– Мирянин! – обратился он ко мне, безошибочно угадав в случайном страннике лакомую для себя добычу. – Твои нравственные силы сейчас истощены и унижены. Они не способны справиться с охватившим твою душу унынием. Чему ж тут удивляться, – даром, что ли, свалились на тебя десять дней заморской благодати, или, как сказал бы Джон Рид, – десять дней, которые потрясли мир твой! А всё потому, что тебе недостает веры, без которой на Руси нечего делать, и жизнь становится тяжкой обузой. Послушай меня: надень всё самое чистое и пойдем-ка со мной.
   – Да чистого почти ничего не осталось, ну разве что бабочка. А позволь спросить – куда пойдем-то?
   – Да тут неподалеку: сначала по проселочной дороге воображения, затем вдоль края смиренного сознания, ну а потом уже всё время прямо и прямо – по тропинке, ведущей к истокам нравственного воспитания, в тихую пустынь к одному почтенному старцу.
   Нацепив на голую шею бабочку, специально прихваченную мною на случай особо торжественных церемоний и так ни разу еще здесь не надетую, я последовал за своим провожатым.
   Стоял промозглый осенний день. Было ветрено и холодно. Искусственная борода моего спутника развевалась на ветру как трепещущая на древке хоругвь, а моя бабочка, слов – но ожившее насекомое, норовившее вот-вот упорхнуть, беспорядочно хлопала матерчатыми крылышками, однако, притянутая тугой резинкой, держалась на шее так же монументально и намертво, как суровый лик святого великомученика на иконе в массивном окладе.
   Дорога пролегала мимо развалившихся коровников, заброшенных леспромхозов, полупустых деревень, в которых избы стояли с заколоченными ставнями. Изредка нам даже попадались на пути живые люди, но преимущественно это были одетые в древние кацавейки такие же древние старики и старухи, что пристально смотрели нам вслед сквозь зияющие пустоты в покосившихся изгородях. Впереди жилья уже не было, и дорога, постепенно сужаясь, вывела нас к бурелому, за которым пугающе темнела дремучая чаща. Мы вошли в лес. Я старался держаться как можно ближе к своему проводнику, черная ряса которого уже в нескольких шагах от меня почти полностью сливалась с густой теменью леса. Отводимые им в сторону хвойные ветки больно стегали меня по лицу. Сначала я старался как-то заслоняться от этих хлестких ударов, но вскоре, убедившись в тщетности своих попыток, перестал отстраняться, а чтобы легче переносить возникшие неудобства, я попробовал представить себе – каким насмешливо-ироничным взглядом одарит меня человек, осужденный к наказанию быть измочаленным шпицрутенами, перед тем как его прогонят сквозь строй понуро склонивших головы солдат. Впрочем, после короткого раздумья, я сообразил, что завистливый взгляд приговоренного к экзекуции шпицрутенами наказуемого мало подходит к тому положению, в каком нахожусь я. Покуда я не натворил ничего предосудительного, мне требуется мужество иного рода, – не присутствие духа послушно принимающего расправу за совершенный проступок провинившегося, а храбрость сознательного добровольца, относящегося к физическому наказанию розгами как органической составляющей единого общесозидательного процесса воспитания свободной и творческой личности.
   За такими размышлениями я не заметил, как лес начал постепенно редеть, и впереди уже показались проблески света. Скоро мы вышли к тропинке, тянувшейся вдоль низкого берега узкой и мелкой речушки. Несмотря на то что я весь продрог, и тело мое покрылось сплошь кровоточащими ранами, а внутри саднило от жажды и голода, – идти после густого леса по мягкой влажной траве было легко и даже приятно. В отдалении, на поросшем одиночными деревьями холме, замаячила маленькая церквушка. Мы ускорили шаг.
