Страница:
Карналь просидел возле театра до самого вечера. Цветы увяли, запылились. На чудака, сидевшего с увядшими цветами у театра, сочувственно смотрели прохожие, но никто, кажется, не подтрунивал, не насмехался - ведь в Одессе разбираются в искусстве и понимают людей, которые приходят, чтобы поклониться истинному искусству.
Мог бы увидеть Айгюль, по крайней мере, издали, тайком, из кустов под окнами репетиционного зала. Сводчатые окна, розово-белые видения балерин, навощенный паркет, наклоненная под угрожающим углом падения земля, падающее небо...
Но это кощунство - подглядывать последнюю решающую репетицию. Со дня приезда Айгюль в Одессу Карналь ни разу не ходил под окна репетиционного зала. Дудику и Кучмиенко пригрозил: "Поперебиваю ноги, если пойдете!"
В театр Карналь ворвался первым. Показал свое приглашение. Не стал слоняться по фойе - бегом в зал, не знал, где ему полагается сидеть, не умел объяснить, где его билет, как он попал в помещение, наконец нашел в кармане приглашение, оказалось: его место в первом ряду, в самом центре.
Зал наполнялся приглушенным гамом, золоченые ярусы теплели от множества человеческих лиц, в гигантской люстре под расписным плафоном постепенно гасли огни, в оркестровой яме, чуть освещаемой скрытыми лампочками на пюпитрах, музыканты открывали футляры, бережно развертывали мягкие покрывала, доставали нежношеие скрипки.
Сцена открылась беспредельная, пустынная, розовый свет ринулся в эту пустоту, а за ним поплыла розовая музыка, вмиг заполнила сцену, выплеснулась с нею, залила зал, затопила Карналя, он очутился на самом дне розового моря, задохнулся от его глубины, от бесконечности и неистовой красоты, а сцена между тем уставилась на него серыми, жесткими досками, волнистостью кулис, ударило запахом дешевых клеевых красок - сплошное надругательство над красотой, над розовостью музыки, над нежношеими скрипками, над их беззащитностью. Но вот на сцену выпорхнуло сразу двадцать или тридцать тоненьких бело-розовых существ, нереально удлиненных, невесомых, словно бы кто-то бросил пригоршню розовых лепестков, а вслед за ними послал усыпанных пудрой прошлого, в париках, в закутанных в атласные расшитые камзолы чрезмерно строгих юношей. Лепестки ожили, заструились, сплелись в живописные гирлянды, юноши в напудренных париках пытались поймать хотя бы один лепесток, а они избегали этого, вырывались, ускользали, плели запутанные узоры танца, и уже забывалась убогость истоптанных досок, сцены, их грубая фактура не замечалась, только туфельки из розового атласа, только стройные ноги, прекрасные шеи, праздничные лица. Двадцать, тридцать пар, нескончаемые арабески розового вальса в волнах розовой музыки - все смешалось перед глазами Карналя, он искал в том лепестковом вихре Айгюль и не мог найти, все балерины были похожи на нее, она была сразу всеми, и все они были ею, какое-то сплошное одурение, фата-моргана, словно бы очутился он не в оперном театре, а где-то в далекой пустыне, измученный и истощенный, исчерпанный до дна, мучимый призраками и видениями.
Растерянный, он не заметил, как исчезли атласные кавалеры с розовыми балеринками, сцена стала еще пустыннее, еще бездоннее, уже никто бы не поверил, что можно чем-то заполнить этот жадно-ненасытный простор. И тут вылетело высокое, легкое, в розовой тунике, высоконогое и высокошеее, блеснуло огромными черными очами, ударило ими Карналя в самое сердце, он чуть не сорвался со своего места, чуть не закричал на весь зал: "Айгюль!" но как-то сдержался, только стиснул до скрежета зубы, сжал до боли руки, почувствовал, что проваливается в оркестр, глубже, в катакомбы Одессы, еще глубже, летит неудержимо и ужасающе. Но - о диво! - с ним летел и весь театр, и та сцена, и Айгюль на ней вместо со своим партнером, каким-то буднично-скромным, в простом голубом одеянии, не таком праздничном и пышном, как четверо в атласных камзолах, что выскочили из боковых кулис и приближались к Айгюль, протягивали к ней алчные руки, заманивали, обещали, молили. Тот, в голубом, был словно бы даже равнодушным и спокойным, как сам он, Карналь, все эти месяцы, когда ему и в голову не приходило, что кто-то может забрать от него Айгюль, увлечь ее, зачаровать, превзойти его в чем-то, ибо разве же так трудно превзойти студента без будущего, без уверенности в себе, все богатство которого - в наличии прошлого, исполненного боли, ужасов, но и мужества тоже. Мужеством держался он на свете, оно давало ему уверенность в себе, он бессознательно полагался на запасы мужества в своей душе так же, как тот голубой, что не преисполнялся своею незаметностью и будничностью среди праздничных камзолоносцев, терпеливо ждал, пока то один, то другой из них поднимет над головой у себя розовую Айгюль, с видимым удовольствием наблюдал, как она неутомимо вьется между теми четырьмя, щедро и легко раздаривая каждому блестки розовой красоты, зная наверное, что как бы долго она ни была среди тех четырех, как высоко ни будет она взлетать на их сильных руках, какие молниеносные ни будет выкручивать фуэте, - все равно всякий раз будет возвращаться к нему, упорно и неминуемо, и когда загремит могучий финал розового вальса, она, точно венец дивной музыки Чайковского, в прекрасной летучести замрет над головой у него, у голубого, предназначенного ей, посланного всеми судьбами, счастьями, несчастьями, надеждами и безнадежностью.
Карналь должен бы сорваться с кресла, прыгнуть на барьер оркестровой ямы, потрясая руками, приседая от напряжения, взреветь: "Браво! Брависсимо! Слава! Ур-ра! Айгюль!"
Действительно, кто-то срывался с мест, кто-то что-то кричал, кто-то бросал на сцену цветы, а Карналь сидел, не в состоянии шевельнуться, забыл о своих увядших цветах, розовый туман еще и сейчас стоял у него перед глазами, и музыка могучими волнами билась о него и отовсюду приносила гибкую, неуловимую фигуру Айгюль, совсем бестелесную, сотканную из одних звуков, из их сладости и их боли, руки как цветы, ноги как цветы, вся она точно нежный цветок.
