Действительно, вышло так, что он и не заметил маминой смерти. Воспринял ее как переход в какое-то непостижимое, недоступное разуму состояние: между небом и землей, нечто вроде полосы света, прозрачная дымка, просвеченная розовым солнцем, крыло теплого тумана, которое увлажняет тебе глаза тихими слезами. Уже впоследствии, став академиком, не верил ни в метампсихоз, ни в поэтичные байки о белых журавлях. Продолжал верить в светлую дымку между небом и землей, видел там свою мать, и чем старше становился, тем видел отчетливее. Но кому об этом расскажешь? Разве что на годичном собрании Академии наук?
   До трех лет ты проходишь свои сельские университеты и овладеваешь всеми энциклопедическими знаниями своего окружения, не ограничиваясь примитивными вещами быта и орудиями производства типа ложки, прялки, ступки, плуга, бороны, лопаты, верши, корзины, - а попадаешь, так сказать, в сферы высшие в ведьмологию и демонологию, в космогонию и астронавтику, в гидрологию и естествознание, в которые озеряне по возможности тоже пытались сделать вклад, спокойно и щедро даруя миру свои "сверхнаучные" открытия. К таким спокойным и уверенным открытиям принадлежало, к примеру, выражение: "Камни растут". Камни росли везде: в Тахтаике, на той стороне Днепра - в Мишурине и в Куцеволовке, но более всего - возле Заборы. Они чернели среди бесконечных песчаных кос вдоль Днепра, большие, круглые, таинственные, не камни, а какие-то словно бы звери из древних миров. Камни были побольше и поменьше, некоторые лишь выглядывали из песка своими круглыми темными спинами, некоторых и совсем еще не было видно, а на следующую весну, после того как Днепр заливал плавни, а потом отступал, укладываясь в свое русло, хлопцы бежали к Заборе и видели, как за зиму выросли камни. Те, что прошлый год только выглядывали из песка, уже разлеглись под солнцем лениво и нахально, а рядом появились новые, еще несмелые, но упорные и настойчивые. Это относилось к таким же непостижимым явлениям, как, например, появление теленка у коровы. Вот ходила корова, ничего не было, а потом надулось у нее брюхо, ее перестали доить, стала она стельной, в конце зимы отец с мачехой на рассвете куда-то исчезли, прихватив фонарь "летучая мышь", а когда вернулись через полчаса, отец нес мокрого, худенького, нежного и беспомощного теленочка на руках. Теленочек сразу же пытался встать на ножки, а ножки дрожали, подгибались, подламывались, он падал на подостланную мачехой солому, но снова и снова поднимался, пока не добивался своего. А потом рос быстро и незаметно, как камень возле Заборы, а может, это камни возле Заборы росли так, как бычки и телочки в селе, - неизвестно, откуда берутся те и другие, хотя одни - живые, а другие - неживые.
   Сказать, что Петьку уже сызмалу не терпелось узнать, откуда же берутся телята или камни возле Заборы, значит сказать неправду. Тайн слишком много, чтобы цепляться за каждую, а ты все-таки один, кроме того, тайны на то и существуют, чтобы их воспринимать как данность, тем временем погружаясь в собственную жизнь, которая приобретает размах с каждым днем и с каждым часом, разветвляется, расплывается, заливает все вокруг, как весенняя днепровская вода плавни.
   Озера принадлежали к тем редкостным даже на Украине селам, в которых можешь прожить всю жизнь и так до конца и не узнать, не охватить этот удивительный мир с его травами, ветрами, окраской дня и ночи, дождями, звуками весен и тишиной зим, с шафранным сиянием лета, человеческим гомоном и птичьим щебетом, отчаянными набатами пожаров и всплеском красных флагов в праздники, с троицей и диким обжорством, с полным отсутствием истории прошлого и громом истории новой, со снами и громами, голодом и дерзостью, рождениями и смертями, изменами и убийствами, кражами, жестокостью и чувствительностью. Село тянулось вдоль Днепра, может, на десять, а, может, и на все пятнадцать километров - от Круглого до Шматкового, вширь оно простиралось между плавнями и глиняными горами, на которых синела степь, тоже километров на шесть, а то и больше. Хат в нем никто никогда не считал, людей, кажется, тоже, оно раскинулось вольно, среди левад, в них заходила каждую весну (почему-то всегда ночью) днепровская разбушевавшаяся вспененная вода, сливаясь с водами длиннейшего Дойнеджанского озера и всякий раз затапливая хату Сергея Антипча, который отчаянно кричал в угрожающей темноте: "Спасите, кто в бога верует!" Искони Озера делились на концы, которых насчитывалось, может, двадцать, а может, и тридцать, назывались они так: Дворяновка, Бульшовка, Калопы, Круглое, Гладырево, Рогачки, Гармашовка, Дворниковка, Яковенки, Педанивка, Фени, Матвеевка, Махтеи, Конюховка, Тахтайка, Дубина, Вуркоброновка, Лесок, Яремы, Жиловка, Семеняки, Кучугури, Моргуновка, Шматковое.
