потери бойца...» Совершенно очевидно, что для нас – это отнюдь не философский вопрос, а сугубо практический. Кто у власти, тому и памятник. Если завтра на Лубянке опять будет стоять худой, высокий человек в длинной шинели, значит, – власть переменилась. Иначе говоря, мы еще сами не разобрались, как относиться к своей истории. Как бы то ни было, к власти мы относимся плохо. В гробу мы ее видали. Тем не менее между противоборствующими сторонами наметилось и некоторое взаимопонимание, состоящее в том, что к истории можно относиться как угодно, лишь бы относиться к ней ревностно, с сопричастностью, то есть получается так: мы либо поминаем былое добром, либо питаем к нему злобу. Иного не дано.
Мне захотелось поделиться с кем-то своими размышлениями. Ну с кем я мог поделиться? Только с собой. Тогда я сказал самому себе:
– Если люди всегда будут помнить зло, которое их деды причинили друг другу, они же никогда не придут к согласию, будут жить в постоянной вражде между собой.
– А кто тебе сказал, что я желаю разговаривать с тобой, когда ты такой трезвый, – отвечал я себе же. – Опять, небось, формальной логикой душить начнешь.
– Да ничего я не начну. И потом, где я себе сейчас выпить достану, ночь на дворе.
– Ну черт с тобой. Трезвый так трезвый.
– Вот я и говорю. Откуда взяться гражданскому согласию в обществе, когда в нем память зла сидит.
– Что же ты мне предлагаешь – забыть Кровавое воскресенье?
– Вот именно. Точно так же, как я забыл расстрел царской семьи. А вообще, я что-то не припомню, чтобы ты питал слабость к рабочим манифестациям.
– Да и ты особой приверженностью к монархическому строю не отличался.
– Понимаешь, я же не предлагаю тебе напрочь забыть эту кровавую драму. Помни себе на здоровье как свершившийся исторический факт. Я предлагаю тебе изменить к нему отношение во имя нашей с тобой будущей дружбы. Ну, если не дружбы, то хотя бы согласия и примирения.
– Я-то что! Я хоть сейчас с тобой готов дружить, как-никак одну фамилию носим. Только, видишь ли, не делается это по волевому решению, – сказал себе изменить отношение, и изменил. Это же на уровне рефлекторной физиологии!
– Что ты имеешь в виду? Ясно, что это будет не просто, что это потребует воли, терпения, самообладания, но главное – желания.
– Всё это так, конечно, но всё равно, с физиологией шутки плохи. Ну как тебе объяснить? Вот, допустим, только сразу предупреждаю, я – не расист, и Пушкин – мой лучший друг. Так вот, представь себе: закрываешь ты глаза и затеваешь разговор с каким-нибудь лидером оппозиционного большинства, от которого прет таким душком анахронизма, что рисуется он тебе в образе арапа из племени каннибалов...
– Ну уж нет, – перебил я его. – Сам с ним разговаривай.
– Ладно, да простится мне этот грех на том свете, – так и быть, мы ему предварительно скормим лидера оппозиционного меньшинства. Годится? И вот говоришь ты с ним про жизнь, про назревшие в обществе перемены, про демократию и либеральные ценности, журишь его так, по-дружески, мол, пора кончать с этим людоедским баловством, время уже не то и не так поймут. Он вроде бы с тобой соглашается, обещает завязать, даже мамой клянется, а открываешь глаза – всё равно видишь перед собой негра с тем же ненасытным, плотоядным взглядом, будто с прошлого вечера у него и маковой росинки во рту не было, будто не сожрал он только что лидера и без того малочисленной фракции. В этом как раз и состоит рефлекс, – забыть-то я готов, но вот эта черная кровожадная рожа басурмана мне всё время мешает, постоянно о чем-то напоминая.
– Экий ты чувствительный. Ради дела, ради согласия в обществе и рожу басурмана можно забыть.