Когда наступило прозрение, он увидел напротив себя, на самом краю сцены. Айгюль, цветы сыпались на нее пестрым дождем, а она стояла прямая, тонкая, как стебель цветка, только водила головой, не то кланяясь, не то разыскивая кого-то своими огромными черными глазами, а может, поводила одними только глазами, дарила тем, кто был в зале, добрую улыбку, чуть усталую, чуть дерзкую. Еще прошла вечность, а может, мгновение, пока Карналь понял, что Айгюль смотрит на него, улыбается ему, блестит глазами только на него, а потом наклонилась так быстро, будто должна была прикоснуться к раскаленному железу или к страшной гюрзе. Когда же она снова выпрямилась, то держала в руках целую охапку цветов и бросила те цветы прямо на Карналя и не стала ждать, пока они долетят до него, снова таким же быстрым и неуловимым движением охватила новый сноп цветов и снова бросила их на Карналя, а затем бросала по одному цветку, но всякий раз только на него, только ему, и он сидел весь усыпанный цветами, похороненный под ними. Изумленный зал смотрел на того незаметного парня, на которого сыпалось со сцепы то, что люди называют счастьем, и аплодисменты ударили теперь уже и не понять кому: то ли артистам балета, то ли Айгюль, то ли Карналю... Карналь почувствовал, как из груди его рвутся рыдания, и, ужаснувшись, мгновенно упал лицом в холодное пламя цветов, подаренное ему Айгюль.
Та их ночь не имела конца. Они сбежали из театра, Карналь бормотал что-то о шампанском, но со смехом и с беззаботностью выяснили оба, что денег у них хватит разве что на лимонад, да и кто пьет шампанское в Одессе, когда лето, когда на Пушкинской зелено светятся платаны, а где-то на Ланжероне в парке около стадиона их ждет раскидистый клен?
Они нашли свой клен и сели на нем, утомленные, обессиленные. Карналь держал тонкие руки Айгюль, смотрел ей в лицо, еще не веря, что все это действительность, что та далекая девочка в синей туркменской одежде, и розовая балерина на огромной сцене, и та девушка, что прислала ему сегодня необычную телеграмму, - все это Айгюль, которая сидит рядом с ним, льнет к нему, худенькая, доверчивая, прекрасная.
- Ты танцевала сегодня божественно!
- Совсем не так, как хотелось. Страшно волновалась. Все испортила.
- Неправда! Лучше танцевать нельзя!
- Я покажу тебе, как можно!
- А телеграмма? Неужели это ты?
- Разве не узнал?
- Все еще не верю.
- Любишь меня?
- Айгюль! Я люблю тебя больше, чем самого себя, больше, чем... Не знаю, с чем сравнить...
- Не надо! С меня достаточно одного слова.
- Но если тебя любит такая талантливая девушка, то и ты тоже должен быть особенно талантливым...
- А ты такой и есть.
Она закрыла ему рот ладошкой. В самом деле, зачем еще слова? Все равно он не мог определить и высказать то, что открылось ему сегодня. Казнился в душе своею неполноценностью, повторял упорно: "Я не достоин, не достоин". Айгюль не хотела слушать, а когда наступило утро и Одесса проснулась, проснулись пароходы на рейде, с новой силой загремел внизу порт, девушка сказала, что они должны прямо отсюда пойти в ближайший загс.
Карналь растерялся.
- У меня нет с собой паспорта, - сознался он, чуть ли не испуганно.
- И у меня нет, - беззаботно заявила Айгюль. - А разве для любви нужен паспорт?
Они разыскали на Ланжероне какой-то маленький загс, написали заявление, пообещали полусонной, недовольной женщине через час прибежать с паспортами. Взявшись за руки, выскочили на улицу, взглянули друг на друга. Карналь впервые увидел в глубине черных глаз Айгюль какие-то словно бы золотистые отблески, а она даже зажмурилась от невыносимой пронзительности его взгляда. Они остановились так, словно бы только что впервые встретились, затем бросились друг другу в объятия, и весь мир для них исчез, остались только они, их поцелуи, слезы радости и восторга.
Вернулись в загс со свидетелями. Карналь привел Васю Дудика, Айгюль их общую знакомую Полину. Вероятно, надеялась сделать этим приятное Карналю и даже в мыслях не имела, что, напротив, причиняет ему боль. Он ждал, что Айгюль пригласит в свидетели кого-нибудь из девушек, с которыми училась в студии, это было бы совершенно естественно, но она, оказывается, совсем не думала о себе, мысли ее были заполнены только им, ради него, видимо, подружилась с Полиной и даже привела ее в свидетели.
Полина, может, и нравилась Карналю, как нравилась она многим мужчинам, ибо принадлежала к тому типу одесситок, мимо которых мужчины не могут проходить равнодушно. Смуглая блондинка, прекрасно сложена, всегда смеющаяся, огонь в глазах, огонь в словах, огонь в каждом движении, сплошная беззаботность и доброта - кто бы не залюбовался такой женщиной? Уже восемнадцатилетней она вышла замуж за корабельного механика, но механик месяцами плавал в дальних морях, Полина скучала, не выносила одиночества, и вот тут встретился ей где-то случайно Кучмиенко (а может, она встретилась ему?), между ними что-то вспыхнуло, а может, просто что-то случилось, они влюбились друг в друга или прикидывались влюбленными. Полина заявила, что бросает своего механика, а Кучмиенко заявил, в свою очередь, что женится на Полине, как только закончит университет и устроит свою жизнь, обеспечит будущее (Карналь знал, какой ценой будет обеспечивать свое будущее Кучмиенко). Ясное дело, Карналь не мог не познакомить Айгюль с Кучмиенко, а знакомство с Полиной произошло уже само собой. Теперь Полина должна была стать свидетелем их счастья. Оно не должно было омрачиться ничем, и Карналь промолчал, не подал вида, как неприятна ему эта молодая женщина рядом с его Айгюль. Он еще не знал тогда, что ждет его впереди, иначе не сдержался бы и сказал Айгюль все, что думает и про эту Полину, и про Кучмиенко, но ведь не знал, да и не имел еще никакого права говорить что-то дурное о молодой женщине лишь на том основании, что она симпатизирует не совсем симпатичному (для него, может, только для него, Карналя!) Кучмиенко.
Свадьбы не было. Выпили шампанского на Дерибасовской вчетвером, платил Вася Дудик (вечный финансист Карналя), потом отправились в "свадебное путешествие", то есть на Молдаванку, в поисках дешевой комнатки, которую можно было бы снять для молодых супругов. Почему именно на Молдаванку? Потому что этот район Одессы казался наиболее заселенным, а люди в таких местах всегда добрее, между ними нет того холодного отчуждения, которое неминуемо возникает между жителями изысканных кварталов, домов и квартир, где прозябают в одиночестве и изо всех сил оберегают свою неприкосновенность, в каждом прохожем видя угрозу своему благополучию.
