Страница:
Приехал сын Улугу – худенький розовощекий парень; он поглядывал на Егора с застенчивой улыбкой. Парень привез с соседнего озера уток и охапки сухого белого камыша матери и сестрам, чтобы плели циновки.
Гохча щипала и потрошила уток, резала на мелкие куски и пригоршнями валила в котел.
Улугу недовольно отмахивался от собак. Он хотел, чтобы Егор поговорил с ним и рассеял его неприятные думы.
– Ну, ты опять недоволен? – спросил Егор. – Ну, чего опять неладно?
– Чего же, Егорка, – с раздражением ответил Улугушка, – моя, может, уходить отсюда?
– Что так? Огород вскопал – и вдруг уходить?
– Церковь строят! Поп ходит! Ево лохматый, поет… Русский каждый, который мимо на баркасе идет, как узнает, что церковь строят, так нас дразнит, что поп бить будет, за волосы задирать.
Егор покачал головой: «Ну и ну!..»
Он понял, что, прежде чем заниматься земледелием, Улугу хочет узнать, можно ли будет здесь жить, не стрясется ли беда.
– Зачем же тебе с места на место бегать? Это неладно, – ответил Егор.
– Че, худо разве уйти, если жить трудно? Тебе сам старое место кинул.
– Я старое место кинул потому, что все хочу по-новому сделать. А ты со старого места хочешь убежать потому, что новой жизни боишься. Она тебя все равно настигнет.
– Вот хорошо, Егорка! Ты мне хорошо говорил, – ответил Улугу, улыбаясь, но глаза его неприязненно поблескивали.
Егор догадался, что он только для вида соглашается, не хочет спорить, а тревожиться долго еще будет.
«Не хочет зря пахать, понимает, что бродяжить проще, если в одном месте плохо – плюнул да пошел на другое. А чтобы на пашню человека посадить, надо, чтобы и жизнь шла по справедливости».
Поели варева из уток и пошли работать.
– Там поп, а тут огород, – сказал Егор, выйдя на росчисть.
– Там поп, а тут огород! – согласился Улугу.
Но работать так тяжело да попасть из-за этого в кабалу ему не хотелось. Гольд зажмурился, глядя, как плывет, мерцает воздух над его пашней, точь-в-точь как у Егорки! Он отлично понимал, о чем толкует приятель: если русские привели попа, то они же обучают огородничать.
Дул сильный ветер. Егор и гольд рубили кустарник, ставили колья, потом стали вить плетень. Гохча помогала им.
После обеда Егор собрался домой.
– Теперь доканчивай все сам. Приедет дед с бабами, привезут тебе семян, грабли, докопают, разобьют грядки, помогут посадить.
На обратном пути Улугу и Кузнецов ловили рыбу неводом на протоке. Бурый чистый строй огромных голоствольных тальников, косматых от водорослей, тянулся по берегу. Под ними широкие мокрые пески покоробились и потрескались, как панцирь черепахи. Какая-то птица глухо скрипела, словно дерево в ветер.
На мысу стоял шалаш. Ветер с шумом трепал мохнатые вершины тальников. За лесом шумело озеро. С гор снесло туман, и стали видны все зубцы и белки. Грязная волна накатывала на косу.
Егор, мокрый до нитки, выбирал рыбу из невода. Попались максуны, жирный сазан, грудка щучек и желто-зеленые слизистые касатки, зацепившиеся своими острыми плавниками за сетчатку.
Глядя на пятнистых щучек, Улугу подумал, что надо объяснить Егорке, почему щука не рыба, чтобы в другой раз русские не смеялись.
– Щука раньше была змея, – рассказал Улугу. – Ходила землей. Потом сильно кусался, хватал за ноги. Бог на него сердился за эти дела и кидал в воду.
Рыбаки поплыли вниз по течению. Белые луга волновались на островах, и опять слышно было, как стучали и трещали на них сухие дудки.
Там, где из воды, словно головы, торчали белобрысые кочки, Егор в азарте выстрелом из ружья убил жирного амура, хотя рыбы и так было довольно.
Улугу стрелял амуров из лука, бил острогой.
Медный закат набухал над хребтами. Егор, расплескивая ногами жидкую грязь, с бечевой на плече брел по мелкому озеру и тащил за собой лодку, полную рыбы.
За эти два дня Егор так насмотрелся на рыбу, что стоявшее над рекой перистое облако, все в дряблых полосах, показалось ему похожим на карася с изрезанными боками.
Когда мужик вернулся домой, поднялся на свой обрыв, на уже сухую релку, увидел свой дом, поле на осушенной релке, свою росчисть, соху, то почувствовал, как он соскучился по семье, по своему полю.
Дома стал рассказывать, как копал Улугушке огород и как рыбачил.
В избе топилась печь. Тоже пахло рыбой. Но тут было сухо, чисто. Старик и бабка в белом, в новых лаптях, со светлыми волосами; и в цвет всему обиходу – деревянные тарелки и блюда с резьбой, и плахи пола, и тяжелые плахи стола, и кедровые бревна стен, до такого же бела измытые чистоплотными бабами, как рекой и ливнем коряги на протоке.
– Тут Сашка-китаец приходил, – сказал дедушка, – тебя спрашивал.
– Что ему?
– Да кто его знает…
– Будет он нынче пахать?
– Не за конем ли опять? – спросила Наталья.
– Видно, будет пахать…
Сашка-китаец появился в Уральском летом прошлого года. Он пожил в селении, но на зиму не остался. Узнав, что в Бельго живут китайцы, он осенью ушел туда и провел с ними всю зиму.
В прошлом году он помогал Кузнецовым, потом Егор давал ему коня, и он расчистил маленький клок земли поодаль от Уральского, за протокой. Уходя осенью в Бельго, Сашка предполагал весной вернуться на свою росчисть. Егор оставлял его на зиму у себя, но Сашка ушел. Да и Иван отговаривал держать его. Другие мужики тоже советовали Сашке идти к своим.
– Пусть живет со своими. У них же праздники свои, вместе будут справлять.
– На праздник можно ездить, – отвечал Егор.
– Там фанза, жизнь другая… А у нас ему много не заработать. Пищу нашу он не любит.
Так говорили осенью.
– Значит, китаец слово сдержал! А я уж думал, он не вернется.
Егор решил, что на этот раз коня он не даст. Нельзя без конца всем пособлять – сам без штанов останешься. Пусть его свои выручают – купцы богатые.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Гохча щипала и потрошила уток, резала на мелкие куски и пригоршнями валила в котел.
Улугу недовольно отмахивался от собак. Он хотел, чтобы Егор поговорил с ним и рассеял его неприятные думы.
– Ну, ты опять недоволен? – спросил Егор. – Ну, чего опять неладно?
– Чего же, Егорка, – с раздражением ответил Улугушка, – моя, может, уходить отсюда?
– Что так? Огород вскопал – и вдруг уходить?