   Центральная "географическая зона" называлась просто - Село. Там стояла огромная деревянная церковь, были лавка, сход, впоследствии ставший сельсоветом, жил поп, в хате которого на Петьковой памяти разместилась семилетняя школа, на площади собирался дважды в неделю базар, а по большим праздникам - ярмарки; там жили казаки бывшей Озерянской сотни, так как село, хотя и существовало, кажется, испокон веку, помнило еще набеги Батыя и половцев, о чем свидетельствовали Половецкое урочище за Кучмиевым глиняным оврагом и Татарские могилы на Химкиной горе, но наибольшего своего расцвета достигло после Переяславской Рады, когда очутилось на отрезке нейтральной территории между землями Запорожского казачества, Российской империи и Польши. Тогда чуть ли не со всей Украины сбегались сюда все, кто не хотел быть ни под казацкой старшиной, ни под русскими дворянами, ни под польскими палами, и село стало своеобразным заповедником украинских фамилий, которых тут насчитывалась сотня, а то и тысяча и которые никогда, кажется, не повторялись: что ни хата, то фамилия, в которых, вообще говоря, не было ничего необычного, но их сосредоточение в одном и том же селе всегда казалось Карналю явлением редкостным. Были там: Власенко, Рыбка, Шевченко, Дудка, Яременко, Слесаренко, Нестеренко, Загреба, Супрун, Веремий, Проскура, Довж, Давыденко, Емец, Загривный, Тимченко, Кобеляцкий, Капинос, Литовченко, Литвиненко, Москаленко, Марьяненко, Мищенко, Надутый, Полежай, Поляшенко, Пирский, Резниченко, Руденко, Смильский, Тимошенко, Тесля, Твардовский, Федоренко, Цыганко, Швирник, Ященко.
   Крестьяне от природы анархисты. Они если и признают над собой власть, то только власть земли, хотя и здесь взаимоотношения складывались запутанные и мучительно темные, как сама земля. Здесь не любили начальников, и отсюда презрение ко всем, кто носил фамилии, из которых проглядывали столетия угнетения и унижения человека труда. Озера как бы с помощью каких-то непостижимо стихийных сил очищались от таких фамилий. Не стало ни Сотника, ни Хорунжего, ни Попенка, ни Дьяченка, ни Полевого, ни Ланового, никакой старшины, никаких служителей культа, одни только вольные люди - беглецы, отчаянные головы, перекати-поле, и, следует сказать, никто не печалился о носителях вельможных или просто значительных фамилий, полностью довольствовались своими и надеялись на приход времен, когда "кто был никем, тот станет всем". Может, единственная фамилия, по которой на самом деле затосковали Озера уже после революции, особенно после Великой Отечественной войны, была фамилия Озерного, которая должна была принадлежать селу по всем законам словообразования. Однако знаменитый Марко Озерный очутился почему-то по ту сторону Днепра в Мишурином Рогу, и озерянам осталось утешать себя разве тем, что, наверное, предки Озерного все-таки происходят из их села и когда-то переправились на ту сторону и никто не догадался задержать их здесь.