– Пускай я чувствительный, зато ты витаешь в сказочных грезах. Ты пойми, дурья башка, общество расколото противоречиями, причем не только внутри себя, но и по отношению к институтам власти. Сплотить его может либо навязанная иллюзорная мечта в духе утопического социализма, например, в виде голливудско-Пырьевской фабрики бутафорских кубанских пастухов и свинарок, либо общая беда, например, очередное нашествие Орды, или общая радость, например, реальный бурный социально-экономический рост. Что касается первого варианта, то мы его уже проходили под овации партсъездов и аккомпанемент «Интернационала». Второй вариант также вполне возможен, однако с ним много хлопот: надо еще поискать, кто бы захотел напасть на нас. Во всяком случае, богатой Орде мы уже не интересны. Можно, правда, с успехом отбиваться от международных террористов или, на худой конец, используя внутренние ресурсы, воевать со своей же автономной республикой, пожелавшей самостоятельности и суверенитета, разницы почти никакой. Ну и напоследок третий путь – это самый бесперспективный, он ведет в тупик. Мы же начали с того, что ищем путь к согласию и примирению посредством бурного экономического роста, а откуда ему взяться, если для него как раз и требуется это самое гражданское согласие.
– Что ж, по-твоему, нет никакой надежды, нет никакого флага, под которым мог бы сплотиться российский народ?
Похоже, такая постановка вопроса задела его за живое, потому что он ответил голосом, в котором звучала несгибаемая воля и слышался звон закаленной стали:
– Нечего прикидываться только что вылупившимся птенцом. Такой флаг есть! И тебе это хорошо известно. Ну а если вдруг у тебя заклинило в мозгах, то советую как-нибудь на досуге посмотреть, к примеру, выданный тебе страховой медицинский полис.
– А что – у тебя он есть? Странно, почему же у меня его нет?
– Ну, хорошо, посмотри хотя бы свое Свидетельство о собственности на жилище, где сверху изображен черно-белый рисунок с иконы Георгия Победоносца. На самом деле на иконе представлены те же три цвета, что на знамени новой России, и символизируют они братское единение народа.
– Ага, понял, как у французов – «Свобода, равенство, братство!..» – оживленно воскликнул я.
– Да ничего ты не понял, – с досадой остудил он мой восторг. – Они там у себя во Франции вообще с цветами всё напутали, оттого-то и имеют ошибочное представление о сплоченности и братском единении. У нас белый цвет – это символ совершенного, вечного, добродетельного. Синий – убежденности, веры, победы. Красный – о нем дословно в Новгородской летописи сказано так: «Суд непреложный и честью достойный над обидчиками бедных и всех стяженых».
Обособленные, подобно разобщенному российскому народу, эти разноцветные символы вдруг начали сливаться в моем сознании в единый, стройный иероглиф, который развевающимся на ветру полотнищем обретал для меня содержание заповедного понятия: святой, совершенной веры в неотвратимость Божьего наказания для всякого грешника. Я будто физически ощутил, на какой четко обозначенной опоре может быть установлен в рыхлом российском обществе железный порядок. Это – на страхе человека перед земной и небесной карой, от которой уберечь его может только беспрекословное подчинение святой воле Отца Небесного. И олицетворением этого страха служит Власть, а ее «земным богом» выступает Божий помазанник, государь, скипетродержатель, для которого морально всё, что идет на пользу интересам державы и его собственным. Я воочию представил себе, как этот «первосвященник», словно Сын человеческий во славе Своей, приидет, сядет на величественный престол свой и начнет отделять одних по правую руку от себя, а других по левую, как пастырь отделяет овец от козлов, и поставит он овец по правую от себя сторону, а козлов по левую. И уж точно стоять мне по левую руку, когда он будет говорить мне: «Поди от меня, проклятый, в огонь вечный, приготовленный дьяволу и аггелам его! Потому что алкал я, и ты не дал мне есть; жаждал, и ты не напоил меня; был странником, и не принял меня, нагим, и не одел меня; больным, и в темнице, и не посетил меня».
– Так ведь эта пестренькая цветовая гамма – аллегория Страшного суда Христова! – неожиданно для самого себя выпалил я.
– Слушай, ты...
Тут голос моего собеседника внезапно осекся, потому что сбоку кто-то совершенно отчетливо произнес:
– Какое гражданское согласие, когда вы между собой договориться не можете!
– А это что еще за хрен с горы! – воскликнули мы одновременно, с любопытством уставившись в сторону жертв Гражданской войны в тяжелые для Испании годы. – Он-то откуда взялся?