   Перед воротами мой спутник остановился, открыл калитку и любезно пропустил меня вперед, хотя огромная дырища в заборе рядом с калиткой, несомненно служившая более удобным проходом, причем сразу для нескольких человек, особенно в том случае, когда их руки заняты тяжелой поклажей, – умаляла до некоторой степени значимость проявленной им великосветской галантности. Посреди довольно обширного двора стояла деревянная церковь, больше напоминающая часовню. За ней располагались монашеская обитель и ряд неказистых пристроек. Всё было по-нищенски худо и сиротливо. Вокруг церквушки торчали пни недавно срубленных деревьев. Их крупные сучья и стволы валялись тут же; ограда монастыря обветшала и кое-где завалилась; позади келий были разбиты чахлые огороды; в нехоженых участках двора колыхался пожухлый бурьян, а в дальнем конце громоздилась выгребная «яма», около которой в поисках чего-нибудь съестного уныло бродили тощие собаки, и, не находя там для себя никакого пропитания, одни из них жалобно скулили, а другие дико подвывали. Людей во дворе не было, поэтому мы прошли в церковь. За недостатком свеч в ней теплились лучины. Внутри царил полумрак, сквозь который угадывались очертания установленного в центре большого рубленого креста. Пустынножители дружно молились. Не желая смущать их своим бесцеремонным вторжением, я вышел во двор. Мой напарник последовал за мной.
   Я присел на пенек и многозначительно посмотрел на своего спутника. Поймав мой выразительный взгляд, он заговорил вполголоса:
   – Ты не смотри, что здесь так скудно и бедно. Как говорится: бедность – не порок. Да, действительно, братия особо не шикует. Я тебе даже больше скажу: по выражению одного историка, «в обиходе братии столько же недостатков, сколько заплат на сермяжной ряске игумена; чего ни хватись, всего нет; случалось, вся братия по целым дням сидела чуть не без куска хлеба. Но все дружны между собой и приветливы к пришельцам, во всем следы порядка и размышления, каждый делает свое дело, каждый работает с молитвой, и все молятся после работы. Быт и обстановка пустынного братства поучают нас самым простым правилам, которыми крепко людское христианское общежитие». Вот так-то! Кстати, ты почувствовал, как скрытый огонь обдал тебя живительной теплотой, когда ты вступил в эту атмосферу труда, мысли и молитвы?
   – А то как же – конечно, почувствовал! Как я мог не почувствовать? Хотя, если честно признаться, кое-что мне всё же не совсем понятно.
   – Например?
   – Ну, например, – чего бы братии между делом забор не поставить да пни не выкорчевать?
   – Эх, не о том ты говоришь. Я тебя, дурака, для чего сюда привел?
   – И в самом деле – для чего?
   – А чтобы ты увидел всё это и ушел отсюда ободренный и освеженный, подобно тому, как мутная волна, прибиваясь к прибрежной скале, отлагает от себя примесь, захваченную в неопрятном месте, и бежит далее светлой и прозрачной струей.
   – Это ты красиво сказал. Сам придумал или вычитал где?
   – Сам, конечно... ну... то есть не совсем... как бы сказать... короче – это всё тот же историк. Но я разделяю.
   Слушая доносящееся из церкви молитвенное песнопение, я почувствовал, как во мне разгорается волчий аппетит. С чего бы это? Уж не причина ли тому – странным образом возникшая ассоциация с домкомовским хоралом в Калабуховском доме, что сопровождал обильную вечернюю трапезу Филиппа Филипповича и доктора Борменталя. Видимо, из-за сильного чувства голода у меня возникла острая форма амнезии, ибо, сколько я ни старался, я никак не мог вспомнить, о чем же беседовали эти почтенные господа, но вот по части того, что они кушали... В ту же секунду у меня предательски засосало под ложечкой. Так, только спокойно, как и подобает философу, с холодной отстраненностью, без всяких там слюновыделений. Начнем по порядку: закуски для не дорезанных большевиками помещиков – ломтики тонко нарезанной семги, кусок сыра со слезой, в обложенной снегом серебряной кадушке – икра (не берусь утверждать какая – зернистая или паюсная), в дополнение к холодным закускам – маринованные угри; теперь закуски, которыми оперирует мало-мальски уважающий себя человек, – московская горячая (интересно, что бы это могло быть? кулебяка? расстегай? форшмак?...), раки на пару; далее – суп (хочу надеяться, что это была сборная мясная солянка, само собой, с каперсами); потом – ростбиф с кровью и осетрина, должно быть, отварная, впрочем, почему бы и не жареная, а еще лучше – запеченная под луковым соусом с шампиньонами; наконец, вина, и венец стола – обыкновенная русская водка. Ничего, кажется, не упустил? Ах да, в довершение обеда – дорогие сигары. Чтобы мысленно переварить всё это пиршество, мне пришлось закурить.