   С именами было проще, они, вообще говоря, не выходили за пределы церковных святцев, хотя наблюдались и некоторые отклонения. Например, никто не знал, откуда происходит имя Ахтыз, а в Озерах оно существовало всегда, и носителями его почему-то были люди примитивные: то Ахтыз Кривобокий, прозванный так за то, что, когда шел, переваливался по-утиному то на одну, то другую сторону; то Ахтыз, прозванный дедом Ложкой, так как никогда и нигде не работал, только сидел с удочками под кручей в Прорезе у Днепра, а за голенищем всегда держал ложку и подсаживался к обеду, где случалось, не ожидая приглашения. Ахтыз Базарный, как легко догадаться, проживал возле базарной площади, и все его предки жили там, благодаря чему и получили свое прозвище. Кажется, имя шло еще от половцев. Когда-то князю Андрею Боголюбскому половецкий хан подарил коня, названного Актаз, то есть Ахтыз по-здешнему, а известно ведь, что Боголюбский - это двенадцатое столетие, о котором в Озерах никто, кроме учителя истории, не знал, зато половецкое имя сберегли. У Цьоны Никиты жена была Муза, и Микита, как бы стараясь оправдать гречески-художественное имя жены, всю жизнь ничего не делал, а только наигрывал на старенькой облезлой скрипочке. На свадьбах и в дни революционных празднеств играл он, соревнуясь с гармонистом Андрием Супруном, а в будни с утра до вечера пиликал в своей обшарпанной, затерянной среди песчаных кучегур хатенке, надеясь, что его Муза прокормится этим его доведенным до невиданных в Озерах вершин искусством. А Муза тем временем, положив на плечо тяпку, шла полоть, чтобы заработать трудодень-другой для своего непутевого Микиты и тем сберечь его для человечества и для искусства. Соответственно к сложившемуся сельскому стереотипу, по которому женщины назывались: Килина, Горпина, Ярина, Дарина, Музу тоже прозвали Музиной. Так она и жила, и даже ее Микита уже, видно, забыл первичное звучание ее имени.
   Имена переделывались здесь так же безжалостно, как когда-то крестили некрещеных. Лаврентий был просто Лавро, занесенный откуда-то из интеллигентских миров Виктор превратился в Вихтира, Матфей, забыв о своих библейских корнях, становился Махтеем и даже давал название концу села: Махтеевка; зато Пуд не поддавался никаким модификациям, так как это имя отвечало всем требованиям озеровского мира: предельно короткое, плотно сбитое, тяжелое, как камень, хоть отбивайся им от псов, а то и от людей. Да и давали это имя людям нрава тяжелого, мрачного, враждебно настроенным ко всему миру, а может, получалось наоборот, носители этого имени постепенно становились такими, да и как не станешь, если тебя сызмалу дразнят и ты, чем дальше, тем больше убеждаешься, что у всех имена, как у людей, и ласкательными, и уменьшительными, и доступными какими-то могут становиться, а ты - только мера веса, и более ничего. Озеряне и впрямь умели каждое имя перевернуть так, что из него рождались целые россыпи имен-спутников, образовывались гирлянды, венки из вспомогательных имен вокруг, так сказать, основного. Так, например, обычное Карналево имя Петро, которое, как известно, еще у греков означало не что иное, как камень, оказывается, таило в себе такие богатейшие залежи ласковости, нежности, кротости, что мальчик заливался краской, когда взрослые называли его каждый в зависимости от своей душевной щедрости. Отец называл Петриком, тетки, сестры отца, - Петюней, соседи - Петьком, бабуся - Петей, постарше его хлопцы называли высокомерно: Петь; девчата ограничивались всего лишь двумя звуками: "Пе", но "е" произносили протяжно, ласково, словно бы укутывали в тот мягкий звук или обнимали своими нежными руками. Люди как бы задались целью превратить твою жизнь в праздник, образуя из обыкновенного твоего имени какое-то сплошное словохвальство: Петрусь, Петрусик, Петюник, Петюнчик, Петюлюня, Петюлюнчик. Но, к сожалению, жизнь состоит не только из привлекательных сторон, но иногда повертывается к тебе и суровостью. Тогда ты становишься просто Петром, Петрякой, Петрилом, Петрунякой, Петриндей, Петярой, Петрюкой, Петрием, Петриндием.
   Будь благодарен и за доброе, и за плохое, и за ласку, и за суровость, ибо вот так, перекидывая тебя, как комок глины, из рук мягких и добрых в жесткие и грубые, а потом снова в ласково-бережные, вылепили из тебя то, чем ты есть нынче, и бросили в безжалостные потоки жизни: плыви, барахтайся, выплывай. Единственная же мера благодарности: память.