– Церковь строят! Поп ходит! Ево лохматый, поет… Русский каждый, который мимо на баркасе идет, как узнает, что церковь строят, так нас дразнит, что поп бить будет, за волосы задирать.
Егор покачал головой: «Ну и ну!..»
Он понял, что, прежде чем заниматься земледелием, Улугу хочет узнать, можно ли будет здесь жить, не стрясется ли беда.
– Зачем же тебе с места на место бегать? Это неладно, – ответил Егор.
– Че, худо разве уйти, если жить трудно? Тебе сам старое место кинул.
– Я старое место кинул потому, что все хочу по-новому сделать. А ты со старого места хочешь убежать потому, что новой жизни боишься. Она тебя все равно настигнет.
– Вот хорошо, Егорка! Ты мне хорошо говорил, – ответил Улугу, улыбаясь, но глаза его неприязненно поблескивали.
Егор догадался, что он только для вида соглашается, не хочет спорить, а тревожиться долго еще будет.
«Не хочет зря пахать, понимает, что бродяжить проще, если в одном месте плохо – плюнул да пошел на другое. А чтобы на пашню человека посадить, надо, чтобы и жизнь шла по справедливости».
Поели варева из уток и пошли работать.
– Там поп, а тут огород, – сказал Егор, выйдя на росчисть.
– Там поп, а тут огород! – согласился Улугу.
Но работать так тяжело да попасть из-за этого в кабалу ему не хотелось. Гольд зажмурился, глядя, как плывет, мерцает воздух над его пашней, точь-в-точь как у Егорки! Он отлично понимал, о чем толкует приятель: если русские привели попа, то они же обучают огородничать.
Дул сильный ветер. Егор и гольд рубили кустарник, ставили колья, потом стали вить плетень. Гохча помогала им.
После обеда Егор собрался домой.
– Теперь доканчивай все сам. Приедет дед с бабами, привезут тебе семян, грабли, докопают, разобьют грядки, помогут посадить.
На обратном пути Улугу и Кузнецов ловили рыбу неводом на протоке. Бурый чистый строй огромных голоствольных тальников, косматых от водорослей, тянулся по берегу. Под ними широкие мокрые пески покоробились и потрескались, как панцирь черепахи. Какая-то птица глухо скрипела, словно дерево в ветер.
На мысу стоял шалаш. Ветер с шумом трепал мохнатые вершины тальников. За лесом шумело озеро. С гор снесло туман, и стали видны все зубцы и белки. Грязная волна накатывала на косу.
Егор, мокрый до нитки, выбирал рыбу из невода. Попались максуны, жирный сазан, грудка щучек и желто-зеленые слизистые касатки, зацепившиеся своими острыми плавниками за сетчатку.
Глядя на пятнистых щучек, Улугу подумал, что надо объяснить Егорке, почему щука не рыба, чтобы в другой раз русские не смеялись.
– Щука раньше была змея, – рассказал Улугу. – Ходила землей. Потом сильно кусался, хватал за ноги. Бог на него сердился за эти дела и кидал в воду.
Рыбаки поплыли вниз по течению. Белые луга волновались на островах, и опять слышно было, как стучали и трещали на них сухие дудки.
Там, где из воды, словно головы, торчали белобрысые кочки, Егор в азарте выстрелом из ружья убил жирного амура, хотя рыбы и так было довольно.
Улугу стрелял амуров из лука, бил острогой.
Медный закат набухал над хребтами. Егор, расплескивая ногами жидкую грязь, с бечевой на плече брел по мелкому озеру и тащил за собой лодку, полную рыбы.
За эти два дня Егор так насмотрелся на рыбу, что стоявшее над рекой перистое облако, все в дряблых полосах, показалось ему похожим на карася с изрезанными боками.
Когда мужик вернулся домой, поднялся на свой обрыв, на уже сухую релку, увидел свой дом, поле на осушенной релке, свою росчисть, соху, то почувствовал, как он соскучился по семье, по своему полю.
Дома стал рассказывать, как копал Улугушке огород и как рыбачил.
В избе топилась печь. Тоже пахло рыбой. Но тут было сухо, чисто. Старик и бабка в белом, в новых лаптях, со светлыми волосами; и в цвет всему обиходу – деревянные тарелки и блюда с резьбой, и плахи пола, и тяжелые плахи стола, и кедровые бревна стен, до такого же бела измытые чистоплотными бабами, как рекой и ливнем коряги на протоке.
– Тут Сашка-китаец приходил, – сказал дедушка, – тебя спрашивал.
– Что ему?
– Да кто его знает…
– Будет он нынче пахать?
– Не за конем ли опять? – спросила Наталья.
– Видно, будет пахать…
Сашка-китаец появился в Уральском летом прошлого года. Он пожил в селении, но на зиму не остался. Узнав, что в Бельго живут китайцы, он осенью ушел туда и провел с ними всю зиму.
В прошлом году он помогал Кузнецовым, потом Егор давал ему коня, и он расчистил маленький клок земли поодаль от Уральского, за протокой. Уходя осенью в Бельго, Сашка предполагал весной вернуться на свою росчисть. Егор оставлял его на зиму у себя, но Сашка ушел. Да и Иван отговаривал держать его. Другие мужики тоже советовали Сашке идти к своим.
– Пусть живет со своими. У них же праздники свои, вместе будут справлять.
– На праздник можно ездить, – отвечал Егор.
– Там фанза, жизнь другая… А у нас ему много не заработать. Пищу нашу он не любит.
Так говорили осенью.
– Значит, китаец слово сдержал! А я уж думал, он не вернется.
Егор решил, что на этот раз коня он не даст. Нельзя без конца всем пособлять – сам без штанов останешься. Пусть его свои выручают – купцы богатые.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
– Авдо-о-отья!.. – покликала Бормотиха. – Тятя рыбы свежей привез от Кузнецовых, затопи-ка костер, ушицы свари.
Авдотья наломала хвороста, грудой наваленного у бездворой избы, высекла огонь, сунула его в сухую траву, пламя пробилось через ее пучки, девушка завалила, заглушила его, но оно вырвалось клоком, съело всю траву, слизнуло рванье лопнувшей бересты на ветвях, стало охватывать хворост. Слабый дымок завился, засинел, костер затрещал, в котле вода чуть заметно запузырилась, ветерок налетел и выдул огненную прядь с дымом, склоняя ее к крепким смуглым ногам, видневшимся из-под подоткнутой юбки, словно норовя опалить на них все золотистые волосики.
Отец пришел, сел у костра. После работы он снял рубаху, которая залежалась по морщинам, заскорузла от засохшего пота, помылся начисто, причесался. В воздухе уже сыро, но у костра тепло и приятно.
Авдотья ждала чего-то. Ей казалось, что завтра праздник. В самом деле, завтра воскресенье. Девушка приготовила чистую одежду, выстирала и выкатала скалкой платочек, как глаженый стал. Все лежит чистое и новое. И нижняя холщовая рубаха.
Когда все отужинают, надо убрать, помыть, чугун почистить золой, а потом, в потемках уж, – на косу, да в воду, помыться, накупаться, наплескаться досыта.