   Но вот прозвучали три удара в малое било, и монахи с пением псалма вышли из церкви. И тут их взору открылась следующая картина: на пеньках в непотребных одеждах сидят два ужасно похожих друг на друга человека, только один в новомодной рясе и с бородой, а другой в коротких штанах и с маленькой птичкой на шее, и уже в обратном порядке – один, подобно скомороху, забавно пускает дым изо рта, а другой, будто бы тоже бродячий комедиант, смачно поплевывает себе на пальцы и прямо на глазах ошеломленных иноков ловко прилаживает к подбородку непонятно как оторвавшуюся бороду. От такого зрелища у ребят шары полезли на лоб, и они непроизвольно попятились, когда же тревога помаленьку улеглась, они вновь осторожно приблизились и обступили нас уже плотным кольцом. Сначала робко, а потом взахлеб и наперебой монахи принялись расспрашивать нас о том, кто мы и откуда, и что это за диковинные предметы у меня на шее и в руках, указывая округленными глазами на бабочку, зажигалку и пачку сигарет. Я едва успевал отвечать, что мы, мол, пришельцы из будущего, находимся здесь проездом, пришли повидаться с преподобным старцем, а эти необычные на первый взгляд вещи служат для торжественного выхода в свет и курения благовонного фимиама, пусть и наперекор строжайшим предупреждениям Минздрава.
   Тогда один из монахов, должно быть, назначенный игуменом старшим, попенял мне:
   – Больно ты смелый, дяденька, ежели так вот, без опаски, позволяешь себе кичиться непослушанием супротив высокого княжеского повеления! Как там бишь его... Минздрава?
   Несомненно, это был прямой выпад в мой адрес, который я расценил не иначе как попытку устрашения и одновременно призыв к смиренной покорности. Поэтому при всей своей сдержанности я, конечно, не мог спустить ему подобную вольность.
   – А разве тебе и твоим товарищам не говорил ваш настоятель, – отвечал я с деланной строгостью, – что негоже после молитвы предаваться пустому празднословию, и для истинного монаха есть лучшие способы проводить свое досужее время, нежели пускаться в шаловливую болтовню с незнакомцем. Чем зря баклуши бить – пошли бы, что ли, дырку в заборе заделали да помойку почистили, а то уже язык просто не поворачивается называть ее ямой.
   Братия, удивленная моим нахрапистым тоном, насупила лица, ну а тот, что корил меня своеволием, так даже оскорбился:
   – Так ведь некогда, дядечка, всё о вас, грешных, печемся в молитвах. Да и успеется еще с этим, чего понапрасну время-то терять, когда дел – непочатый край, когда нравственные силы в народе укреплять надобно, поднимать его дух, вселять в него веру, которая только и является источником нравственного чувства, истинным чудотворным актом.
   Я хотел было предложить молодому затворнику иную аргументацию, дающую возможность посмотреть на монашескую занятость пустынножителей цепким, но в то же время беспристрастным взглядом одного из сегодняшних благодарных потомков, для которого квинтэссенцией света русской души и темени разума, или, если сказать по-другому, перепавших ему по наследству нравственного стоицизма и безнравственного гражданского самосознания, как раз и служит нынешнее гармоническое единство нашей экономики и состояния гражданского общества, но в последний момент отказался от этой рискованной затеи. В конце концов, я же не скандалить сюда пришел! «Тогда зачем я сюда пришел? Искать жизненных стимулов? Здесь?! В этой отрекшейся от мирской жизни обители? А ведь этот субчик с фальшивой бородкой, кажется, что-то такое говорил... Ах да, чтобы я в образе „мутной волны, прибившись к прибрежной скале и отложив от себя захваченную в неопрятном месте примесь, бежал бы себе далее светлой и прозрачной струей уже ободренный и освеженный“.
   Стараясь оставить о себе приятное впечатление и разойтись без обид, я примирительно подытожил:
   – Вот именно, и я о том же толкую – незачем противопоставлять всем нашим напастям созидательное начало в человеке, его личную ответственность перед самим собой и своими близкими за надежный кров и благополучие своей семьи, с помощью чего только и можно реально одолеть общую беду с неизбежными, но наименьшими потерями, когда, сидя во тьме и сени смертной, достаточно обойтись латанием прорех в сознании людей путем пробуждения в них чудесной веры в свои нравственные силы, коими они и будут давить всех окаянных ворогов и отбиваться от непрекращающихся пакостей со стороны необузданной природы.