   То давнее село его детства оставило такие глубокие следы в его памяти, что Карналь ничего не мог забыть из прошлого даже тогда, когда прежних Озер не стало, когда в тех местах разлилось Днепродзержинское море, а в степи, возле маленького хуторка Педанивки, родились Озера новые, уже и не обычное украинское село, а нечто то ли голландское, то ли французское, нечто из наивысших мировых стандартов: геометрический рисунок улиц, кирпичные дома, телевизионные антенны, словно уменьшенные копии Эйфелевых башен, колоннада Дома культуры, просвечиваемые солнцем этажи средней школы, трансформаторные будки, водопровод, газовые плиты, распланированные буйнолистые сады, а между ними - кровли красные, зеленые, белые, и в таких прекрасных сопоставлениях, будто тот, кто красил, всякий раз выбегал на Просяниковскую гору, чтобы подобрать как можно более гармоничные сочетания красок. Это было село из мечты, оно открывалось, как только ты перевалишь Просяниковскую гору. Вокруг разливалась широкими волнами степь, а село лежало в степи, точно и заботливо уложенное между горой, заслонявшей его от гудевших степных ветров, и бесконечным колхозным садом, размашисто застывшим над обрывистым спуском к беспредельному, как мир, пространству. Это пространство прежде было занято Озерами, а теперь - сплошной водой, морем, могучей и грозной стихией, которая поглотила все прошлое, но оказалась бессильной против человеческой памяти. Память, единственная, владеет загадочной способностью воскрешать целые миры, земли и тысячелетия.
   В памяти Карналя оживали люди, уже давно умершие, исчезнувшие навеки стежки, по которым ходил он в школу (те стежки так удивительно белели даже в самой плотной темноте, что их, наверное, видно было даже из космоса), затопленные дороги, на которых он впервые в жизни увидел черный гремучий мотоцикл, а на нем - Йосипова Грицька; шелестели вырубленные осокори Пуда, возле которых он мальчиком пас коров, плыли белые высокие облака над степью, когда он, бывало, носил отцу в поле обед, поглядывая то на небо, то в книжку (он всегда читал на ходу); еще и через сорок лет он мог бы сказать, какой ветер веял в весенних буераках, когда учительница естествознания повела их на экскурсию и Грицько Александров в берестках поцеловал Офанову Тоньку; жили в его памяти даже все те животные, которых уже давно не было на свете и которых, казалось бы, никто и никогда не должен бы вспоминать: Михайлов вороной жеребец, гонявшийся за детьми, Бувтринова безрогая корова, черный бешеный пес, которого мужики гнали мимо церкви, и пес шел покорно, понуро, только поводил залитыми кровью глазами на мужиков, сурово обступавших его с вилами в руках, и псиная смерть холодно поблескивала на остриях.
   И все это было, как живое, как настоящее, стежки он ощущал под ногами; листья шуршали на давно срубленных осокорях; тепло льнула к ногам вода в Бродке, где они ловили раков; трещал молодой лед на Поповом пруду, где когда-то провалился Карналев отец Андрий Корниевич, горела и посейчас Миронова хата, зажженная ночью молнией, пылала среди дождевых потоков с такою багряной неистовостью, что казалось, на том месте и земля прогорит до глубочайших ее недр; хрипло дышали в залитых росой травах коростели, аисты мостили гнездо на несуществующей Максимовой хате, галки шумливо обседали высокие деревья вокруг церкви, сожженной еще фашистами, но уцелевшей в воображении Карналя.
   Угрожающее противоречие между неконтролируемой стихией воспоминаний и точно направленной жизненной деятельностью возникало для Карналя всякий раз, когда он приезжал в гости к отцу. В самом деле, половину своей жизни мечтать о гармоничном, упорядоченном, прекрасно распланированном мире благосостояния и красоты, стремиться, чтобы все села стали такими, как его новые Озера, и забывать обо всем этом, чуть только очутишься перед тем пространством, где прошло твое детство, заглядывать в глаза односельчанам, допытываться: "А помните то? А вспомните это". Сверстники Карналя, старшие и младшие озеряне, несколько удивленно воспринимали упорное возвращение ученого-переученого сына деда Андрия к давно забытому, восклицали, не сговариваясь, всегда одно и то же:
   - Да что ты, Петрусь, всё стежки, да хаты, да осокори! Ты ж погляди, как мы зажили! Нам бы еще хоть шесть - восемь годков так пожить, и потом и умирать не жаль! Живем - и сами не верим!
   Всякий раз в честь приезда сына старый Карналь созывал гостей. Усаживались за столы в увитой виноградом (виноград в Озерах!) беседке, поднимали чарки. Мужики помоложе крепко крякали, по-ястребиному тянулись к закускам, их крепкие шеи наливались краской, а у стариков растроганно увлажнялись глаза, безрукий дед Гармаш все хотел обнять деда Андрия своей единственной рукой, которую сумел принести с фронта, выкрикивал:
   - Как хорошо, брат Андрий, что мы все еще живем на свете!