Карналь и Айгюль поселились в длинной полуподвальной комнате в конце длиннющего двора. Окно из комнаты выходило прямо во двор, стояло на земле, в него можно было входить, как в дверь, в него вечно влетал футбольный мяч, который гоняла малышня, заскакивали бродячие собаки, бездомные коты, иногда забредал какой-нибудь пьяный, который уже не имел сил выбраться обратно через окно, и его выпроваживали через дверь, по кошмарно темным коридорам, в которых почему-то не могла долго гореть ни одна электрическая лампочка (они все мгновенно перегорали, и причины установить не мог даже будущий творец электронных машин, будущий академик, будущий бог науки и техники Карналь). Имущества у молодой семьи было так мало, что они порой и сами удивлялись: как могут обходиться таким минимальным количеством вещей? Плетеное кресло, электроутюг, сетка от кровати, поставленная на четыре кирпича и застланная старым ковром, еще один туркменский ковер на полу, какая-то одежонка на двух гвоздях на стене, прикрытая белой простыней, кучка книжек и, кажется, все. Ковры составляли все их богатство, прекрасные туркменские ковры ручной работы - в приглушенных топах, как весенние вечерние сады, как смуглое тело Айгюль, которая любила ходить по комнате почти совсем без одежды, всегда утомленная от репетиций и выступлений, всегда сонная, готовая упасть на ковер и мгновенно уснуть, спрятав голову под подушку, как все дети войны, что пугались взрывов даже тогда, когда сами их и не слышали за тысячи километров от фронта.
Спать она любила, казалось, в ее крови жил тысячелетний сон пустынь. Лишь только выпадала свободная минутка, Айгюль мгновенно поддавалась расслабленности, зевала, глаза ее закрывались. Это страшно, когда любимая женщина рядом с тобой зевает. Все равнодушие мира надает тогда на тебя. Но Карналь прощал Айгюль ее сопливость, ее расслабленность, так как, едва смежив веки и спрятавшись под подушку, Айгюль уже просыпалась, как птичка на рассвете, и сразу начинала рассказывать, что ей приснилось. У нее вещие сны. Видела в них то, что происходило с ним, Карналем, или должно было произойти, угадывала его настроения, желания, даже ощущения, о которых Карналь еще и сам бы не сумел сказать что-то определенное. Сны для Айгюль были как бы второй жизнью. Люди пустыни привыкли видеть широту мира. Для них нет тайн, не существует запутанности, сложности, хаотической неразберихи. Все просто, ясно, понятно, как движение песков, как полет ветров, как вечное перемещение звезд.
Она принесла с собой простоту и наивность пустыни, хотела жить, как маленький звереныш, рядом с ним, но без обязанностей, все обязанности должны были выпадать на его долю, она была подарком судьбы, наградой за былые страдания, вечным напоминанием о своем отце Капитане Гайли, а еще о Георгии Игнатьевиче или же Профессоре, как мысленно называл его всегда Карналь.
Карналю дали назначение в школу на Лузановке, он преподавал там математику в старших классах, ежедневно был занят, не видел Айгюль на репетициях, зато с трех до семи часов, когда у нее был перерыв, они могли вместе пообедать или просто погулять у моря, иногда она хотела поспать, тогда он усаживался за книжки, но вечером непременно бежал с нею, чтобы побыть на оркестровой репетиции, постоять позади режиссера возле первой кулисы во время концерта или спектакля, проводить и встретить Айгюль. Он умудрялся даже выбирать для нее атласные туфельки, сам проверял крепость лент, готов был обшивать суровыми нитками носки туфелек, чтобы не скользили по сцене, но этого уж она ему делать никогда не позволяла.
Шли дни, недели, месяцы. Ее ноги дозревали, как прекрасные плоды, ее руки в танце были нежно-гибкие, точно цветы. Карналь убеждался, глядя на Айгюль, что большинство людей живет всю жизнь, не зная, каковы возможности их тела, какая сила и красота скрываются в каждом движении. Когда высказывал вслух Айгюль свое изумление ее умением фантастически владеть каждой мышцей своего тела, она смеялась:
- Когда я родилась, один добрый человек положил мне в пеленки большую серебряную монету. На ней был молодой месяц и дикий зверь. Чтобы я была красивой, как лунное сияние, и гибкой, как тот зверь.
- Это был Капитан Гайли?
- Не Капитан - просто мой отец.
Она родилась, чтобы летать, не касаясь грешной земли. Приземление лишь эпизод, надоедливая необходимость сил притяжения, естественным состоянием была невесомость, но не беспомощная и беспорядочная, а контролируемая, продуманная.
Айгюль сразу взяли солисткой, ее заметили рецензенты, их отклики были полны энтузиазма, удивления, восторга, но все отличались каким-то странным холодком, словно бы рецензенты были отгорожены от Айгюль стеклянной стеной. Они тонко подмечали нюансы исполнения, классифицировали каждый жест, но эта классификация убивала наслаждение, никто не видел Айгюль на сцене такой, какой видел ее Карналь, никто не мог сказать о ней того, что мог бы сказать он. Для него Айгюль была неисчерпаемостью, вечной грациозностью, красотой, он был зачарован ее бесконечными возможностями в движениях танца, он видел, какой размах скрывается в спокойных линиях ее дивных ног, в которых никогда не было чрезмерной нервности, наталкивающей на мысль об усталости, о быстрой исчерпаемости.
Карналь мог бы бросить для Айгюль, забыть свою математику, переквалифицироваться, стать искусствоведом, репетитором, столяром, который строгает круглые станки для тренировок балерин, он как бы расплачивался с погибшим Капитаном Гайли за то, что остался в живых, что как бы взял на себя его запасы мужества и твердости, а потом еще в придачу забрал и его дочку. Но ведь был еще и Профессор Георгий Игнатьевич, круг обязанностей никогда не ограничивается служением кому-то одному, живешь для многих, для народа и целого мира, и Карналь, очнувшись от своего наваждения, попытался высвободить все силы своего ума для главного. Как у Лейбница: никаких отклонений в решительных делах! Каждый день делать свое и всякий раз новое. Броситься на штурм неведомого и недостижимого. Теорема Ферма так теорема! Дискретный анализ, так пусть будет и он!
Внешне быт Карналя не изменился, все оставалось по-старому, но теперь покончено было с бездумностью, с жизнью, посвященной только успехам Айгюль. И хотя он по-прежнему стоял возле первой кулисы, мыслями отлетал в такую даль, что ужаснулся бы каждый, кто попытался бы ее объять. Талантливые люди не всегда умеют долго сохранять верность другим, они слишком поглощены собой. Карналь не был уверен в своей талантливости, одаренности, но твердо знал, что рядом с Айгюль быть посредственным не имеет права. "Ты точно бурей грации дымилась. Чуть побывав в ее живом огне, посредственность впадала вмиг в немилость, несовершенство навлекало гнев".
Еще недавно он имел обязанности только перед наукой, теперь к ним добавлялись обязанности перед любовью, красотой, талантом, следовательно, перед жизнью.
