Вечером переселенцы перевели свои плоты немного вниз, поближе к распадку, где берег чуть поотложе и где решено было строить землянки.
   На другой день, ранним утром, барин и казаки распростились с переселенцами. Барсуков еще раз напомнил, что по инструкции следует сделать в первую очередь, и пообещал принять все меры к тому, чтобы скот и коней доставили вовремя. На всякий случай чиновник предупредил, что скоро на Додьгу для обозрения новоселья приедет исправник. Это последнее замечание он сделал лишь для того, чтобы мужики не вздумали лениться. Но сам он предполагал, что исправник вместе с другими чиновниками задержался по дороге с частью сплава у староселов и сейчас, наверное, все они вернулись в Хабаровку и пьянствуют там в ожидании окончания дел. Пароход, на котором им предстояло возвратиться в Николаевск, возможно, еще и не остановится на Додьге.
   – Кланяйтесь Ивану Карпычу! – Кешка, отплывая, помахал форменной фуражкой.
   – Ну, слава богу, уехали! – облегченно вздохнули мужики, проводив Барсукова и казаков.
   – Чего же «слава богу»? – попрекнула их старуха Кузнецова. – Сколько нам эти казаки про здешнюю жизнь пересказали!
   – А без них мы не увидели бы, что ль, чего тут есть, а чего нету? – возразил Егор. – А от барина только и толку, что орет. Сам же нас этим в сомнение вводит.
   – Бойкие эти казачишки! – вымолвил Пахом, когда лодка отдалилась и, взмахивая тремя парами весел, пошла поперек реки. – Знают здешнюю жизнь. По-ихнему, тут все ладно.
   – У-у, гуранье! – сверкнул глазами Илюшка и слегка присвистнул. Но чувствовалось, что свистнуть он может со страшной силой, раз в десять, верно, громче, но соблюдает вежливость, побаивается и барина и тятю.
   – Пытать надо землю, хлебушко родится ли, – толковала старуха Кузнецова. – Теперь, сынок, только покряхтывай. Об хлебушке забота.
   – До хлебушка-то с наших потов река набежит!
   – За дело, в божий час! – крестился Кондрат. – Помолимся да чащу рубить…
   В тот день крестьяне начали расчистку леса. Никто уж более не говорил, худо ли, хорошо ли будет жить тут. Все занялись делом.
   В тайге было тихо и душно. В облаках горело томящее солнце. Похоже было, что собирается дождик. Облака то сходились, синея, хмурились и собирались в тучку, то снова расходились, и солнце обдавало людей жаром. Влажный, горячий воздух напоен был пряной и душистой таежной прелью.
   Егор и Кондрат обмотались тряпьем, чтобы не заедала мошка, и, расчистив подлесок, принялись рубить большую лиственницу, росшую несколько отступя от берега, в самой трущобе.
   Топоры, чередуясь, врубались в красноватую твердую древесину. Смолистые красные щепки отлетали далеко от дерева, ударяясь с силой в соседние стволы. Крепкое дерево с трудом поддавалось рубке.
   Наталья, бабка Дарья и Федюшка рубили кустарник и драли из земли корни, а Васька и Петрован, как теперь на сибирский лад называли Петьку, таскали рубленые ветви и сбрасывали все это под обрыв.
   Наталья была невысока ростом, но горяча нравом и спора на работу. Завязав юбку между ног, наподобие штанов, она продвигалась по чаще, вырубая кустарник не хуже любого мужика. За ней двигалась вся семья.
   Листвянка, которую рубили Егор и Кондрат, стала вздрагивать от каждого удара, ее ветви трепетали. Егор крикнул семье, чтобы перешли поближе к берегу. Кондрат еще разок ударил топором, и дерево начало клониться. Все отбежали.