Уже все уснут – Авдотья придет, ляжет подле матери на полу в закрытой плотно избе, на свежей траве, на широком, чистом, мягком. А в окнах – стекло, видны звезды… Хоть не спи и любуйся. А грудь дышит, подымается высоко, чувство такое, что хоть лети… «Славно тут у нас в избе, стекла! А на Каме бумага да пузырь».
У Авдотьи подружек нет, она все одна. Таня удивляется, как она ночью не боится ходить купаться. А один раз корова ушла. Авдотья за ней ночью на озеро бегала и пригнала.
– Тятя! – обращается она к отцу за ужином.
– Чего тебе?
– Завтра-то воскресенье…
Отец хлебает уху и молчит.
– В церкву бы…
Матери тоже хочется поехать к попу, но уж она помалкивает, поджимает губы, скатывает конец платка в комочек.
Пахом – человек грубый и без толку крикливый. С чем бы к нему ни обратились свои, он всегда раздражался. О своих он думал, казалось, самое плохое, проку в них не видел иного, как в простой силе, и рассуждения их в расчет не принимал. Бывало, накричит, нашумит, особенно если скажут что-нибудь, не идущее в лад с его намерениями. Обычно он долго настраивался на какое-нибудь новое дело: нелегко давалось ему все на новом месте, где по старинке ничего не сладишь. И вот придумаешь, а им все не так! Не любил он, когда лезли с советами, какие бы они ни были, хоть самые дельные. Даже вдуматься в то, что ему толковали, он не желал. А нашумевшись и накричавшись, он вдруг брал в толк, что совет-то, оказывается, дельный. Само дело подводило к этому. Словом, он был из таких людей, которые, как говорится по пословице, крепки задним умом.
Иное дело, когда советовали чужие или соседи. Тут он был настороже, опасаясь, как бы не облапошили, и поэтому чаще соглашался, но делал это не от души, а для вида, чтобы не подумали чего плохого, не обиделись и не сделали худа. Все же спокойней, когда обойдешься с человеком по-хорошему. Но это не значило, что Пахом жил по этим советам. Он мог согласиться, но делал все наоборот, по-своему. На старом месте его легко было заставить, но и там почти невозможно было убедить, если он того не желал. На новом месте пока что и заставить его никто не мог. Иногда Пахом набирался духу и с необыкновенной стойкостью и упрямством стоял на своем, как, например, когда Федор в первую весну привез ему муку от китайцев. Хотя Бормотовы голодали, но в расчеты Пахома не входило должать. «Свои и так потерпят!» – это было его глубокое убеждение: болел же сам он и не жаловался, хоть зубы выпадали от цинги! Пахом отверг помощь торговца и Федорово посредничество и уперся крепко, словно решалось тогда, быть или не быть новой жизни.
Вообще кому Пахом не верил, то уж не верил ни в чем. На новом месте он никому не желал быть должен или обязан, опасаясь, что его придавят, заарканят. В решительные минуты, когда Пахом имел дело с людьми подлыми, ненадежными, он выказывал и твердость характера и прямоту и выдержку редко терял. Со своими же он кричал, а с детьми еще нередко пускал в ход палку.
Дети шли в отца, с годами характер их крепчал.
Авдотья грубо взяла у отца опустевшую деревянную чашку. Его молчание не нравилось девушке.
Пахом встал. Казалось бы, все хорошо: работа шла, потрудились, поел сытно, день не зря прошел. Но проклятые бабы сами не свои, будто белены объелись. Пахом знал это молчаливое бабье сопротивление. Оно было хуже смертного боя. И нынче все как сговорились. Авдотья вон чашку едва из рук не вырвала.
– Какая тебе церква! Какая церква! – рассердился Пахом и зашумел на своих, но без сердца. Более знал, что сейчас надо кричать, чем кричал от души. – Попов не видали! Толстобрюхого-то! Ах, зараза его возьми! Стоялый жеребец!
И он принялся ругать попа, желая отбить бабам охоту ездить в церковь-палатку и уважение к попу.
– Робить! Робить надо! Погода-то позволяет…
Он пошел от костра, стал ругаться, что тяпки не там поставлены – роса будет, железо заржавеет.
– Ну, пошел, пошел наш отец!.. – с обидой сказала мать.
Авдотья, казалось, не слушала привычную отцову брань. Она, как задумала, убралась, искупалась, переоделась в другую рубаху, легла ночью подле матери на траву, закрытую чистым, разостланным в пол-избы пологом, как всегда, посмотрела на звезды за стеклом, над лиственницами, и крепко уснула.
Утром отец загремел. Теперь он кричал от всего сердца. Надо было всех подымать, начинать рабочий день, а ему казалось, что никто не хочет работать.
– Вёдро, поди, будет, а мы тешимся, что воскресенье. Да покос… Ну-ка, богомолки!
– Ступай, ступай, тятя, – сказала ему дочь. – Не ори!
– Тебя-то кой леший к попу понесет? Не солдат ли какой приглянулся? Вон в Тамбовке какой-то Косицын овдовел…
Авдотья стояла, глядя чуть исподлобья, удивляясь: и чего только не скажет отец! Она в старом платье, но платочек новый, выглаженный, да коса заплетена тщательно, – уж этого отец не заметит!
Утро чистое, прохладное, а росы нет. В лесу поют птицы, облака палевые и розовые, сквозь них видно небо.
– Лодка идет. Солдаты едут, – с удовольствием сказал Пахом, когда солнце поднялось над лесом.
Он подвел коней, чтобы оттаскивать пенек, который только что выворотили Авдотья и Тереха.
Авдотья сидела на бревне и даже головы не повернула.
– На лодке! – молвил Пахом.
– Не господа ли? – спросил Тереха.
– Нет, серые, – отвечал Пахом.
Лешка Терентьев и с ним четверо товарищей вышли из лодки. Солдат тянуло в деревню повидать русских мужиков, баб, ребятишек, избы, плуги, пашни, потолковать. Все это напоминало родину и былую жизнь. Они всю неделю ждали этого дня.
Вскоре по берегу пришли другие солдаты, человек десять. Сначала только слышно было, как трещала чаща, а потом, как медведи из тайги, вылезли люди.
– Ты, Лешка, зачем лодку захватил? – грозились они. – Смотри, будет тебе на орехи!..
Рассевшись в лодке, мордастый горбоносый солдат отшучивался. Он угнал лодку, не дожидаясь всех товарищей, пришлось остальным шагать пешком. Приехавшие в лодке подсмеивались над ними.
– Стало быть, по болоту тащились? Ну как?
– Солдат везде пройдет, – отвечал Андрей Сукнов и стал обмывать сапоги в Амуре. Потом он умылся, вытер платком широкое лицо, чистое и румяное. – Ну, братцы, видать, веселья не будет: мужики на полях работают.
Солдаты гурьбой кинулись через чащу и, взбежав на обрыв, остановились у росчисти Бормотовых.
– Бог на помощь, дядя Пахом!