   Судя по тому, как молодой монах на меня посмотрел, – а посмотрел он на меня нехорошо, – и что-то при этом даже прошептал, – а прошептал он, как мне послышалось: «Изыди, сатана!» – он, похоже, не вполне оценил проявленный мною жест доброй воли.
   И тут появился преподобный. Это был сухонький благообразный старец – не по возрасту, а по зрелости, полагающейся подвижнику, – в ветхой рясе из грубого сукна, с длинной полуседой бородой и печальными блекло-голубыми неподвижными глазами, в которых царил покой созерцания и холод северного сияния.
   Он бегло окинул взглядом моего спутника, затем перевел усталый взор на меня. Своим босяцким видом я, наверное, представал в его глазах жалким погорельцем, выпрашивающим милостыню у бедных монахов, однако задубелое на солнце и высеченное ветрами лицо подвижника не выражало никаких видимых эмоций, оставаясь столь же безжизненным, как и гипсовый слепок с лица умершего. Я поклонился и подробно отрекомендовался.
   Нимало не удивившись всему сказанному мною и не выказав при этом ни малейшего интереса к будущности Руси, он только тихо заметил:
   – Долго же тебя носило по свету, чадо, что ты наконец добрался до Храма в таком обтрепанном виде!
   – Сам знаешь, батюшка, путь к вере – не близкий, – глухо отозвался я. – Что же до моей одежды, так это еще что! Внутри я и вовсе голый, совсем душа поизносилась.
   Он еще раз посмотрел на меня, но теперь уже напряженным, проникающим до самых глубин моего нутра взглядом то ли ясновидца, то ли прозектора, пытаясь, вероятно, распознать – в каком роде услуг нуждалась моя душа; углядев, что она еще теплится, старец сухо сказал:
   – Ну хорошо. До совершения келейной молитвы есть еще немного времени. Пойдем, отойдем в сторонку, поговорим о твоей душе.
   Игумен повернулся и пошел по направлению к помойке. Я потрусил за ним. Нагнав его на середине дорожки, я сбавил шаг. Чтобы хоть в малой степени соответствовать теме предстоящего разговора о высоких материях, я некоторое время семенил с ним рядом, стараясь незаметно подобрать ногу и попасть в такт с мерной, уверенной поступью великого старца. По мере приближения к помойке я всё больше нервничал – и оттого, что не знал, с чего начать, и потому, что стартовая площадка, с которой мне предстояло вознестись к эмпиреям духа, располагалась в столь неудачном месте. Но настоятель оказался человеком с тонкой духовной организацией: лишь безразлично бросив короткий взгляд на свалку мусора, он величаво, как ладья на воде, развернулся и зашагал в обратном направлении – к церкви. Я вновь поспешил за ним.
   – Ну что, сын мой, – первым произнес старец, – никак не совладаешь со своей гордыней, которая размягчает твою душу и теснит разум, влечет к чужим берегам, искушает праздным весельем и тленным богатством?
   – Да каким там богатством, батюшка! В лучшем случае речь может идти только о самом необходимом.
   – Самое необходимое у тебя и так уже есть. Это – Евангелие, а больше тебе ничего и не нужно.
   – Как, совсем ничего?
   – Совсем!
   – Так ведь и так приходится проживать свою единственную жизнь через пень колоду, и так мы находимся на задворках цивилизации, что твоя церковь, огороженная тыном отшельничества! А как же будет, когда только одно Евангелие и останется на руках? Как быть с политикой, экономикой, государственным устройством?...
   – Государственные задачи – это задачи нравственно-религиозного совершенства. Когда каждый человек будет жить по евангельским заповедям любви и единомыслия, то вопрос о политических формах потеряет всякое значение. Любая форма будет хороша. А лучше всех та, которая уже есть, ибо она определена свыше. Все социальные и политические язвы Руси исцелятся сами собой, если люди научатся жить по Евангелию.