   У комля натянулась и с треском разорвалась недорубленная древесина, ветки, коснувшись ближних деревьев, зашумели, как в бурю, ствол соскользнул с пенька, тучное дерево как бы спрыгнуло и во всю длину своего огромного клонившегося ствола с громом стало вламываться в чащу. Оно переломило несколько берез, сшибло сухую вершину у ясеня, отчего раздался сухой треск, как на пожаре, когда горят сухие доски, и, сокрушая вокруг себя заросли, давя молодые деревца и кустарники, тяжело рухнуло в мокрую землю. Гул пошел по тайге. Следом отвалилась вершина ясеня, где-то задержавшаяся было в качающихся деревьях, и чуть не зашибла Егора.
   Долго не могла утихнуть всколыхнувшаяся тайга. По чаще от дерева к дереву пошли толчки, шумела листва; слышно было, как где-то в стороне развалилось и рухнуло наземь старое, гнилое дерево.
   Лес валили и Барабановы и Бормотовы. Справа и слева слышался глухой стук топоров.
   Солнце поднялось высоко, когда переселенцы, оставив на берегу завалы нарубленных кустарников и несколько поваленных деревьев, спустились пообедать. Накануне они наловили неводишком рыбы. Бабы напекли на огнище хлебцев. Соль, крупу, муку и сухари привезли с собой на плотах. Настя, маленькая дочка Кузнецовых, с утра поддерживала огонь и следила, как варилась уха.
   Семья, вооружившись деревянными ложками, расположилась на гальке под тальниками вокруг котла, в котором плавал сазаний жир.
   В разгар обеда Федюшка ткнул брата в плечо и показал рукой на реку.
   – Гляди-ка, Егор, кто-то сюда едет.
   Из-за низкого песчаного мыса выплывала лодка.
   – Никак, к нам гольды плывут. – Из тальников, посасывая рыбью голову, вылез Федор.
   Стан оживился. Переселенцы оставили обед и молча наблюдали.
   В лодках сидели гольды в широких берестяных шляпах. Подняв весла, гребцы тихо плыли мимо стана вниз по течению, с любопытством оглядывая плоты, балаганы и самих переселенцев.
   – Услыхали, что лес рубим, – вымолвил Тереха. – Тоже, поди, недовольны.
   – Вот бы их пугнуть, – ухмыльнулся Федюшка.
   – Ты, дурак, не вздумай, – пригрозил сыну Кондрат, – это ведь соседи.
   Вдруг, как гром при ясном небе, раздался в тишине оглушительный свист. Из тайги выбежал Илюшка Бормотов. Парень задержался там с ловлей какой-то птицы и, выбравшись из чащи к берегу, вдруг увидел гольдов. Порубив полдня тайгу, он уже почувствовал себя хозяином на релке. Пальцы сами прыгнули ему в рот, и, уж тут не стесняясь, он залился Соловьем-разбойником, чтобы гольды укатывали отсюда подобру-поздорову.
   – Геоли, геоли![12] – тонкими напуганными голосами закричали в лодке.
   Гребцы схватились за весла и поспешно и недружно принялись грести. Лодка закачалась и стала отходить подальше от берега.
   Илюшка виновато посмеивался и чесал спину. Пахом ругался надтреснутым голосом и, обломав о сыновью спину сухую хворостину, наступал на него, размахивая кулаками. Илюшка, по-видимому, не очень боялся отцовских побоев и скалил зубы.
   На стану бабы и мужики покачивали головами, не одобряя такого озорства, но в то же время и посмеивались над удиравшими гольдами, хотя было в их взорах, обращенных к уходившей лодке, и опасение: никто не знал, что это за люди, придется с ними жить…
   – Свой уж один гуран вырос, – говорил про Илюшку дед Кондрат, усаживаясь к котелку. – Вот еще гуранята растут, – кивнул он на внуков – смуглого голубоглазого Ваську и белобрысого Петрована, уплетавших горячую рыбу.
   – Мы не гуранята, – с обидой возразил плосколицый Петрован, морща лоб и вскидывая на деда такие же, как у матери, серые с голубой поволокой глаза.
   – Вот я тебе, постреленок!.. – пригрозил ему дед ложкой.