– Спасибо, служивые, – приветливо ответил мужик.
Ему нравились солдаты. Это были свои, родные, российские, загнанные сюда на тяжелую службу. Хотелось приютить их, пожалеть. Чего не было, да и быть не могло у Пахома в его жизни, в тяжелом труде его – удали, раздолья, – на то любовался он у служивых. В них видел он страдание, знакомое всему его роду: дед Пахома был солдат, дядя, племянник – все в свое время отбывали царскую службу.
Солдаты в чистых белых рубахах, в начищенных сапогах, бритые, веселые, как выстроились на меже. Потом стали рассаживаться на бревне лиственницы.
– Ну-ка, закурить, солдатики, – подошел Тимошка.
Его угостили.
– Ладный табачок.
– Маньчжурка! Хунхузов гоняли, зашли на китайскую сторону.
– Меняли?
– Нет, купили. Они падки на наши деньги. Им не велят торговать с нами. Вроде начальство ограждает. А им от этого еще пуще торгашить охота.
Солдаты в одинаковых белых рубахах, с одинаковыми загоревшими лицами, длинным рядом, безмолвно и неподвижно наблюдая, сидели по всему огромному бревну. И вдруг весь ряд поднялся, и целая шеренга пошагала прямо на Пахомово поле.
Авдотья разогнулась, поглядела на солдат искоса, смахнула со щеки черные брызги земли от тугого лопнувшего корня. Теперь уж они не казались ей такими молодцами, как в первый раз, когда баржа подходила к Уральскому. Есть среди солдат и пожилые. Жара, а двое усатых в шинелях внакидку сидят на бережку без ремней. На реке ветерок, от дождя взяли с собой шинели – на случай, если пойдет. Под шинелями ремни через плечо. Вид не солдатский. Устали, работали всю неделю. Молодые в рубахах, волосы намазаны, где-то масла достали, не рыбьим ли? Вот Андрей молодец. А прежде, казалось, все на одно лицо.
– Дозволь, хозяин? – кивнул Андрей Сукнов на соху.
– Умеешь разве? – спросил Пахом.
– Вырос на этом.
Андрей живо снял ремень и верхнюю белую рубаху. С тихой радостью, серьезно и сосредоточенно взялся он за соху, и лицо его засветилось. Он стал пахать, шагая за сохой, и пахал без огрехов, старательно, хватая вглубь, точно так же, как Пахом. Мужик подумал, что, пожалуй, не отличишь, где его пропашка, а где солдатова.
Вскоре на всех росчистях забелели солдатские рубахи.
Авдотья старалась не смотреть больше на них. Все эти дни она помнила Андрея, хотела его увидеть, хотя не признавалась даже себе, что из-за этого собиралась к попу. И вот когда, казалось, надежды никакой не стало повидаться, вдруг он сам явился… А смотреть стыдно. «Зачем я о нем думала? На что он мне?» И она работала без устали, не разгибаясь, мотыжила землю, только время от времени жаловалась матери, что жарко.
– Хватит, ребята, помогли, и будет, – сказал Пахом, когда солнце поднялось высоко.
Сукнов остановил коня.
– Вот тут у вас между старой и новой запашкой ладный кусок. Надо бы запахать его. Обе запашки слились бы.
– Работы больно много, – отозвался Пахом. – Пеньки да чаща.
– Ну, это что! – ответил солдат.
Сукнов обратился к товарищам. Видно, работа на пашне была им в охотку. Они откатили крупные валежины и сломы, вырубили кусты и стали сечь корни тяпками. Они работали, перегоняя друг друга, чувствуя на себе взгляды женщин и девушек.
Пахом и обрадовался и расстроился. Как-то вдруг словно не нужен он стал на своем поле. Явилась новая молодая сила и разом все сшибла, и пашня стала чуть ли не в полтора раза больше. Целое богатство явилось вдруг у Пахома. Даже обидно стало мужику, что не сам он это сделал. «Солдаты шутя запахали».
Он сказал об этом Андрею.
– Хлеб-то не одному тебе. Поди, и на интендантство продаешь, – улыбнулся Сукнов.
«Молодые, дай им волю, запашут хоть весь вольный свет», – подумал Пахом.
Бормотовы приготовили угощение, наварили ухи, рыбных пельменей, нажарили осетрины с луком. Гречневые блины, молоко, творог, сметана, калачи с маслом стояли на столе. Тереха принес от Бердышова кувшин американского спирта.
– Мериканский-то как-то шибче китайского, – говорил он. – В китайском сивухи много, аж смердит. А этот чистый.
Солдаты перед обедом искупались и, расчесывая деревянными гребнями мокрые волосы, рассаживались по лавкам. Авдотья, покрасневшая до корней волос, хлопотала у самовара.
– Этот обед с твоим не сравнишь, – говорили солдаты Лешке Терентьеву. – У тебя одна чарка, и та разведенная!
– Мы этого ханшина-то попили, – рассказывал Андрей Сукнов. – У хунхузов отбили.
Начались разговоры о родине, вспомнили, кто откуда, где и как живут люди. После обеда, подвыпившие, сытые не по-казенному, солдаты разбрелись. Одни потянулись домой на озеро. Другие укладывались поспать в землянках и избах поселенцев.
– Надо выспаться, отдохнуть, – говорил Пахом и велел наносить сена и постелить на нем солдатам. – Завтра им на работу, а сегодня пускай отдохнут. Это уж нам праздник не в праздник, а они служивые…
– Спасибо, дядя!
Андрей остался работать на пашне Пахома. Мужик, глядя, как он старается и какое удовольствие ему доставляет работа на пашне, не удивлялся.
– Видно, что труженик! – сказал Пахом и сам пошел подсоблять.
Вдруг жена окликнула Пахома:
– Иди скорей домой!
Пожилой солдат, которого Пахом положил у себя в избе, стал вдруг кричать и ругаться, упал с постели, а потом схватил табуретку и, размахнувшись, так кинул ее об пол, что разбил вдребезги.
Пахом не обиделся: понимал, что и это с кем-то должно случиться. Он любил видеть труженика отдохнувшим и выпившим. Мужик мирно уговаривал буяна, но держал его крепко до тех пор, пока тот не успокоился и не уснул на кровати.
Солнце садилось за бурую завесу. За бледно-лиловой рекой плыли бурые и красные поймы. Ярко-синий хребет виднелся за ними.
Вечером отдохнувшие солдаты собрались на берегу. Около них сбились все жители Додьги.
– Ну, девки, бабы, уж нынче походим по малину! – сказал Лешка.
– Колючая шибко, – ответила ему Таня Кузнецова. – Рубаху-то казенную издерешь…
– Ну, по орехи! – подмигивая ей, продолжал солдат.
– Тверды шибко! – резала та.
– По виноград!
– Кислый! Сахару бы в него!
– Природа уж тут не расейская, – говорил Андрей Сукнов, сидя рядом с Авдотьей на бревне.