Он еще не умел пустить в ход завоеванные за пять напряженных лет знания, никто не ждал от него никаких свершений и открытий, он еще и сам не мог очертить границ (да и вообще наличия) своих способностей, следовательно, с одинаковой доступностью открыто ему было и большое, и малое, незаметное и значительное, а поскольку рядом существовал теперь столь зажигающий пример, как Айгюль, Карналь замахнулся сразу на самое большое: на саму теорему Ферма. За триста лет никому не удалось доказать общее значение - так попытаемся для ряда значений. У него множество свободного времени. Везде, где будет с Айгюль, он заставит свой мозг жить абстракциями. Никто этого не заметит, никто не сможет постичь, никто и не поверит - тем лучше.
Он выстроил для себя зримый образ теоремы. Восьмая задача из второй книги "Арифметики" Диофанта. Заданный квадрат разложить на два квадрата. Бесконечное число способов решения. Когда степень больше квадрата квадрата, тогда разложить невозможно. Это Ферма. Какие способы решения и для каких значений? Его память барахталась среди завалов абстракций, она была замучена ассоциациями, одержима страстью комплексовать, вспоминать, сравнивать, открывать соотношения, оголять запутанные сцепления, влияния, отделять связи, очищать от напластований вероятностей. Для Карналя время теперь было как бы разделено, но вместе с тем сливалось в неразрывность. Он жил обычной человеческой жизнью, иногда слишком будничной, в примитивных заботах, пристрастиях, радостях и страданиях, но параллельно, незаметно, почти тайно продолжалась колоссальная работа мозга, и могло показаться, что это не оперирование буквенными абстракциями, а членение живого времени, изыскание способов его наирациональнейшего использования. Прослежены были все переходы, помечены связи, установлены причины, выведены следствия, открыты скрытые ритмы времени, замечены пустоты в нем и заполнены - вот наивысший триумф человеческих познаний, нетленного разума, преданности своей идее. Чрезмерность жажды знаний, с которой Карналь, наверное, родился, - это и должна была быть его идея. Тут он готов был признать даже теорию Декарта о врожденных идеях. Так рождаются с избытком поэзии в сердце или же... Равнодушия, жестокости, посредственности. Делать свое дело и не размениваться на второстепенные, какими бы они ни были привлекательными. Когда-то считали, будто дьявол искушает человека, за преходящие наслаждения требует отречений от любви, от всего человеческого. На самом же дело дьяволизм всегда выступал в личине понурой посредственности, которая не дает человеку возможности ничего на этом свете делать как следует: ни работать, ни увлекаться, ни любить. Все приблизительно, поверхностно, даже женщину чтобы не целовал, а только делал вид, что целует, никакой сосредоточенности на главном, никакого углубления - размен человеческой жизни на суету, на шум, на размахивание руками, на ненастоящесть, на чванливость.
Самое же удивительное: понимание этих, казалось бы, простых истин дали Карналю не предыдущий опыт и не многомесячная жизнь среди абстракций, в которых он заточил свой разум, точно в средневековый монастырь. Теперь все открывалось ему через Айгюль и благодаря Айгюль.
Она поражала его своей безучастностью. Сначала он возмущался, потом дивился, наконец вынужден был принять ее такой, какой она была. В душе даже признавая ее правоту. Она не знала ничего. Возмутительное незнание самых простых вещей. Ни великих людей, ни малых. Ни столиц, ни рек.
- А что, разве Киев - столица Украины? - спрашивала она с небесной улыбкой.
- Айгюль! - вздыхал Карналь. - Неужели ты и этого не знаешь?
- А почему бы я должна была знать?
Три года училась в балетной студии, не зная, кто там руководитель. Была солисткой оперного театра и не знала, какой из себя директор театра. Встретилась с ним где-то в переходах, тот не смог сдержаться:
- Я же взял вас солисткой, могли бы хоть поздороваться?
- А кто вы такой? - спросила Айгюль.
Когда Карналь попытался отчитать ее за такое вопиющее незнание, она нашла довольно оригинальное оправдание:
- Так директора ведь меняются!
- Но этот-то еще не сменился!
- Какое это имеет значение? А если уж ты такой знаток, то, может, скажешь мне, кто был директор у Фанни Эльслер или у Анны Павловой?
Карналь не знал, и Айгюль захлопала в ладоши и закружилась вокруг него, точно малый ребенок.
- А, видишь, видишь!
Она прикасалась к миру одними кончиками пальцев, не погружалась в него, не пыталась постичь. Вся жизнь на пуантах. Только памятники попирают землю всей тяжестью стоп. Но зато имела страсть. Умела танцевать. Вечное предчувствие красоты жило в ней, часто неочерченное, в большинстве случаев дерзкое, но Карналь оправдывал эту дерзкость, так как за нею стояло врожденное умение танцевать. В танце она напоминала иногда выстрел, молнию, облако. Легкая, как Психея, которую возносят духи, нежная, наивная, безгранично добрая. Все это помогало простить ее безучастность, равнодушие к самому очевидному, ей даже шло незнание простейших вещей.
Ну, ладно, ничего не хочет знать. Так, может, есть у нее какие-нибудь увлечения?
- Что ты любишь, Айгюль? - допытывался Карналь. - Книги? Песни? Лакомства? Наряды?
- Тебя люблю.
Никогда не забивала ему голову своими заботами, смеялась, когда он пытался проявлять свои знания балетном терминологии. Зачем? Каждый должен знать свое и наилучшим образом уметь, вот и все! А что она действительно умела, в этом не было никакого сомнения. Карналь мог отблагодарить ее только тем же, а поскольку не имел в своем распоряжении ничего, кроме математики, то и сосредоточился на своей математике.
Ничего не рассказывал Айгюль, не пробовал посвятить ее в свои раздумья, общность их душ состояла не в обмене мыслями, а в отношении к миру: делать свое дело, и как можно лучше. Между тем это удавалось только Айгюль. Если бы Карналь попробовал записать ту цепь формул, что сплелась в его памяти за долгие месяцы, ужаснулись бы, вероятно, все университетские профессора. Но он не поддерживал никакой связи со своей кафедрой, а выписывать свои формулы не заботился, поскольку они прекрасно помещались в его мозгу, поселились там, развивались, порождали другие, устанавливали свои законы сосуществования, беспощадно уничтожали все побочные наслоения, отталкивали надоедливых искусителей, терпеливо изучали боковые ходы, ощупывали все тупики. Во всем было не меньше сложности и красоты, чем в мире Айгюль, в сплошном празднике танца, в гармоничной неразрывности дуэтов, адажио, вариаций; так же, как у нее, действовали два категорических императива: "должен" и "не смеешь", нескончаемые требования точности и сплошные ограничения, отсекания ненужного, сосредоточения на главном, регламентирование, контроль, принуждение, которые неминуемо должны помочь умножить собственную свободу, дать размах, фантазию, богатство духа.