   После обеда, кто мог спать в жару, забрался под пологи, растянутые в тени. Ребятишки, разгоряченные едой и работой, поскидали одежонку и полезли в реку. Вода на косах была теплая, и вскоре веселые крики и плеск раздавались вдоль всего стана.
   Илюшка, пользуясь тем, что все взрослые улеглись, притащил из тайги какую-то горбоклювую черную птицу, связанную по ногам травой. Он ее поймал еще поутру и спрятал в дупло.
   – Вот она! Дядя Тимоха которую приметил, как подплывали, на дереве сидела… Я сыскал.
   Парень держал птицу за связанные крылья. Пугаясь, птица вздрагивала и покачивалась на них, как на пружинах. Она тупо озиралась на сбежавшихся голышей и, когда кто-нибудь к ней наклонялся, выкатывала остекленевшие зеленые глаза и злобно разжимала клюв.
   – Это хищная тварина, – проговорил Федюшка, – она птичек жрет.
   – Давай казнить ее, – усмехнулся, поежившись, как бы еще не решаясь на жестокость, Санка Барабанов.
   Илюшка осторожно, чтобы не клюнула голое тело, поднял и кинул ее. Птица запрыгала по берегу, сначала медленно, как бы еще не веря, что ее отпустили, но понемногу осмелела – она запрыгала быстрей, добралась до реки, осторожно вошла в воду и, погрузившись, стала кое-как взмахивать связанными крыльями. Течение быстро понесло ее прочь от стана. Ворох ее перьев и пуха всплыл на поверхности реки, словно на этом месте распороли подушку.
   Ребята стали кидать камнями. Птица отплыла.
   – Ты, Илья, зачем над птицей изголяешься? – появилась вдруг между талин Агафья. – Вот я скажу Пахому, он с тебя шкуру сдерет! Это ведь божья тварь.
   – Это вредная птица, – возразил Илюшка, – она гнезда зорит.
   – Птенцов жрет…
   – И в пищу не годится, – подхватил Санка.
   – Почем ты знаешь, какая это птица? – с сердцем воскликнула Агафья.
   – Мы знаем! – небрежно отозвался Санка, выгибаясь и почесывая голые лопатки, изъеденные комарами.
   – Пялишься еще, бесстыжий. Ведь это грех птиц так терзать, – стала было корить Агафья ребят, но они, прикрывая срам кулаками, разбежались по косе и кинулись в воду.
   Позже из-под пологов вылезли отдохнувшие мужики. Егор, глядя на ребят, тоже стал купаться. Он плавал вразмашку далеко от берега и вдруг, подняв руки, надолго исчез под водой.
   – Ну как, Амур глубокий? – спрашивал Федор.
   «Смотри-ка, водяной-то! Уж и под воду-то лезет! – подумал Барабанов. – Везде нос сует!»
   Дед точил инструменты на круглом камне. Федор правил пилу. Бормотовы двинулись всей семьей в лес. Вместе с ними пошел Тимошка со своей тощей женой Феклой и с ребятами. Вскоре ушли и Кузнецовы. Стан опустел.
   В тайге застучали топоры, затрещали падающие деревья, под обрыв повалились вороха ветвей.
   Наталья, бабка и Федюшка после обеда рубили толстые ползучие корни у пенька лиственницы. Егор, подкопав пенек, заложил под него вагу. Рыжие и толстые, как бревна, корни не уходили в глубь почвы, а стелились по неглубокому слою перегноя, выдаваясь наружу, и дерево стояло на них, как елка на кресте.
   Корни перепилили, обрубили, и Кузнецовы всей семьей принялись раскачивать вагу. Пенек не поддавался. Егору пришлось подрубить мелкие корни и подкопать его с другой стороны.
   – Экая духота! – разогнулась Наталья, вытирая потный лоб, облепленный комарами.
   Рой гнуса назойливо жужжал над головой. Влажный воздух был тяжел и недвижим, лес молчал, через солнце тянулись облачка. Деревья утихли в истоме. Руки и ноги наливались тяжестью, голова кружилась от прели и духоты, и думать в такую погоду ни о чем не хотелось.