– У нас дома березнячок, – с робостью поглядывая на солдата, отвечала Авдотья. – Уж такой хороший! Да поляночки, речки тихие. А тут быстро несется. Бешено местечко.
– Грибов нету вовсе, – заговорила Фекла Силина, обращаясь к Лешке.
– Есть и грузди и всякие, – отвечал тот.
– Да за ими не ступишь. В лесу тигры да медведи.
– Совсем напрасно. Тигру и медведя завсегда можно отразить, – заметил Сукнов.
– Ах, вы только хвалитесь! – игриво отозвалась Фекла и засмеялась, косясь на Лешку.
– Как тигра кинется, они оттуда, как орехи, посыплются! – воскликнула Таня.
– Тигра вас сгребет и поест, – широко улыбнулась Авдотья, – и некому будет церкву строить. Вы ее видали, тигру-то?
– Нет, не приходилось… А вы?
– Я-то видала.
Переселенцы посмеивались над солдатами.
– Пошто же вам тут не нравится? – спросил Сукнов у Авдотьи.
– Нет, тут хорошо, но дома лучше. А вы нешто забыли Расею?
– Как же можно! Расею позабыть никак невозможно. – Тут он живо вспомнил; как следует солдату отзываться о России. – Это все равно, что отца с матерью забыть. Да чем же здесь не Расея? – спохватился он. – И тут жить хорошо можно. Вот я расположил у себя на сердце такую мечту, чтобы службу закончить и вовсе тут поселиться.
Авдотья с удовольствием внимала солдату. Таких рассуждений ей никогда не приходилось слышать.
– Я в книжке читал про здешний край.
– Вы даже книжки читаете? – насупившись, спросила она с опаской: не врет ли?
– Как же! – ответил Андрей с потаенной гордостью, и Авдотья почувствовала, что подозрение ее исчезло. – Тут воздух крепче. Рыбы много, хорошие леса. У моря теплые земли есть. Чернозем. Во Владивосток и в Николаевск со всего света корабли приходят. Так что тут жить можно, – убежденно сказал Андрей.
– На казенных-то харчах! – отозвался Тимоха.
Заиграл гармонист. Солдаты пели и плясали. Фекла поплыла по кругу и с чувством заглядывала Лешке в глаза. Поодаль мужики и солдаты боролись. Егор валил всех подряд.
– Здоровый! – говорили восхищенно солдаты.
– Здоровый, да с медведем как свой!
– Вот вы тут живете и ничего не знаете, – заговорил Сукнов, когда все снова уселись на бревнах, закуривая и переговариваясь. – А мы были на озере Ханка да в селе Никольском. Так там люди тоже с Расеи населены и живут в тревоге. А тут спокойно.
– Что ж там такое? – спросил Егор.
– Граница рядом. Хунхузы-разбойники часто нападают.
Разговоры, смех и шутки постепенно стихли. Все слушали солдата.
Андрей стал рассказывать, как на юге Уссурийского края была целая война с хунхузами. Переселенцы тесно сгрудились вокруг него на окраине громадного завала бревен. Егор нарубил и навалил к берегу эти деревья с мохнатыми сучьями. Как на плотбище, груды их громоздятся по обрыву. А внизу, на песках, вода в один завал с ними нанесла белого плавника и карчей. Сквозь вершины кустарников видна река с синими уступами далеких мысов.
Когда край солнца исчез за хребтом, враз, словно по волшебству, река, и горы, и лес – все слилось в сплошной голубизне, а остальные краски погасли. Амур замер в тишине, река среди сопок казалась маленьким озером.
Время было ужинать, но крестьяне не расходились.
– Нас с поста сняли и выслали, – рассказывал Сукнов. – Конные казаки пошли из разных станиц и наш батальон. Вот мы и встретили их под Никольском. Идут в беспорядке, колья несут, секиры. Здоровые есть хунхузы. Которые тащат мечи – они у них двухсторонние такие, широкие, с ладонь, чтобы ловчее головы рубить. Ну и пошло у нас!.. С нами были новоселы. Ну, началась перестрелка. Потом китаец знакомый показывает мне налево. Смотрю, с левой стороны то и дело фазаны вспархивают. Кто-то их пугает. Глядим, бегут на нас по траве хунхузы, сами гнутся, ружья волоком тянут по земле. Мы их как «на ура» взяли, они сразу побросали все и сдались. Которые злодействовали, как раз тут же попались.
Темнело. На другой стороне заблестел огонек, а рядом чуть побольше его что-то чернело. Это огромная казенная баржа, на которой прибыли строители телеграфа.
Под берегом раздался треск, и все невольно встрепенулись. Послышались шаги по гальке, и вскоре на обрыве появились два человека в сапогах, с ружьями за плечами. Кто-то из девчонок взвизгнул с испуга. В одном из пришедших мужики узнали Барсукова.
– С охоты, Петр Кузьмич? – спросил Егор.
– Да нет, так гуляли просто… Не было парохода?
– Никак нет, – вскочил солдат.
– Садитесь, садитесь, – махнул рукой Барсуков. – Я ночую у вас, – сказал он крестьянам.
– Милости просим, батюшка, опять к нам.
– Да вот пошел проводить. Да узнать, что слышно о пароходе… Что это тут у вас?
– Да вот солдат рассказывает.
– Пожалуйте в избу, барин.
– Нет, я тут посижу. – Барсуков присел на бревно. – Ну что же, продолжай, я тоже хочу послушать.
Сукнов несколько смутился и, как бы что-то вспоминая, морщил лоб.
Подошел плотный человек среднего роста. На плечах его блеснули погоны. Солдаты испуганно вскочили и вытянулись. Сукнов поспешно оправил рубаху и ремень.
– Здравия желаем! – гаркнули солдаты вразнобой.
– Садитесь, садитесь, братцы, – глухо сказал военный.
Егор узнал его – это был полковник Русанов, командир инженерных войск, строивших разные сооружения по Амуру. Он был начальником этих солдат. Кузнецов на днях отвозил офицерам кабана, убитого дедом Кондратом, и там видал полковника.
– Так что же? – спросил Барсуков. – Продолжайте, мы тоже послушаем.
– Да вот солдатик рассказывает…
Русанов не садился. Сукнов молчал и морщил лоб. Он не решался продолжать рассказ.
– Да, это дело нешуточное, – с укоризной, обращаясь то к полковнику, то к Барсукову, молвил Пахом. – Война была, солдаты сражались, а мы не знаем…
Авдотья наломала хвороста, грудой наваленного у бездворой избы, высекла огонь, сунула его в сухую траву, пламя пробилось через ее пучки, девушка завалила, заглушила его, но оно вырвалось клоком, съело всю траву, слизнуло рванье лопнувшей бересты на ветвях, стало охватывать хворост. Слабый дымок завился, засинел, костер затрещал, в котле вода чуть заметно запузырилась, ветерок налетел и выдул огненную прядь с дымом, склоняя ее к крепким смуглым ногам, видневшимся из-под подоткнутой юбки, словно норовя опалить на них все золотистые волосики.