   – Нравственные заповеди Христа прекрасный, но – увы! – недостижимый в земной жизни идеал. Он настолько же недостижим, насколько бесконечны просторы Вселенной. Поэтому, как невозможно достичь пределов бесконечности, невозможно уничтожить пороки, с которыми сражается Евангелие. А между тем жизнь проходит. Она вообще, как я заметил, слишком коротка для усвоения вечных истин. А тут еще и продолжительность жизни резко идет на убыль. Едва до пенсии дотягиваем. Когда же жить-то, батя? Каким еще надо запастись долготерпением, чтобы излечиться от гнойных и застарелых язв?
   Старец брезгливо поморщился. Глаза его были пусты и холодны, голос – жестким и далеким:
   – Коль тебе так невтерпеж, можешь жить как хочешь, но упаси тебя Бог торопить паству. Ей спешить некуда.
   – Да почему же некуда, что она – счастливее меня живет?
   – Во сто крат! Счастье заключено в смиренной кротости через послушание, в отказе от имущества и поисков личного благополучия, в добровольной бедности, о которой говорил Иисус, называя ее «нищетой духом», в достижении незамутненности и простоты жизни на пути к внутренней духовной свободе через самоотречение, когда уже никакая земная сила не имеет власти над человеком, потому как, став слугою Всевышнего, человек перестает быть слугою «человеков», становясь истинно великим и свободным.
   – Этот завет твой мы усвоили особенно хорошо: отречение от благ во имя внутренней духовной свободы. Само собой, в полной нищете.
   Старец искоса взглянул на меня, пытаясь, должно быть, разгадать, чего больше было в моем нечаянном высказывании – прямого подтверждения готовности к безропотному исполнению его заветов или завуалированного сомнения в истинности его наставлений. Однако времени разбираться в хитросплетениях прозвучавшего суждения у него уже не было, потому что как раз в этот момент мы почти поравнялись с церковью, отчего игумен внезапно укоротил шаг, вынудив меня сбиться с привычного ритма ходьбы. Потом он и вовсе остановился и, глядя поверх ската церковной крыши куда-то в высокую даль, трижды перекрестился, лишь после чего мы снова двинулись по той же дорожке в обратный путь. Испытав только что благоговейный трепет и ощутив дополнительный прилив священномудрия, старец заговорил с еще большей убежденностью:
   – Внутренняя свобода – это «незримое сокровище святейшей бедности, которое ни моль, ни ржа не истребляют». Так сказано у Матфея. А еще у него сказано: «Блаженны нищие духом, потому что им принадлежит Царствие Небесное, а не тем, которые мечтают о себе. Блаженны плачущие ныне о том, что прогневали Бога грехами, потому что они утешены будут. Блаженны кроткие, которые без ропота переносят тягости и скорби земного странствия к Небесному Отечеству, потому что они получат в наследство эту обетованную страну. Блаженны алчущие ныне и жаждущие быть праведными, потому что они будут насыщены. Блаженны милостивые, потому что они будут помилованы. Блаженны чистые сердцем, у которых зерцало совести не отуманено даже мыслию порочной, потому что они Бога узрят. Блаженны миротворцы, потому что они нарекутся сынами Божьими. Блаженны гонимые за правду, потому что им приготовлено Царствие Небесное. Блаженны вы, когда возненавидят вас человеки, будут поносить вас, гнать вас и неправедно расславлять имя ваше, как бесчестное, за Меня, тогда возрадуйтесь и возвеселитесь, потому что вам будет великая награда на небесах. Точно так отцы их поступали и с пророками, бывшими прежде вас. Напротив того, горе вам, богатые! потому что вы уже получили свое утешение. Горе вам, насыщенные ныне! потому что вы взалчете. Горе вам, смеющиеся ныне! потому что вы плакать и рыдать будете». Или вот как он пересказывает слова Иисуса: «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи и следуй за Мной». У Луки же сказано: «Всякий из вас, кто не отрешится от всего, что имеет, не может быть Моим учеником». А вот о чем благовестит апостол Марк...