   И тогда уже все начинали вспоминать, кто не пришел с войны, кто умер смертью своей, а кто насильственной, кто убит, кто утонул, замерз в степи, сгорел, угорел. И память Карналя снова странствовала по прошлому, выхватывая оттуда то одного, то другого - то Васю Бандея, что в сорок первом побоялся добровольно идти вместе с Петьком на фронт, а в сорок третьем был мобилизован и погиб на той стороне Днепра, еще и не успев получить обмундирование и винтовку; то Ванька Киптилого, который единственный из них, десятиклассников, писал стихи, а на фронте стал пулеметчиком и в одном из боев сдерживал целую роту фашистских автоматчиков, пока не изрешетили его пулями; то Илюшу Приходько, который не очень любил учиться и сидел по два года чуть ли не в каждом классе, а на войне стал капитаном и приехал в сорок пятом весь в орденах и медалях.
   Где-то в страшной дали маячил Микола Цуркин, первый механик и первый, так сказать, математик в их селе, поскольку никто в этих краях до него (да, пожалуй, и после него) не умел так непринужденно обращаться со сложнейшими механизмами и с непостижимостью чисел. Сложнейшим механизмом в ту пору в Озерах были, ясное дело, стенные часы с двумя гирьками, которые все куда-то спешили, широко ступая неутомимым маятником, но так никуда и не доходили, оставались на стене, а если и доходили куда-то, то до своей остановки. Что-то в них заедало, что-то исчерпывалось, замирали латунные шестеренки и колесики, бессильно повисал маятник, бессмысленной неуместностью поражали медные цепочки с медными же гирьками. Хозяйка причитала, что доломалась столь ценная вещь, горевала, хлопала руками по юбке, эти хлопки становились слышными чуть ли не на все село, эхо долетало и до церковной сторожки, где отсыпался после ночного дежурства Микола Цуркин. Он продирал глаза, огородами и левадами, напрямки, словно боялся конкуренции, спешил в ту хату, где так неожиданно и беспричинно отказала техника, перед порогом долго сморкался и вытирал сапоги и нос, входил, здоровался, садился на лавку у стола так, чтобы часы были за плечами, показывал на них согнутым, желтым от табака пальцем, подмигивал хозяйке:
   - Остановилось?
   - Да остановилось же, холера его знает, чего оно остановилось, плакалась хозяйка, намасливая перышком, обмакнутым в топленое масло, и переворачивая на сковороде вкусный приплюснутый пирожок с творогом, похожий не то на крупного карася, не то на бубнового туза, не то на ту непонятную геометрическую фигуру, которую Цуркин видел на церковных окнах из цветного стекла. Да и что там какая-то фигура? Пирожок есть пирожок - вот и все, а если к нему еще густой сметаны, да четвертинку самогона, да...
   - Так забрать? - кивал Цуркин на часы.
   - Эге ж, еге ж, коли ваша милость, Микола!
   - Значится, так, - дожевывая пирожок, вымазывая из миски хлебом всю сметану, еще раз убеждаясь, что ни в чарке, ни в бутылке не осталось никаких одопков, говорил Цуркин. - Механизм я заберу, а пока буду ремонтировать, ты, Векла, четвертинку мне каждый день, да десяток яиц, да сала, да паляницу...
   Женщина, перепуганная его непостижимой технической мудростью, лишь молча кивает головой, наблюдая за тем, как Микола умело развинчивает что-то в часах, снимает циферблат, сверкает медным и стальным, заботливо завертывает все это сложное хозяйство в грязный платок, который вынимает из собственного кармана, а не просит у хозяйки, как это сделал бы какой-нибудь голодранец, - сказано: человек возле церкви, батюшку каждый день видит, благословения принимает, весь в премудрости.
   Ремонт продолжался до тех пор, пока не ломались часы еще у кого-нибудь. Тогда Цуркин приходил к Векле с небольшим узелком в руках, клал узелок на стол, развязывал, высыпал на стол колесики и шестеренки, разводил руками:
   - Развинтиться развинтилось, а свинтиться не хочет.
   - Да как же так? О, горюшко! Что же теперь, Микола? - причитала женщина.
   А Цуркин был уже у дверей и бросал оттуда строго:
   - Сказано же: не свинчивается!