Отец пришел, сел у костра. После работы он снял рубаху, которая залежалась по морщинам, заскорузла от засохшего пота, помылся начисто, причесался. В воздухе уже сыро, но у костра тепло и приятно.
Авдотья ждала чего-то. Ей казалось, что завтра праздник. В самом деле, завтра воскресенье. Девушка приготовила чистую одежду, выстирала и выкатала скалкой платочек, как глаженый стал. Все лежит чистое и новое. И нижняя холщовая рубаха.
Когда все отужинают, надо убрать, помыть, чугун почистить золой, а потом, в потемках уж, – на косу, да в воду, помыться, накупаться, наплескаться досыта.
Уже все уснут – Авдотья придет, ляжет подле матери на полу в закрытой плотно избе, на свежей траве, на широком, чистом, мягком. А в окнах – стекло, видны звезды… Хоть не спи и любуйся. А грудь дышит, подымается высоко, чувство такое, что хоть лети… «Славно тут у нас в избе, стекла! А на Каме бумага да пузырь».
У Авдотьи подружек нет, она все одна. Таня удивляется, как она ночью не боится ходить купаться. А один раз корова ушла. Авдотья за ней ночью на озеро бегала и пригнала.
– Тятя! – обращается она к отцу за ужином.
– Чего тебе?
– Завтра-то воскресенье…
Отец хлебает уху и молчит.
– В церкву бы…
Матери тоже хочется поехать к попу, но уж она помалкивает, поджимает губы, скатывает конец платка в комочек.
Пахом – человек грубый и без толку крикливый. С чем бы к нему ни обратились свои, он всегда раздражался. О своих он думал, казалось, самое плохое, проку в них не видел иного, как в простой силе, и рассуждения их в расчет не принимал. Бывало, накричит, нашумит, особенно если скажут что-нибудь, не идущее в лад с его намерениями. Обычно он долго настраивался на какое-нибудь новое дело: нелегко давалось ему все на новом месте, где по старинке ничего не сладишь. И вот придумаешь, а им все не так! Не любил он, когда лезли с советами, какие бы они ни были, хоть самые дельные. Даже вдуматься в то, что ему толковали, он не желал. А нашумевшись и накричавшись, он вдруг брал в толк, что совет-то, оказывается, дельный. Само дело подводило к этому. Словом, он был из таких людей, которые, как говорится по пословице, крепки задним умом.
Иное дело, когда советовали чужие или соседи. Тут он был настороже, опасаясь, как бы не облапошили, и поэтому чаще соглашался, но делал это не от души, а для вида, чтобы не подумали чего плохого, не обиделись и не сделали худа. Все же спокойней, когда обойдешься с человеком по-хорошему. Но это не значило, что Пахом жил по этим советам. Он мог согласиться, но делал все наоборот, по-своему. На старом месте его легко было заставить, но и там почти невозможно было убедить, если он того не желал. На новом месте пока что и заставить его никто не мог. Иногда Пахом набирался духу и с необыкновенной стойкостью и упрямством стоял на своем, как, например, когда Федор в первую весну привез ему муку от китайцев. Хотя Бормотовы голодали, но в расчеты Пахома не входило должать. «Свои и так потерпят!» – это было его глубокое убеждение: болел же сам он и не жаловался, хоть зубы выпадали от цинги! Пахом отверг помощь торговца и Федорово посредничество и уперся крепко, словно решалось тогда, быть или не быть новой жизни.
Вообще кому Пахом не верил, то уж не верил ни в чем. На новом месте он никому не желал быть должен или обязан, опасаясь, что его придавят, заарканят. В решительные минуты, когда Пахом имел дело с людьми подлыми, ненадежными, он выказывал и твердость характера и прямоту и выдержку редко терял. Со своими же он кричал, а с детьми еще нередко пускал в ход палку.
Дети шли в отца, с годами характер их крепчал.
Авдотья грубо взяла у отца опустевшую деревянную чашку. Его молчание не нравилось девушке.
Пахом встал. Казалось бы, все хорошо: работа шла, потрудились, поел сытно, день не зря прошел. Но проклятые бабы сами не свои, будто белены объелись. Пахом знал это молчаливое бабье сопротивление. Оно было хуже смертного боя. И нынче все как сговорились. Авдотья вон чашку едва из рук не вырвала.
– Какая тебе церква! Какая церква! – рассердился Пахом и зашумел на своих, но без сердца. Более знал, что сейчас надо кричать, чем кричал от души. – Попов не видали! Толстобрюхого-то! Ах, зараза его возьми! Стоялый жеребец!
И он принялся ругать попа, желая отбить бабам охоту ездить в церковь-палатку и уважение к попу.
– Робить! Робить надо! Погода-то позволяет…
Он пошел от костра, стал ругаться, что тяпки не там поставлены – роса будет, железо заржавеет.
– Ну, пошел, пошел наш отец!.. – с обидой сказала мать.
Авдотья, казалось, не слушала привычную отцову брань. Она, как задумала, убралась, искупалась, переоделась в другую рубаху, легла ночью подле матери на траву, закрытую чистым, разостланным в пол-избы пологом, как всегда, посмотрела на звезды за стеклом, над лиственницами, и крепко уснула.
Утром отец загремел. Теперь он кричал от всего сердца. Надо было всех подымать, начинать рабочий день, а ему казалось, что никто не хочет работать.
– Вёдро, поди, будет, а мы тешимся, что воскресенье. Да покос… Ну-ка, богомолки!
– Ступай, ступай, тятя, – сказала ему дочь. – Не ори!
– Тебя-то кой леший к попу понесет? Не солдат ли какой приглянулся? Вон в Тамбовке какой-то Косицын овдовел…
Авдотья стояла, глядя чуть исподлобья, удивляясь: и чего только не скажет отец! Она в старом платье, но платочек новый, выглаженный, да коса заплетена тщательно, – уж этого отец не заметит!
Утро чистое, прохладное, а росы нет. В лесу поют птицы, облака палевые и розовые, сквозь них видно небо.
– Лодка идет. Солдаты едут, – с удовольствием сказал Пахом, когда солнце поднялось над лесом.
Он подвел коней, чтобы оттаскивать пенек, который только что выворотили Авдотья и Тереха.
Авдотья сидела на бревне и даже головы не повернула.
– На лодке! – молвил Пахом.
– Не господа ли? – спросил Тереха.
– Нет, серые, – отвечал Пахом.
Лешка Терентьев и с ним четверо товарищей вышли из лодки. Солдат тянуло в деревню повидать русских мужиков, баб, ребятишек, избы, плуги, пашни, потолковать. Все это напоминало родину и былую жизнь. Они всю неделю ждали этого дня.
Вскоре по берегу пришли другие солдаты, человек десять. Сначала только слышно было, как трещала чаща, а потом, как медведи из тайги, вылезли люди.
– Ты, Лешка, зачем лодку захватил? – грозились они. – Смотри, будет тебе на орехи!..