Мог бы увидеть Айгюль, по крайней мере, издали, тайком, из кустов под окнами репетиционного зала. Сводчатые окна, розово-белые видения балерин, навощенный паркет, наклоненная под угрожающим углом падения земля, падающее небо...
Но это кощунство - подглядывать последнюю решающую репетицию. Со дня приезда Айгюль в Одессу Карналь ни разу не ходил под окна репетиционного зала. Дудику и Кучмиенко пригрозил: "Поперебиваю ноги, если пойдете!"
В театр Карналь ворвался первым. Показал свое приглашение. Не стал слоняться по фойе - бегом в зал, не знал, где ему полагается сидеть, не умел объяснить, где его билет, как он попал в помещение, наконец нашел в кармане приглашение, оказалось: его место в первом ряду, в самом центре.
Зал наполнялся приглушенным гамом, золоченые ярусы теплели от множества человеческих лиц, в гигантской люстре под расписным плафоном постепенно гасли огни, в оркестровой яме, чуть освещаемой скрытыми лампочками на пюпитрах, музыканты открывали футляры, бережно развертывали мягкие покрывала, доставали нежношеие скрипки.
Сцена открылась беспредельная, пустынная, розовый свет ринулся в эту пустоту, а за ним поплыла розовая музыка, вмиг заполнила сцену, выплеснулась с нею, залила зал, затопила Карналя, он очутился на самом дне розового моря, задохнулся от его глубины, от бесконечности и неистовой красоты, а сцена между тем уставилась на него серыми, жесткими досками, волнистостью кулис, ударило запахом дешевых клеевых красок - сплошное надругательство над красотой, над розовостью музыки, над нежношеими скрипками, над их беззащитностью. Но вот на сцену выпорхнуло сразу двадцать или тридцать тоненьких бело-розовых существ, нереально удлиненных, невесомых, словно бы кто-то бросил пригоршню розовых лепестков, а вслед за ними послал усыпанных пудрой прошлого, в париках, в закутанных в атласные расшитые камзолы чрезмерно строгих юношей. Лепестки ожили, заструились, сплелись в живописные гирлянды, юноши в напудренных париках пытались поймать хотя бы один лепесток, а они избегали этого, вырывались, ускользали, плели запутанные узоры танца, и уже забывалась убогость истоптанных досок, сцены, их грубая фактура не замечалась, только туфельки из розового атласа, только стройные ноги, прекрасные шеи, праздничные лица. Двадцать, тридцать пар, нескончаемые арабески розового вальса в волнах розовой музыки - все смешалось перед глазами Карналя, он искал в том лепестковом вихре Айгюль и не мог найти, все балерины были похожи на нее, она была сразу всеми, и все они были ею, какое-то сплошное одурение, фата-моргана, словно бы очутился он не в оперном театре, а где-то в далекой пустыне, измученный и истощенный, исчерпанный до дна, мучимый призраками и видениями.
Растерянный, он не заметил, как исчезли атласные кавалеры с розовыми балеринками, сцена стала еще пустыннее, еще бездоннее, уже никто бы не поверил, что можно чем-то заполнить этот жадно-ненасытный простор. И тут вылетело высокое, легкое, в розовой тунике, высоконогое и высокошеее, блеснуло огромными черными очами, ударило ими Карналя в самое сердце, он чуть не сорвался со своего места, чуть не закричал на весь зал: "Айгюль!" но как-то сдержался, только стиснул до скрежета зубы, сжал до боли руки, почувствовал, что проваливается в оркестр, глубже, в катакомбы Одессы, еще глубже, летит неудержимо и ужасающе. Но - о диво! - с ним летел и весь театр, и та сцена, и Айгюль на ней вместо со своим партнером, каким-то буднично-скромным, в простом голубом одеянии, не таком праздничном и пышном, как четверо в атласных камзолах, что выскочили из боковых кулис и приближались к Айгюль, протягивали к ней алчные руки, заманивали, обещали, молили. Тот, в голубом, был словно бы даже равнодушным и спокойным, как сам он, Карналь, все эти месяцы, когда ему и в голову не приходило, что кто-то может забрать от него Айгюль, увлечь ее, зачаровать, превзойти его в чем-то, ибо разве же так трудно превзойти студента без будущего, без уверенности в себе, все богатство которого - в наличии прошлого, исполненного боли, ужасов, но и мужества тоже. Мужеством держался он на свете, оно давало ему уверенность в себе, он бессознательно полагался на запасы мужества в своей душе так же, как тот голубой, что не преисполнялся своею незаметностью и будничностью среди праздничных камзолоносцев, терпеливо ждал, пока то один, то другой из них поднимет над головой у себя розовую Айгюль, с видимым удовольствием наблюдал, как она неутомимо вьется между теми четырьмя, щедро и легко раздаривая каждому блестки розовой красоты, зная наверное, что как бы долго она ни была среди тех четырех, как высоко ни будет она взлетать на их сильных руках, какие молниеносные ни будет выкручивать фуэте, - все равно всякий раз будет возвращаться к нему, упорно и неминуемо, и когда загремит могучий финал розового вальса, она, точно венец дивной музыки Чайковского, в прекрасной летучести замрет над головой у него, у голубого, предназначенного ей, посланного всеми судьбами, счастьями, несчастьями, надеждами и безнадежностью.
Карналь должен бы сорваться с кресла, прыгнуть на барьер оркестровой ямы, потрясая руками, приседая от напряжения, взреветь: "Браво! Брависсимо! Слава! Ур-ра! Айгюль!"
Действительно, кто-то срывался с мест, кто-то что-то кричал, кто-то бросал на сцену цветы, а Карналь сидел, не в состоянии шевельнуться, забыл о своих увядших цветах, розовый туман еще и сейчас стоял у него перед глазами, и музыка могучими волнами билась о него и отовсюду приносила гибкую, неуловимую фигуру Айгюль, совсем бестелесную, сотканную из одних звуков, из их сладости и их боли, руки как цветы, ноги как цветы, вся она точно нежный цветок.