   Завороженный потоком выспренных изречений и снедаемый унынием от вида мусорной свалки, я с горечью подумал: ну разве к этому стремилась моя душа, жаждавшая вызволения из плена затворнического небытия, тянувшаяся к тому, чтобы ощутить свою причастность к новому сообществу людей, чье внимание к обычным, житейским человеческим ценностям было бы неизмеримо выше их обособленной заинтересованности в геополитических, расовых, национальных, религиозных и прочих частностях, к каковым в том числе относятся амбиции на духовую самобытность народа и его одухотворенную святость. Я был охвачен желанием оказаться частицей этого всеобщего людского братства, не сторонним наблюдателем, что подсматривает за ходом научно-технического прогресса по газетным публикациям, а полноправным участником этого всемирного процесса созидания свободной личности. Причем, свободной не в небесах, а на земле. Не среди отупляющей космической тишины наедине с самим собою, когда только и можно, отрешившись от внешнего мира, вступить в мистическое общение с образом Спасителя, а здесь, среди людей. Разве по смиренному покою тосковала моя душа? Разве тяготили ее простые и естественные человеческие радости, побуждая устремиться в царство внутренней духовной свободы, где в далеком заоблачном поднебесье витает дух сверхчеловека? Если, как говорит старец, есть духовная свобода внутренняя, то должна быть и внешняя. Если внутренняя духовная свобода, которая выражается в безграничной вере, персонифицирована в личности человека, то внешняя свобода обезличена, и заключена она в материальном мире, что окружает человека. «Очень интересно, – я ощутил, как во мне зарождается волнение от мелькнувшей мысли. – Похоже, я нахожусь на пороге любопытного умозаключения. Теперь только не суетись, постарайся не угасить пламя редкого творческого порыва и не сбиться с мысли», – осаживал я себя с тем особым трепетным чувством, какое может возникнуть только у счетовода-любителя, когда тот скрупулезно подсчитывает, на каком году третьего тысячелетия он и его компаньон по малому бизнесу израсходуют последнюю бутылку, если, не приведи господь, с ними всё ж таки рассчитается водочный гигант отечественной Фарминдустрии. Итак, духовная свобода может быть достигнута двумя способами: когда человек совершенствует себя изнутри, обретая внутреннюю свободу на пути к самоотречению от материального благополучия без воздействия на окружающий его мир; и когда он прилагает созидательные усилия, направленные на обустройство своего материального существования, своего собственного жилища, достигая духовной свободы посредством приобретения внешней независимости. Но тогда получается вот что: переломные моменты в судьбе человека, выпадающие на его долю тяжкие испытания, переживаемые им беды и страдания, произвол и насилие, бесправие и нищета – это как раз и есть та питательная среда, тот самый хлеб насущный, которым кормится церковь, заинтересованная в сохранении сложившегося порядка вещей, в непреложности этих непосильных условий мирской жизни. Другими словами, сохраняя многострадальный уклад российской действительности, мы тем самым обрекаем себя на вечный поиск спасения в вере, причем не обязательно религиозной, но сверхъестественной, то есть в вере вообще: в коммунизм, в МММ, в доброго царя-батюшку, в чудо, – в вере, которая только тому и служит, чтобы сберечь в человеке последнюю надежду на счастье. А поскольку на протяжении всей своей истории мы только и делаем, что ищем духовную свободу вне материальных путей переустройства общества и продолжаем тянуться к старине и архаике до сих пор, ратуя за возрождение былой российской государственности, в рамках которой так тесно переплелись всемогущество церкви и всесилие государственной власти, то понятно, что мы и дальше не намерены отказываться от исключительного права на обладание особой духовностью, особым нравственным содержанием и великим таинством русской души, составляющими несравненно большее национальное богатство, чем какие-то плотские, низменные потуги к материальному благополучию. И еще мне подумалось: если в изложении Матфея Иисус говорит: «...продай имение твое и раздай нищим», – то должен ли я трактовать Его слова таким образом, что обращается Он пока что не ко мне, что я в своем нынешнем материальном положении Его не интересую, что мне еще только предстоит погрязнуть в богатстве и роскоши, а уж потом, совершив очистительный акт купли-продажи и раздав всю выручку нищим, я могу следовать за Ним? следует ли мне понимать Его слова так, что покамест Он взывает лишь к лицам с неславянской внешностью, к людям, проживающим в мире чистогана, где всем заправляют корысть, стяжательство и жажда наживы, или, в крайнем случае, к тем из наших, кто успел на волне перестройки и приватизации оттяпать себе кусок собственности, который сейчас ему надлежит добровольно продать и поровну поделить среди бедных? Но ведь это я уже отчетливо где-то слышал. Да, похоже, мы ходим по кругу...