Рассевшись в лодке, мордастый горбоносый солдат отшучивался. Он угнал лодку, не дожидаясь всех товарищей, пришлось остальным шагать пешком. Приехавшие в лодке подсмеивались над ними.
– Стало быть, по болоту тащились? Ну как?
– Солдат везде пройдет, – отвечал Андрей Сукнов и стал обмывать сапоги в Амуре. Потом он умылся, вытер платком широкое лицо, чистое и румяное. – Ну, братцы, видать, веселья не будет: мужики на полях работают.
Солдаты гурьбой кинулись через чащу и, взбежав на обрыв, остановились у росчисти Бормотовых.
– Бог на помощь, дядя Пахом!
– Спасибо, служивые, – приветливо ответил мужик.
Ему нравились солдаты. Это были свои, родные, российские, загнанные сюда на тяжелую службу. Хотелось приютить их, пожалеть. Чего не было, да и быть не могло у Пахома в его жизни, в тяжелом труде его – удали, раздолья, – на то любовался он у служивых. В них видел он страдание, знакомое всему его роду: дед Пахома был солдат, дядя, племянник – все в свое время отбывали царскую службу.
Солдаты в чистых белых рубахах, в начищенных сапогах, бритые, веселые, как выстроились на меже. Потом стали рассаживаться на бревне лиственницы.
– Ну-ка, закурить, солдатики, – подошел Тимошка.
Его угостили.
– Ладный табачок.
– Маньчжурка! Хунхузов гоняли, зашли на китайскую сторону.
– Меняли?
– Нет, купили. Они падки на наши деньги. Им не велят торговать с нами. Вроде начальство ограждает. А им от этого еще пуще торгашить охота.
Солдаты в одинаковых белых рубахах, с одинаковыми загоревшими лицами, длинным рядом, безмолвно и неподвижно наблюдая, сидели по всему огромному бревну. И вдруг весь ряд поднялся, и целая шеренга пошагала прямо на Пахомово поле.
Авдотья разогнулась, поглядела на солдат искоса, смахнула со щеки черные брызги земли от тугого лопнувшего корня. Теперь уж они не казались ей такими молодцами, как в первый раз, когда баржа подходила к Уральскому. Есть среди солдат и пожилые. Жара, а двое усатых в шинелях внакидку сидят на бережку без ремней. На реке ветерок, от дождя взяли с собой шинели – на случай, если пойдет. Под шинелями ремни через плечо. Вид не солдатский. Устали, работали всю неделю. Молодые в рубахах, волосы намазаны, где-то масла достали, не рыбьим ли? Вот Андрей молодец. А прежде, казалось, все на одно лицо.
– Дозволь, хозяин? – кивнул Андрей Сукнов на соху.
– Умеешь разве? – спросил Пахом.
– Вырос на этом.
Андрей живо снял ремень и верхнюю белую рубаху. С тихой радостью, серьезно и сосредоточенно взялся он за соху, и лицо его засветилось. Он стал пахать, шагая за сохой, и пахал без огрехов, старательно, хватая вглубь, точно так же, как Пахом. Мужик подумал, что, пожалуй, не отличишь, где его пропашка, а где солдатова.
Вскоре на всех росчистях забелели солдатские рубахи.
Авдотья старалась не смотреть больше на них. Все эти дни она помнила Андрея, хотела его увидеть, хотя не признавалась даже себе, что из-за этого собиралась к попу. И вот когда, казалось, надежды никакой не стало повидаться, вдруг он сам явился… А смотреть стыдно. «Зачем я о нем думала? На что он мне?» И она работала без устали, не разгибаясь, мотыжила землю, только время от времени жаловалась матери, что жарко.
– Хватит, ребята, помогли, и будет, – сказал Пахом, когда солнце поднялось высоко.
Сукнов остановил коня.
– Вот тут у вас между старой и новой запашкой ладный кусок. Надо бы запахать его. Обе запашки слились бы.
– Работы больно много, – отозвался Пахом. – Пеньки да чаща.
– Ну, это что! – ответил солдат.
Сукнов обратился к товарищам. Видно, работа на пашне была им в охотку. Они откатили крупные валежины и сломы, вырубили кусты и стали сечь корни тяпками. Они работали, перегоняя друг друга, чувствуя на себе взгляды женщин и девушек.
Пахом и обрадовался и расстроился. Как-то вдруг словно не нужен он стал на своем поле. Явилась новая молодая сила и разом все сшибла, и пашня стала чуть ли не в полтора раза больше. Целое богатство явилось вдруг у Пахома. Даже обидно стало мужику, что не сам он это сделал. «Солдаты шутя запахали».
Он сказал об этом Андрею.
– Хлеб-то не одному тебе. Поди, и на интендантство продаешь, – улыбнулся Сукнов.
«Молодые, дай им волю, запашут хоть весь вольный свет», – подумал Пахом.
Бормотовы приготовили угощение, наварили ухи, рыбных пельменей, нажарили осетрины с луком. Гречневые блины, молоко, творог, сметана, калачи с маслом стояли на столе. Тереха принес от Бердышова кувшин американского спирта.
– Мериканский-то как-то шибче китайского, – говорил он. – В китайском сивухи много, аж смердит. А этот чистый.
Солдаты перед обедом искупались и, расчесывая деревянными гребнями мокрые волосы, рассаживались по лавкам. Авдотья, покрасневшая до корней волос, хлопотала у самовара.
– Этот обед с твоим не сравнишь, – говорили солдаты Лешке Терентьеву. – У тебя одна чарка, и та разведенная!
– Мы этого ханшина-то попили, – рассказывал Андрей Сукнов. – У хунхузов отбили.
Начались разговоры о родине, вспомнили, кто откуда, где и как живут люди. После обеда, подвыпившие, сытые не по-казенному, солдаты разбрелись. Одни потянулись домой на озеро. Другие укладывались поспать в землянках и избах поселенцев.
– Надо выспаться, отдохнуть, – говорил Пахом и велел наносить сена и постелить на нем солдатам. – Завтра им на работу, а сегодня пускай отдохнут. Это уж нам праздник не в праздник, а они служивые…
– Спасибо, дядя!
Андрей остался работать на пашне Пахома. Мужик, глядя, как он старается и какое удовольствие ему доставляет работа на пашне, не удивлялся.
– Видно, что труженик! – сказал Пахом и сам пошел подсоблять.
Вдруг жена окликнула Пахома:
– Иди скорей домой!
Пожилой солдат, которого Пахом положил у себя в избе, стал вдруг кричать и ругаться, упал с постели, а потом схватил табуретку и, размахнувшись, так кинул ее об пол, что разбил вдребезги.
Пахом не обиделся: понимал, что и это с кем-то должно случиться. Он любил видеть труженика отдохнувшим и выпившим. Мужик мирно уговаривал буяна, но держал его крепко до тех пор, пока тот не успокоился и не уснул на кровати.
Солнце садилось за бурую завесу. За бледно-лиловой рекой плыли бурые и красные поймы. Ярко-синий хребет виднелся за ними.