   Кузнецовы снова налегли на вагу. Пенек, наконец, отвалился, и переселенцы увидели черный перегной. Слой его был неглубок. На месте поднятых становых корней кое-где проглядывала глина.
   – Вот и землица, – склонился дед, беря щепоть перегноя в темные пальцы.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

   День за днем, от восхода до заката, переселенцы рубили и выжигали тайгу, корчевали пни и копали землянки в высоком обрыве берега. Понемногу край релки очищался от леса. Из обрубленных ветвей складывали огромные костры, пылавшие круглые сутки и отгонявшие дымом гнус. Эти костры пугали по ночам гольдов в соседних стойбищах.
   Как-то раз, вечером, Федюшка на краю вырубленного леса встретил сохатого. Горбатый и бородатый зверь выбежал из леса и стал как вкопанный, с удивлением уставившись на балаганы. Парень во весь дух помчался обратно. На стану он рассказывал мужикам:
   – Рогатый зверь выбежал из тайги… Испугал – дух перехватило…
   – Эх вы, лесовики! – проворчал дед на сыновей. – Пошто ружье у сибиряков не взяли? Такая туша мяса сама пришла к стану, а вы что? Эх, родимцы!..
   Дед никогда не ругался нехорошими словами, а если хотел кого-нибудь попрекнуть, с мягкостью в голосе говорил: «Э-эх, родимец!..»
   Мужики поговорили, что надо бы походить с ружьями по следу и добыть зверя. На том и разошлись.
   В сумерках кричал филин. Небо затянуло тучами. Ночью пошел дождь, перешедший в ливень. Егор еще с вечера затянул берестинами имущество, оставшееся на берегу.
   Под утро крепкий сон его нарушила Наталья.
   – Чужие на стану, проснись-ка, – шептала она тревожно. – Слышь, собаки заливаются? Жучка разбудила, сорвалась с места…
   Где-то ниже стана лаяли собаки, кто-то не по-русски покрикивал на них. Слышно было, как собаку ударили и она завизжала. По-видимому, неизвестные отгоняли напавших на них переселенческих собак. Издали лаяли хриплые чужие псы, подвывая, словно их удерживали на привязи.
   – Это не Бердышов ли вернулся? – вымолвил Егор, отдергивая холстину, закрывавшую вход в балаган.
   Брезжил мутный рассвет. Утро было теплое и сырое. В такую погоду весь мир кажется огромным парящим котлом, над которым только что подняли мокрую деревянную крышку. Туман раскинулся по реке и лесу. За рекой рваные облака ползли по склонам серых сопок и, цепляясь за лесистые распадки, оставляли там белесые лохмотья, стелившиеся снизу вверх, словно там тянули куделю с деревянных зубьев. Дождя не было, но на землю падала мельчайшая водяная пыльца.
   Егор, накинув мешковину на плечи и вооружившись колом, пошел на лай. Его босые ноги ощущали мокрый теплый песок. Дойдя до бормотовского балагана, он различил в тумане неясные очертания лодки. Подле нее копошились люди, таскавшие на берег грузы.
   – Это ты, что ль, Егор? – высунулся из балагана бородатый Пахом.
   – Кто это на берегу? – спросил Кузнецов.
   – Сам не знаю, я на всякий случай забил пульку, – осклабился Бормотов. – Не ровен час, как бы не бродяжки.
   Неизвестные, выгрузив лодку, стали таскать грузы в распадок, к бердышовской избе. В тумане довольно ясно обрисовывались согнутые, горбатые фигуры с мешками на спинах.
   – Нет, это не бродяжки, а гольды, – сказал Егор, вслушавшись в голос, окрикивавший собак.
   – Может, родственники Ивана привезли ему товары, – согласился Пахом. – Рассвет – выйти бы к ним. Они, поди-ка, знают, где он промышляет.
   – Может, и сам-то он с ними же.
   – Голоса-то русского не слыхать, – возразил Пахом.
   Туман стал редеть. К лодке со взгорья возвращалась женщина, за ней трусила собака. Кто-то хрипловато и глухо прокричал у избы. Женщина остановилась и бойко затараторила в ответ.