Когда наступило прозрение, он увидел напротив себя, на самом краю сцены. Айгюль, цветы сыпались на нее пестрым дождем, а она стояла прямая, тонкая, как стебель цветка, только водила головой, не то кланяясь, не то разыскивая кого-то своими огромными черными глазами, а может, поводила одними только глазами, дарила тем, кто был в зале, добрую улыбку, чуть усталую, чуть дерзкую. Еще прошла вечность, а может, мгновение, пока Карналь понял, что Айгюль смотрит на него, улыбается ему, блестит глазами только на него, а потом наклонилась так быстро, будто должна была прикоснуться к раскаленному железу или к страшной гюрзе. Когда же она снова выпрямилась, то держала в руках целую охапку цветов и бросила те цветы прямо на Карналя и не стала ждать, пока они долетят до него, снова таким же быстрым и неуловимым движением охватила новый сноп цветов и снова бросила их на Карналя, а затем бросала по одному цветку, но всякий раз только на него, только ему, и он сидел весь усыпанный цветами, похороненный под ними. Изумленный зал смотрел на того незаметного парня, на которого сыпалось со сцепы то, что люди называют счастьем, и аплодисменты ударили теперь уже и не понять кому: то ли артистам балета, то ли Айгюль, то ли Карналю... Карналь почувствовал, как из груди его рвутся рыдания, и, ужаснувшись, мгновенно упал лицом в холодное пламя цветов, подаренное ему Айгюль.
Та их ночь не имела конца. Они сбежали из театра, Карналь бормотал что-то о шампанском, но со смехом и с беззаботностью выяснили оба, что денег у них хватит разве что на лимонад, да и кто пьет шампанское в Одессе, когда лето, когда на Пушкинской зелено светятся платаны, а где-то на Ланжероне в парке около стадиона их ждет раскидистый клен?
Они нашли свой клен и сели на нем, утомленные, обессиленные. Карналь держал тонкие руки Айгюль, смотрел ей в лицо, еще не веря, что все это действительность, что та далекая девочка в синей туркменской одежде, и розовая балерина на огромной сцене, и та девушка, что прислала ему сегодня необычную телеграмму, - все это Айгюль, которая сидит рядом с ним, льнет к нему, худенькая, доверчивая, прекрасная.
- Ты танцевала сегодня божественно!
- Совсем не так, как хотелось. Страшно волновалась. Все испортила.
- Неправда! Лучше танцевать нельзя!
- Я покажу тебе, как можно!
- А телеграмма? Неужели это ты?
- Разве не узнал?
- Все еще не верю.
- Любишь меня?
- Айгюль! Я люблю тебя больше, чем самого себя, больше, чем... Не знаю, с чем сравнить...
- Не надо! С меня достаточно одного слова.
- Но если тебя любит такая талантливая девушка, то и ты тоже должен быть особенно талантливым...
- А ты такой и есть.
Она закрыла ему рот ладошкой. В самом деле, зачем еще слова? Все равно он не мог определить и высказать то, что открылось ему сегодня. Казнился в душе своею неполноценностью, повторял упорно: "Я не достоин, не достоин". Айгюль не хотела слушать, а когда наступило утро и Одесса проснулась, проснулись пароходы на рейде, с новой силой загремел внизу порт, девушка сказала, что они должны прямо отсюда пойти в ближайший загс.
Карналь растерялся.
- У меня нет с собой паспорта, - сознался он, чуть ли не испуганно.
- И у меня нет, - беззаботно заявила Айгюль. - А разве для любви нужен паспорт?
Они разыскали на Ланжероне какой-то маленький загс, написали заявление, пообещали полусонной, недовольной женщине через час прибежать с паспортами. Взявшись за руки, выскочили на улицу, взглянули друг на друга. Карналь впервые увидел в глубине черных глаз Айгюль какие-то словно бы золотистые отблески, а она даже зажмурилась от невыносимой пронзительности его взгляда. Они остановились так, словно бы только что впервые встретились, затем бросились друг другу в объятия, и весь мир для них исчез, остались только они, их поцелуи, слезы радости и восторга.
Вернулись в загс со свидетелями. Карналь привел Васю Дудика, Айгюль их общую знакомую Полину. Вероятно, надеялась сделать этим приятное Карналю и даже в мыслях не имела, что, напротив, причиняет ему боль. Он ждал, что Айгюль пригласит в свидетели кого-нибудь из девушек, с которыми училась в студии, это было бы совершенно естественно, но она, оказывается, совсем не думала о себе, мысли ее были заполнены только им, ради него, видимо, подружилась с Полиной и даже привела ее в свидетели.
Полина, может, и нравилась Карналю, как нравилась она многим мужчинам, ибо принадлежала к тому типу одесситок, мимо которых мужчины не могут проходить равнодушно. Смуглая блондинка, прекрасно сложена, всегда смеющаяся, огонь в глазах, огонь в словах, огонь в каждом движении, сплошная беззаботность и доброта - кто бы не залюбовался такой женщиной? Уже восемнадцатилетней она вышла замуж за корабельного механика, но механик месяцами плавал в дальних морях, Полина скучала, не выносила одиночества, и вот тут встретился ей где-то случайно Кучмиенко (а может, она встретилась ему?), между ними что-то вспыхнуло, а может, просто что-то случилось, они влюбились друг в друга или прикидывались влюбленными. Полина заявила, что бросает своего механика, а Кучмиенко заявил, в свою очередь, что женится на Полине, как только закончит университет и устроит свою жизнь, обеспечит будущее (Карналь знал, какой ценой будет обеспечивать свое будущее Кучмиенко). Ясное дело, Карналь не мог не познакомить Айгюль с Кучмиенко, а знакомство с Полиной произошло уже само собой. Теперь Полина должна была стать свидетелем их счастья. Оно не должно было омрачиться ничем, и Карналь промолчал, не подал вида, как неприятна ему эта молодая женщина рядом с его Айгюль. Он еще не знал тогда, что ждет его впереди, иначе не сдержался бы и сказал Айгюль все, что думает и про эту Полину, и про Кучмиенко, но ведь не знал, да и не имел еще никакого права говорить что-то дурное о молодой женщине лишь на том основании, что она симпатизирует не совсем симпатичному (для него, может, только для него, Карналя!) Кучмиенко.
Свадьбы не было. Выпили шампанского на Дерибасовской вчетвером, платил Вася Дудик (вечный финансист Карналя), потом отправились в "свадебное путешествие", то есть на Молдаванку, в поисках дешевой комнатки, которую можно было бы снять для молодых супругов. Почему именно на Молдаванку? Потому что этот район Одессы казался наиболее заселенным, а люди в таких местах всегда добрее, между ними нет того холодного отчуждения, которое неминуемо возникает между жителями изысканных кварталов, домов и квартир, где прозябают в одиночестве и изо всех сил оберегают свою неприкосновенность, в каждом прохожем видя угрозу своему благополучию.