Вечером отдохнувшие солдаты собрались на берегу. Около них сбились все жители Додьги.
– Ну, девки, бабы, уж нынче походим по малину! – сказал Лешка.
– Колючая шибко, – ответила ему Таня Кузнецова. – Рубаху-то казенную издерешь…
– Ну, по орехи! – подмигивая ей, продолжал солдат.
– Тверды шибко! – резала та.
– По виноград!
– Кислый! Сахару бы в него!
– Природа уж тут не расейская, – говорил Андрей Сукнов, сидя рядом с Авдотьей на бревне.
– У нас дома березнячок, – с робостью поглядывая на солдата, отвечала Авдотья. – Уж такой хороший! Да поляночки, речки тихие. А тут быстро несется. Бешено местечко.
– Грибов нету вовсе, – заговорила Фекла Силина, обращаясь к Лешке.
– Есть и грузди и всякие, – отвечал тот.
– Да за ими не ступишь. В лесу тигры да медведи.
– Совсем напрасно. Тигру и медведя завсегда можно отразить, – заметил Сукнов.
– Ах, вы только хвалитесь! – игриво отозвалась Фекла и засмеялась, косясь на Лешку.
– Как тигра кинется, они оттуда, как орехи, посыплются! – воскликнула Таня.
– Тигра вас сгребет и поест, – широко улыбнулась Авдотья, – и некому будет церкву строить. Вы ее видали, тигру-то?
– Нет, не приходилось… А вы?
– Я-то видала.
Переселенцы посмеивались над солдатами.
– Пошто же вам тут не нравится? – спросил Сукнов у Авдотьи.
– Нет, тут хорошо, но дома лучше. А вы нешто забыли Расею?
– Как же можно! Расею позабыть никак невозможно. – Тут он живо вспомнил; как следует солдату отзываться о России. – Это все равно, что отца с матерью забыть. Да чем же здесь не Расея? – спохватился он. – И тут жить хорошо можно. Вот я расположил у себя на сердце такую мечту, чтобы службу закончить и вовсе тут поселиться.
Авдотья с удовольствием внимала солдату. Таких рассуждений ей никогда не приходилось слышать.
– Я в книжке читал про здешний край.
– Вы даже книжки читаете? – насупившись, спросила она с опаской: не врет ли?
– Как же! – ответил Андрей с потаенной гордостью, и Авдотья почувствовала, что подозрение ее исчезло. – Тут воздух крепче. Рыбы много, хорошие леса. У моря теплые земли есть. Чернозем. Во Владивосток и в Николаевск со всего света корабли приходят. Так что тут жить можно, – убежденно сказал Андрей.
– На казенных-то харчах! – отозвался Тимоха.
Заиграл гармонист. Солдаты пели и плясали. Фекла поплыла по кругу и с чувством заглядывала Лешке в глаза. Поодаль мужики и солдаты боролись. Егор валил всех подряд.
– Здоровый! – говорили восхищенно солдаты.
– Здоровый, да с медведем как свой!
– Вот вы тут живете и ничего не знаете, – заговорил Сукнов, когда все снова уселись на бревнах, закуривая и переговариваясь. – А мы были на озере Ханка да в селе Никольском. Так там люди тоже с Расеи населены и живут в тревоге. А тут спокойно.
– Что ж там такое? – спросил Егор.
– Граница рядом. Хунхузы-разбойники часто нападают.
Разговоры, смех и шутки постепенно стихли. Все слушали солдата.
Андрей стал рассказывать, как на юге Уссурийского края была целая война с хунхузами. Переселенцы тесно сгрудились вокруг него на окраине громадного завала бревен. Егор нарубил и навалил к берегу эти деревья с мохнатыми сучьями. Как на плотбище, груды их громоздятся по обрыву. А внизу, на песках, вода в один завал с ними нанесла белого плавника и карчей. Сквозь вершины кустарников видна река с синими уступами далеких мысов.
Когда край солнца исчез за хребтом, враз, словно по волшебству, река, и горы, и лес – все слилось в сплошной голубизне, а остальные краски погасли. Амур замер в тишине, река среди сопок казалась маленьким озером.
Время было ужинать, но крестьяне не расходились.
– Нас с поста сняли и выслали, – рассказывал Сукнов. – Конные казаки пошли из разных станиц и наш батальон. Вот мы и встретили их под Никольском. Идут в беспорядке, колья несут, секиры. Здоровые есть хунхузы. Которые тащат мечи – они у них двухсторонние такие, широкие, с ладонь, чтобы ловчее головы рубить. Ну и пошло у нас!.. С нами были новоселы. Ну, началась перестрелка. Потом китаец знакомый показывает мне налево. Смотрю, с левой стороны то и дело фазаны вспархивают. Кто-то их пугает. Глядим, бегут на нас по траве хунхузы, сами гнутся, ружья волоком тянут по земле. Мы их как «на ура» взяли, они сразу побросали все и сдались. Которые злодействовали, как раз тут же попались.
Темнело. На другой стороне заблестел огонек, а рядом чуть побольше его что-то чернело. Это огромная казенная баржа, на которой прибыли строители телеграфа.
Под берегом раздался треск, и все невольно встрепенулись. Послышались шаги по гальке, и вскоре на обрыве появились два человека в сапогах, с ружьями за плечами. Кто-то из девчонок взвизгнул с испуга. В одном из пришедших мужики узнали Барсукова.
– С охоты, Петр Кузьмич? – спросил Егор.
– Да нет, так гуляли просто… Не было парохода?
– Никак нет, – вскочил солдат.
– Садитесь, садитесь, – махнул рукой Барсуков. – Я ночую у вас, – сказал он крестьянам.
– Милости просим, батюшка, опять к нам.
– Да вот пошел проводить. Да узнать, что слышно о пароходе… Что это тут у вас?
– Да вот солдат рассказывает.
– Пожалуйте в избу, барин.
– Нет, я тут посижу. – Барсуков присел на бревно. – Ну что же, продолжай, я тоже хочу послушать.
Сукнов несколько смутился и, как бы что-то вспоминая, морщил лоб.
Подошел плотный человек среднего роста. На плечах его блеснули погоны. Солдаты испуганно вскочили и вытянулись. Сукнов поспешно оправил рубаху и ремень.
– Здравия желаем! – гаркнули солдаты вразнобой.
– Садитесь, садитесь, братцы, – глухо сказал военный.
Егор узнал его – это был полковник Русанов, командир инженерных войск, строивших разные сооружения по Амуру. Он был начальником этих солдат. Кузнецов на днях отвозил офицерам кабана, убитого дедом Кондратом, и там видал полковника.
– Так что же? – спросил Барсуков. – Продолжайте, мы тоже послушаем.
– Да вот солдатик рассказывает…
Русанов не садился. Сукнов молчал и морщил лоб. Он не решался продолжать рассказ.
– Да, это дело нешуточное, – с укоризной, обращаясь то к полковнику, то к Барсукову, молвил Пахом. – Война была, солдаты сражались, а мы не знаем…