   – Ишь, наговаривает, – усмехнулся Пахом.
   – А тот на Кешку голосом сдается. Может, и впрямь Иван Карпыч?
   – Ну, бог с ними! Рассветет, тогда пойдем к ним, – сказал Егор и направился к своему балагану.
   Спустя полчаса, когда туман рассеялся, толпа мужиков, хлюпая по лужам, подошла к потемневшей от дождя Ивановой избушке. Около нее ярко пылал большой костер. Поодаль двое мужиков, одетых в дабовые,[13] халаты, сидя на корточках, свежевали короткими ножами тушу зверя. Егор различил, что низкий горбоносый старик с косичкой на затылке, обутый в долгоносые улы[14] – гольд, а плечистый и рослый, с темными короткими усами, в поярковой шляпе на голове – русский. Обличьем он смахивал на казаков-забайкальцев. В его исчерна-загорелом лице, в усмешливом взгляде исподлобья было что-то сродни Кешке и Петровану.
   Гольд, взявши сохатого за растопыренные красные ноги, перевалил его на другой бок и, оттягивая шкуру от хребтины, подрезал ее короткими и быстрыми движениями.
   – Бог на помощь, добрые люди, – снял шапку Егор.
   Мужики сделали то же самое.
   Русский в поярковой шляпе разогнулся, обтер руки о высокую траву, а ножик о полу халата, мельком глянул на мужиков, наклонил голову, будто усмехнулся в темные усы, и что-то буркнул в ответ. Гольд тоже поднялся, мотнул головой и довольно чисто поздоровался с переселенцами по-русски.
   Русский вытащил кисет и трубку, достал несколько листьев табаку, свернул их, вставил в ганзу и вдавил большим пальцем. Гольд стал рубить топором тушу зверя. Переселенцы наблюдали. У русского движения были неторопливы. Его широкие покатые плечи и бычья шея таили в себе, по-видимому, большую силу. Он высек огня, помолчал, покурил, искоса поглядывая на мужиков.
   – Видать, хозяин приехал? – спросил его Федор.
   – Однако, хозяин, – обронил тот. – Знаете, что ль, меня?
   – Иван Карпыч, что ль, будете? Не Бердышов ли?
   – Однако, Бердышов, – ответил он, и это «однако», которому сибиряки придают множество разных оттенков, прозвучало на этот раз как насмешка над спрашивающими: мол, а кто же другой, как не я? Али народу много тут, не признали?
   – Ну, так давай тебе бог здоровья, знакомы будем, – стали здороваться с ним мужики.
   – Иннокентия-то Афанасьева, поди-ка, знаешь?
   – Это Кешку-то? – переспросил Бердышов.
   – Да, амурский же казак, сплавщиком у нас на плоту шел. Он наказывал: кланяйтесь, дескать, как Иван Карпыч из тайги выйдет.
   – Он нам и сказал про тебя.
   – Ну, а Петроваи был с ним? – спросил Бердышов.
   – Как же, и он был, а еще Иван молодой с Горбицы и Дементий – здоровый мужик, долгий.
   – Каланча-то? – дрогнув бровями, спросил Бердышов.
   – Во-во, так будто его прозывали! Гребцами они у барина, у Барсукова Петра Кузьмича, работали.
   – Не знай, что за Кешка, – вдруг со строгостью вымолвил Иван Карпыч и, нахмурив свои густые и неровные брови, подозрительно оглядел мужиков. – А вы с Расеи, что ль? – как бы между прочим, словно невзначай, спросил он, словно «Расея» была где-то тут, неподалеку.
   – С Расеи, батюшка, из-за самого Урала, с Камы.
   «Экие недобрые эти гураны», – подумал Егор, глядя на нелюбезного хозяина.