Карналь и Айгюль поселились в длинной полуподвальной комнате в конце длиннющего двора. Окно из комнаты выходило прямо во двор, стояло на земле, в него можно было входить, как в дверь, в него вечно влетал футбольный мяч, который гоняла малышня, заскакивали бродячие собаки, бездомные коты, иногда забредал какой-нибудь пьяный, который уже не имел сил выбраться обратно через окно, и его выпроваживали через дверь, по кошмарно темным коридорам, в которых почему-то не могла долго гореть ни одна электрическая лампочка (они все мгновенно перегорали, и причины установить не мог даже будущий творец электронных машин, будущий академик, будущий бог науки и техники Карналь). Имущества у молодой семьи было так мало, что они порой и сами удивлялись: как могут обходиться таким минимальным количеством вещей? Плетеное кресло, электроутюг, сетка от кровати, поставленная на четыре кирпича и застланная старым ковром, еще один туркменский ковер на полу, какая-то одежонка на двух гвоздях на стене, прикрытая белой простыней, кучка книжек и, кажется, все. Ковры составляли все их богатство, прекрасные туркменские ковры ручной работы - в приглушенных топах, как весенние вечерние сады, как смуглое тело Айгюль, которая любила ходить по комнате почти совсем без одежды, всегда утомленная от репетиций и выступлений, всегда сонная, готовая упасть на ковер и мгновенно уснуть, спрятав голову под подушку, как все дети войны, что пугались взрывов даже тогда, когда сами их и не слышали за тысячи километров от фронта.
Спать она любила, казалось, в ее крови жил тысячелетний сон пустынь. Лишь только выпадала свободная минутка, Айгюль мгновенно поддавалась расслабленности, зевала, глаза ее закрывались. Это страшно, когда любимая женщина рядом с тобой зевает. Все равнодушие мира надает тогда на тебя. Но Карналь прощал Айгюль ее сопливость, ее расслабленность, так как, едва смежив веки и спрятавшись под подушку, Айгюль уже просыпалась, как птичка на рассвете, и сразу начинала рассказывать, что ей приснилось. У нее вещие сны. Видела в них то, что происходило с ним, Карналем, или должно было произойти, угадывала его настроения, желания, даже ощущения, о которых Карналь еще и сам бы не сумел сказать что-то определенное. Сны для Айгюль были как бы второй жизнью. Люди пустыни привыкли видеть широту мира. Для них нет тайн, не существует запутанности, сложности, хаотической неразберихи. Все просто, ясно, понятно, как движение песков, как полет ветров, как вечное перемещение звезд.
Она принесла с собой простоту и наивность пустыни, хотела жить, как маленький звереныш, рядом с ним, но без обязанностей, все обязанности должны были выпадать на его долю, она была подарком судьбы, наградой за былые страдания, вечным напоминанием о своем отце Капитане Гайли, а еще о Георгии Игнатьевиче или же Профессоре, как мысленно называл его всегда Карналь.
Карналю дали назначение в школу на Лузановке, он преподавал там математику в старших классах, ежедневно был занят, не видел Айгюль на репетициях, зато с трех до семи часов, когда у нее был перерыв, они могли вместе пообедать или просто погулять у моря, иногда она хотела поспать, тогда он усаживался за книжки, но вечером непременно бежал с нею, чтобы побыть на оркестровой репетиции, постоять позади режиссера возле первой кулисы во время концерта или спектакля, проводить и встретить Айгюль. Он умудрялся даже выбирать для нее атласные туфельки, сам проверял крепость лент, готов был обшивать суровыми нитками носки туфелек, чтобы не скользили по сцене, но этого уж она ему делать никогда не позволяла.
Шли дни, недели, месяцы. Ее ноги дозревали, как прекрасные плоды, ее руки в танце были нежно-гибкие, точно цветы. Карналь убеждался, глядя на Айгюль, что большинство людей живет всю жизнь, не зная, каковы возможности их тела, какая сила и красота скрываются в каждом движении. Когда высказывал вслух Айгюль свое изумление ее умением фантастически владеть каждой мышцей своего тела, она смеялась:
- Когда я родилась, один добрый человек положил мне в пеленки большую серебряную монету. На ней был молодой месяц и дикий зверь. Чтобы я была красивой, как лунное сияние, и гибкой, как тот зверь.
- Это был Капитан Гайли?
- Не Капитан - просто мой отец.
Она родилась, чтобы летать, не касаясь грешной земли. Приземление лишь эпизод, надоедливая необходимость сил притяжения, естественным состоянием была невесомость, но не беспомощная и беспорядочная, а контролируемая, продуманная.
Айгюль сразу взяли солисткой, ее заметили рецензенты, их отклики были полны энтузиазма, удивления, восторга, но все отличались каким-то странным холодком, словно бы рецензенты были отгорожены от Айгюль стеклянной стеной. Они тонко подмечали нюансы исполнения, классифицировали каждый жест, но эта классификация убивала наслаждение, никто не видел Айгюль на сцене такой, какой видел ее Карналь, никто не мог сказать о ней того, что мог бы сказать он. Для него Айгюль была неисчерпаемостью, вечной грациозностью, красотой, он был зачарован ее бесконечными возможностями в движениях танца, он видел, какой размах скрывается в спокойных линиях ее дивных ног, в которых никогда не было чрезмерной нервности, наталкивающей на мысль об усталости, о быстрой исчерпаемости.
Карналь мог бы бросить для Айгюль, забыть свою математику, переквалифицироваться, стать искусствоведом, репетитором, столяром, который строгает круглые станки для тренировок балерин, он как бы расплачивался с погибшим Капитаном Гайли за то, что остался в живых, что как бы взял на себя его запасы мужества и твердости, а потом еще в придачу забрал и его дочку. Но ведь был еще и Профессор Георгий Игнатьевич, круг обязанностей никогда не ограничивается служением кому-то одному, живешь для многих, для народа и целого мира, и Карналь, очнувшись от своего наваждения, попытался высвободить все силы своего ума для главного. Как у Лейбница: никаких отклонений в решительных делах! Каждый день делать свое и всякий раз новое. Броситься на штурм неведомого и недостижимого. Теорема Ферма так теорема! Дискретный анализ, так пусть будет и он!
Внешне быт Карналя не изменился, все оставалось по-старому, но теперь покончено было с бездумностью, с жизнью, посвященной только успехам Айгюль. И хотя он по-прежнему стоял возле первой кулисы, мыслями отлетал в такую даль, что ужаснулся бы каждый, кто попытался бы ее объять. Талантливые люди не всегда умеют долго сохранять верность другим, они слишком поглощены собой. Карналь не был уверен в своей талантливости, одаренности, но твердо знал, что рядом с Айгюль быть посредственным не имеет права. "Ты точно бурей грации дымилась. Чуть побывав в ее живом огне, посредственность впадала вмиг в немилость, несовершенство навлекало гнев".
Еще недавно он имел обязанности только перед наукой, теперь к ним добавлялись обязанности перед любовью, красотой, талантом, следовательно, перед жизнью.