   Все знали, что у него никогда не свинчивается, но все давали ему чинить испорченные "ходики", все кормили и поили Цуркина, поскольку каждый втайне надеялся на чудо: вот ведь ни у кого не свинчивалось, а у меня свинтится, тогда всем покажу!
   Еще свободнее, чем с техникой, обращался Цуркин с математикой. Ночью он отбивал церковным колоколом часы, начиная с шести (когда была зима) или с девяти (летом), - известно ведь, что в селе часы неодинаковы зимой и летом, а также днем и ночью. Собственно, днем там никто часов и не считал, потому что они сплошь сливались в единый отрезок времени от восхода до захода солнца, счет начинался с ночи, а там тоже: летние часы - коротки, их страшно мало, а зимние - длинны, и их так много, что некуда и девать. В ночных часах Цуркин часто путался, особенно же докучали ему одиннадцатый и двенадцатый, надоедало бить в колокол, выдерживать промежутки между ударами, чтобы люди, случаем, не подумали, что ты бьешь в набат, а заодно еще и считать. До десяти Цуркин еще кое-как досчитывал, а дальше нападала на него такая лень, что он либо вместо одиннадцати бил двенадцать, либо вместо двенадцати целых тринадцать. Когда же парубки, возвращаясь с вечерниц, смеялись над Миколой и кричали ему из-за ограды, что он хватил лишку, Цуркин, которого никто не воспитывал в духе критики и самокритики, огрызался:
   - А вот я вам отобью один раз назад!
   И действительно, бил еще и четырнадцатый раз, из чего можно было сделать вывод, что Цуркину была доступна ньютоновская идея симметричности времени, согласно которой время может протекать в обоих направлениях. Озерянские же парубки стояли на позициях французского философа-идеалиста Анри Бергсона, считавшего, что время несимметрично и никогда не сможет двигаться в обратном направлении, поэтому никак не могли воспринять цуркинской идеи "отбивания назад" часов и называли его придурком.
   Может, Петько Карналь уже тогда задумался над существованием позитивных и негативных чисел, побуждаемый к тому попытками Миколы Цуркина придать времени обратное направление? Как бы там ни было, но в Озерах всегда тяготели к непостижимому, к размышлениям, к разгадываниям тайн природы, и если и не все могли сравняться с Миколой Цуркиным в его дерзких заигрываниях с вечностью, ибо время - это всегда вечность, то никто и не хотел оказываться в роли того человека, что у бога теленка съел, и мог всю жизнь биться над вопросом: почему Днепр течет от Кременчуга, а не наоборот, почему трава зеленая, почему на вербе не растут груши, и конечно же каждый хотел пересчитать на небе звезды, не страшась тщетности своих усилий и не догадываясь, что даже Норберт Винер когда-то поместит в первой главе своей "Кибернетики" детский стишок о том, что только бог может пересчитать все звезды до единой и облачка в небе, человеку же, вместо того чтобы охватить своим умом беспорядок, лучше поискать какой-то порядок в том беспорядке. Собственно, так и начинается наука управления.
   С Норбертом Винером уж никак не соглашался Панько Нескоромный, считавший, что на свете все подчинено точному расчету, все имеет свое место, беспорядок же относится к явлениям преступным, в чем можно довольно легко убедиться по поведению Панькова соседа Ивана Трофимовича.
   Все было очень просто: Панько держал кроликов, Иван Трофимович - ружье двенадцатого калибра. Зимой Иван Трофимович полеживал на печи, греясь в тепле и принюхиваясь к вкусному аромату пирожков, которые его Палажка вынимала на жестяном противне из печи. Иногда он от нечего делать посматривал в маленькое оконце, из которого был виден весь его сад, а за садом - стена Панькова сарая. Снег, мороз, все мертво. Грустновато чернеют яблони и груши. Даже не верится, что повиснут на тех искривленных, как руки у ведьмы, ветках краснобокие яблоки и желтые, величиной с глечик для молока, груши. И вдруг зоркий глаз Ивана Трофимовича замечает что-то серое, прыгучее, лохматое.
   - Нюсик! - кричит он сыну. - Давай ружжо!
   Сын подает ружье, Иван Трофимович отодвигает оконце, прицеливается: "Б-ба-бах!"
   - Гиник! - это уже другому сыну. - Сбегай в сад, я зайца подстрелил!
   Но пока Гиник, обувшись в валенки и накинув кожушок, выскакивает из хаты к так называемому зайцу, из-за сарая уже бежит Панько и грозит на открытое запечное оконце темным кулачищем.