   Из избы вышла рослая гольдка в голубом шелковом халате, с длинной трубкой в руках и с золотыми сережками в ушах. Она приблизилась к костру, присела на корточки и с любопытством уставилась на переселенцев большими иссиня-черными глазами. У нее была матовая гладкая кожа, легкие скулы и алый рот. Выражение ее лица было живое и осмысленное. Все мужики заметили это, и гольдка понравилась бы им еще больше, если бы она не курила, смачно сплевывая на обе стороны.
   – Вот привезли нас на эту самую релку, – заговорил Барабанов. – Мы-то, конечно, сперва не хотели тут селиться, да, пожалуй что, нас здесь силком оставили.
   И Федор стал жаловаться Бердышову на чиновника, что он насильно водворил их на Додьгу, не позволил осмотреть как следует окрестности и самим выбрать подходящее место. Говорил он об этом, всячески приукрашивая притеснения чиновника, чтоб Иван знал, что они тут водворены волей начальства, по казенной надобности и чтобы ему не задумалось заломить с них за приселение лишнего.
   – Ну, да ничего, обживетесь, – опять как-то между прочим отозвался Бердышов.
   По его знаку гольдка сходила в избу, принесла оттуда большую железную жаровню, вытерла ее тряпкой и поставила в огонь. Старик гольд кинул в жаровню вырезку мяса.
   Заморосило.
   Бердышов позвал мужиков в избу. Там сложены были мешки с мукой, связки сушеной медвежьей желчи, луки – большие и малые, ружья, колчаны со стрелами, два копья, туес[15] с ягодой, ворох сушеных щук и чебаков.
   Иван Карпыч выставил на стол бутылку ханшина, гольдка принесла жареного мяса и накрошила дикого луку. Мужики разместились на нарах, и Бердышов начал угощать их. В избе он стал порадушней и заботливо подливал ханшин в маленькие глиняные чашки. Он снял с себя шляпу и халат, подсел поближе к мужикам и уж не казался таким недоступным, как на первый взгляд. Его темные волосы по сравнению с черной, как вороново крыло, головой его жены оказались темно-русыми. У него была большая голова, лицо широкое и лобастое. Оно сразу запоминалось какой-то особенной неровной линией густых бровей. Его крепкие руки, поросшие волосами, как видно, были сильны, из-под тонкой потной рубашки выдавались мускулы.
   Понемногу крестьяне разговорились и стали рассказывать Бердышову про свое долгое путешествие, про невзгоды и сомнения на новоселье.
   Бердышов слушал внимательно и больше уж не усмехался. Подвыпив, он объявил, что сам рад их приезду, что с голых и босых за приселение ничего брать не станет, но просит отработать ему на помочах: очистить остатки леса около его избы. На это мужики с радостью согласились.
   – А насчет того, – говорил Бердышов, – что тут нельзя пашню пахать – ни к чему сомнения. Зря беспокоиться – только себя расстраивать. Тут и хлеба пойдут и всякие овощи растут хорошо. Еще и теперь столетние старухи указывают на релках места, где будто бы жили какие-то народы и давным-давно были пашни. Говорят, будто когда-то русские тут проживали. Про это я как-нибудь расскажу еще. Шибко занятно, – переглянулся Иван с женой.
   Гольдка улыбнулась смущенно и счастливо.
   – Место подходящее. Так что обижаться вам не стоит, Тут высоко, а земля черная. Ее в высокую воду не смывает. Уж эту додьгинскую релку удачно выбрали, не как в иных местах… А то, бывает, приедут переселенцы, а их на другой год топит водой. Конечно, барин, куда бы ни привез, все равно орать бы стал. Его ведь какое дело? Где приказано населить народ, там и вали, водворяй его, а не слушает – ори на него, да и все. Казенное дело такое – своего ума не надо! Только, однако, на этот раз подфартило же вам!
   – Ну, уважил ты нас, Иван Карпыч, то есть так уважил!.. И мы тебя уважим, дай срок! – соловьем заливался охмелевший от вина и от радости Федор.
   Его хитрые глаза заплыли, а лицо сияло. Отказ Бердышова от платы за приселение и рассказы его о том, что на Додьге пойдут хлеба, придали Барабанову духу.