Он еще не умел пустить в ход завоеванные за пять напряженных лет знания, никто не ждал от него никаких свершений и открытий, он еще и сам не мог очертить границ (да и вообще наличия) своих способностей, следовательно, с одинаковой доступностью открыто ему было и большое, и малое, незаметное и значительное, а поскольку рядом существовал теперь столь зажигающий пример, как Айгюль, Карналь замахнулся сразу на самое большое: на саму теорему Ферма. За триста лет никому не удалось доказать общее значение - так попытаемся для ряда значений. У него множество свободного времени. Везде, где будет с Айгюль, он заставит свой мозг жить абстракциями. Никто этого не заметит, никто не сможет постичь, никто и не поверит - тем лучше.
Он выстроил для себя зримый образ теоремы. Восьмая задача из второй книги "Арифметики" Диофанта. Заданный квадрат разложить на два квадрата. Бесконечное число способов решения. Когда степень больше квадрата квадрата, тогда разложить невозможно. Это Ферма. Какие способы решения и для каких значений? Его память барахталась среди завалов абстракций, она была замучена ассоциациями, одержима страстью комплексовать, вспоминать, сравнивать, открывать соотношения, оголять запутанные сцепления, влияния, отделять связи, очищать от напластований вероятностей. Для Карналя время теперь было как бы разделено, но вместе с тем сливалось в неразрывность. Он жил обычной человеческой жизнью, иногда слишком будничной, в примитивных заботах, пристрастиях, радостях и страданиях, но параллельно, незаметно, почти тайно продолжалась колоссальная работа мозга, и могло показаться, что это не оперирование буквенными абстракциями, а членение живого времени, изыскание способов его наирациональнейшего использования. Прослежены были все переходы, помечены связи, установлены причины, выведены следствия, открыты скрытые ритмы времени, замечены пустоты в нем и заполнены - вот наивысший триумф человеческих познаний, нетленного разума, преданности своей идее. Чрезмерность жажды знаний, с которой Карналь, наверное, родился, - это и должна была быть его идея. Тут он готов был признать даже теорию Декарта о врожденных идеях. Так рождаются с избытком поэзии в сердце или же... Равнодушия, жестокости, посредственности. Делать свое дело и не размениваться на второстепенные, какими бы они ни были привлекательными. Когда-то считали, будто дьявол искушает человека, за преходящие наслаждения требует отречений от любви, от всего человеческого. На самом же дело дьяволизм всегда выступал в личине понурой посредственности, которая не дает человеку возможности ничего на этом свете делать как следует: ни работать, ни увлекаться, ни любить. Все приблизительно, поверхностно, даже женщину чтобы не целовал, а только делал вид, что целует, никакой сосредоточенности на главном, никакого углубления - размен человеческой жизни на суету, на шум, на размахивание руками, на ненастоящесть, на чванливость.
Самое же удивительное: понимание этих, казалось бы, простых истин дали Карналю не предыдущий опыт и не многомесячная жизнь среди абстракций, в которых он заточил свой разум, точно в средневековый монастырь. Теперь все открывалось ему через Айгюль и благодаря Айгюль.
Она поражала его своей безучастностью. Сначала он возмущался, потом дивился, наконец вынужден был принять ее такой, какой она была. В душе даже признавая ее правоту. Она не знала ничего. Возмутительное незнание самых простых вещей. Ни великих людей, ни малых. Ни столиц, ни рек.
- А что, разве Киев - столица Украины? - спрашивала она с небесной улыбкой.
- Айгюль! - вздыхал Карналь. - Неужели ты и этого не знаешь?
- А почему бы я должна была знать?
Три года училась в балетной студии, не зная, кто там руководитель. Была солисткой оперного театра и не знала, какой из себя директор театра. Встретилась с ним где-то в переходах, тот не смог сдержаться:
- Я же взял вас солисткой, могли бы хоть поздороваться?
- А кто вы такой? - спросила Айгюль.
Когда Карналь попытался отчитать ее за такое вопиющее незнание, она нашла довольно оригинальное оправдание:
- Так директора ведь меняются!
- Но этот-то еще не сменился!
- Какое это имеет значение? А если уж ты такой знаток, то, может, скажешь мне, кто был директор у Фанни Эльслер или у Анны Павловой?
Карналь не знал, и Айгюль захлопала в ладоши и закружилась вокруг него, точно малый ребенок.
- А, видишь, видишь!
Она прикасалась к миру одними кончиками пальцев, не погружалась в него, не пыталась постичь. Вся жизнь на пуантах. Только памятники попирают землю всей тяжестью стоп. Но зато имела страсть. Умела танцевать. Вечное предчувствие красоты жило в ней, часто неочерченное, в большинстве случаев дерзкое, но Карналь оправдывал эту дерзкость, так как за нею стояло врожденное умение танцевать. В танце она напоминала иногда выстрел, молнию, облако. Легкая, как Психея, которую возносят духи, нежная, наивная, безгранично добрая. Все это помогало простить ее безучастность, равнодушие к самому очевидному, ей даже шло незнание простейших вещей.
Ну, ладно, ничего не хочет знать. Так, может, есть у нее какие-нибудь увлечения?
- Что ты любишь, Айгюль? - допытывался Карналь. - Книги? Песни? Лакомства? Наряды?
- Тебя люблю.
Никогда не забивала ему голову своими заботами, смеялась, когда он пытался проявлять свои знания балетном терминологии. Зачем? Каждый должен знать свое и наилучшим образом уметь, вот и все! А что она действительно умела, в этом не было никакого сомнения. Карналь мог отблагодарить ее только тем же, а поскольку не имел в своем распоряжении ничего, кроме математики, то и сосредоточился на своей математике.
Ничего не рассказывал Айгюль, не пробовал посвятить ее в свои раздумья, общность их душ состояла не в обмене мыслями, а в отношении к миру: делать свое дело, и как можно лучше. Между тем это удавалось только Айгюль. Если бы Карналь попробовал записать ту цепь формул, что сплелась в его памяти за долгие месяцы, ужаснулись бы, вероятно, все университетские профессора. Но он не поддерживал никакой связи со своей кафедрой, а выписывать свои формулы не заботился, поскольку они прекрасно помещались в его мозгу, поселились там, развивались, порождали другие, устанавливали свои законы сосуществования, беспощадно уничтожали все побочные наслоения, отталкивали надоедливых искусителей, терпеливо изучали боковые ходы, ощупывали все тупики. Во всем было не меньше сложности и красоты, чем в мире Айгюль, в сплошном празднике танца, в гармоничной неразрывности дуэтов, адажио, вариаций; так же, как у нее, действовали два категорических императива: "должен" и "не смеешь", нескончаемые требования точности и сплошные ограничения, отсекания ненужного, сосредоточения на главном, регламентирование, контроль, принуждение, которые неминуемо должны помочь умножить собственную свободу, дать размах, фантазию, богатство духа.