   – Вот теперь и я вижу, что тут жить можно, ей-ей! – весело приговаривал он, подсаживаясь поближе к хозяину и похлопывая его с осторожностью краешком ладони по плечу и как бы напрашиваясь в друзья.
   Егора водка не веселила и новостей, кроме той, что денег с него не потребуется, он не услышал. Как-то уж само по себе это было понятно, что и место тут высокое, и под пашни оно годится, и все прочее. Он был очень доволен, что Бердышов не берет денег, и теперь думал, что жаль – так затянули разговор и затеяли чуть не гулянку, за пьянством пропадает время, годное для чистки леса. «Покуда теплая погода, робить бы, – думал он, – а не пиры пировать». Но уйти было нельзя. Впрочем, и он угощался охотно и с интересом присматривался к Ивану и его жене. Бердышов на первых порах выказал себя ладным мужиком, но Егор как-то невольно был с ним настороже. Он помнил рассказы казаков про нравы и обычаи забайкальских деревень и на Амуре.
   Федор сегодня не походил на самого себя, и перемена эта в нем, должно быть, была не от хмеля и не от удачи, а что он останется с деньгами. Было в пьяной радости Федора что-то неприятное и поддельное. Подвыпив, он без всякой нужды хитрил по пустякам, делая вид, будто что-то знает особенное, а перед Иваном всячески старался выказать себя ловкачом. Похоже было, он угодничал потому, что Ивана побаивался в душе. Егор знал его натуру.
   Остальные переселенцы радовались, что дело так хорошо обернулось.
   Пришел старик гольд и принес свежего осетра.
   – Ну, строганины, что ль, отведаем? – предложил Иван мужикам. – Едали, что ль, строганину в Забайкалье? Приготовь-ка нам, Анюта, талу,[16] – обратился он к жене.
   Гольдка перепробовала лезвия нескольких охотничьих ножей, выбрала самый острый и тут же настрогала тонко и нарубила мелко сырой осетрины, нарезала дикого луку и каких-то кореньев, все это смешала вместе и подала на стол.
   – Ну, а теперь под строганинку, – предложил Иван, снова наливая глиняные чашечки.
   Старика гольда он называл дядькой Савоськой и пояснил, что это брат его тестя. Впрочем, и он и Анга называли его то Савоськой, то Чумбокой, как звали старика по-гольдски.
   На голове старика торчали редкие седые клочья волос, в уши продеты были серебряные кольца. Кольца же украшали его маленькие пальцы. Говорил он по-русски довольно внятно, даже острил. Подвыпив, он расстегнул рубаху и с гордостью стал показывать свой нательный медный крестик.
   Пирушка у Бердышова продолжалась целый день.
   Под вечер небо прояснилось, и на Додьгу с попутным ветром на парусной лодке приплыл сам Иванов тесть со своей молодой женой и сынишкой, тот самый старик Удога, о котором переселенцы много наслышались еще по дороге.
   По-русски его звали Григорием Ивановичем. Это был рослый и худой старик с толстой седой косой, с седыми бровями и с черными, как угли, глазами. Серебряные усы он подстригал коротко, как Иван.
   Выбравшись из лодки, он с нежностью поцеловал Ангу в обе щеки и, отведя ее в сторонку, потихоньку говорил что-то ласковое.
   Молодая жена Удоги – веселая, коренастая, широкоплечая гольдка – была одной из тех крепких женщин, которые всякую работу делают не хуже своих мужей. Восемнадцать верст от стойбища Бельго до Додьги она выгребала веслами против течения, помогая ветру. В гости она вырядилась по-праздничному. На ней бледно-розовый шелковый халат, расшитый редкими синими узорами, в которых, если пристально вглядеться, различались очертания птиц, животных и цветов. На маленьких ногах гольдка носила легкие новенькие обутки, сплошь покрытые мелкой вышивкой. Айога – так звали жену Удоги – встретилась с Ангой не как мачеха, а как задушевная подруга. Гольдки обнимались, целовались и, войдя в избу, без умолку разговаривали.