Страница:
Несколько дней, добровольно, за счет собственного отпуска, уставая и изнуряя себя до предела, металась Анастасия по Кривому Рогу, готовила материал, от какого бы пришел в восторг даже ее невозмутимый скептический редактор, встречала и провожала почти все рабочие смены, питалась в рабочей столовой, в гостинице соцгородка, кажется, даже не бывала, потому что забила и про себя, наконец вынуждена была признать: от тоски и отчаяния не спасет ничто.
Вновь и вновь плыла она в гудящем море, видела за вздыбленной яростной водой пустой причал, снова переживала свою боль, не принимала никаких оправданий, не хотела знать никаких причин. Ведь дано было слово. Без принуждения, без упрашиваний и мольбы. Добровольно и легко. Такое слово не нарушают. Да еще так молча, загадочно, без объяснений. Виноват тот, кто не пришел. Не прийти может женщина. Мужчина - никогда. Женщины всегда правы. Как тираны и диктаторы. Она - диктатор? Смех и грех!
Запершись в гостиничном номере, Анастасия пыталась упорядочить свои журналистские впечатления от нового мира, открывшегося ей здесь, но вынуждена была признаться самой себе, что предпочитает упорядочить разве что собственное отчаяние, как будто для этого есть какое-нибудь средство. Самое удивительное: никак не могла понять, почему в ней остался такой ужасный след от того, казалось бы, столь незначительного происшествия на море. Что она Карналю и что ей Карналь? Случайно узнала о его существовании. Случайно познакомилась. Без восторгов, даже без элементарного удовольствия. Такой человек если и не отпугивает, то вызывает чувство враждебности или просто равнодушия. Со времени знакомства отношения их были, так сказать, случайно-пунктирные. Еле заметные. Правда, та дикая ночь, когда пришлось спасаться от нахального Кучмиенко... Наверное, тогда пролетело что-то в ночном телефоне между двумя одинокими людьми... и... Пролетело? Но это она может сказать только о себе. А о Карнале? Ухватилась за его обещание на берегу, как за свидетельство чего-то давнего и более высокого. А если это была простая вежливость?
Но не убеждало Анастасию даже это. Напротив - возмущало. Потому что вежливость пусть для других - не для нее. Иногда хочется быть эгоисткой. И если это самая решающая минута жизни, то кто станет упрекать тебя в самолюбии? Анастасии же почему-то казалось, что именно тот день должен стать решающим для нее. А что принес? Отчаянье. В самоослеплении и наивности она обрадованно ухватилась за случайную, спасительную мысль поехать сюда, на самую большую домну в мире. Но в первый же день убедилась, что люди несут сюда не свое отчаянье, а истинное величие и воодушевление. Так же, как на Енисей и Самотлор, на БАМ и в космос. Пристыженно укрылась в гостинице, целый день писала текст к своим снимкам, терзала бумагу, готова была растерзать себя. Ну, почему, почему так? Двое людей ищут друг друга в беспредельности времени, но в разных плоскостях общности. Вот идут навстречу друг другу с протянутыми руками, осталось лишь шевельнуть пальцем и дотронуться, но не находят один другого, не дотрагиваются, расходятся неудержимо, безнадежно, может, и навеки, чтобы стать как те легендарные пирамиды ожидания, вершины которых стесываются черканьем птичьего крыла раз в тысячу лет. Камень может терпеть и ждать? Но человек - нет. Он создан не для терпения. Человек вообще - это одно. А женщина? Может, создана для унижения? Познать счастливое унижение с любимым человеком - для этого стоит жить. Ага, с любимым! Слово найдено, но не для нее и не для этого места.
Анастасия быстро отыскала одно из своих вечерних платьев, принарядилась перед зеркалом, решительно спустилась по лестнице в ресторан, который гремел модными мелодиями еженощно, но еще ни разу не привлек ее, не заинтересовал ни как молодую женщину, ни даже как журналистку, которая должна знать жизнь во всех ее самых неожиданных проявлениях.
Конечно же в ресторане не было ни одного свободного столика! Но, в отличие от столичных ресторанов, не торчал тут столбом за стеклянной дверью толстый линялый швейцар и не совал тебе в глаза табличку: "Мест нет". Здесь двери настежь, здесь свобода передвижений, веселых сборищ, беззаботного выстаивания под стенами и между столиками в ожидании очередного танца, первый такт которого словно бы включает что-то в этих молодых сильных телах, запрограммированных на сладкий автоматизм движений, на ритмический ход счастья и беспечности. В таком месте легче всего затеряться самой и потерять свое одиночество. Никому не помешаешь, не надоешь, никто не заметит тебя, потому что тут все спарены, все связаны загодя договоренностью, склонностью, симпатией. Однако Анастасия никогда не принадлежала к тем, кого не замечают. Убедилась в этом и тут, потому что, как только переступила порог большого ресторанного зала, из самого центра танцующих пар, из самого водоворота выскочил высокий жилистый парень, в джинсах и в довольно странной кофте, поклонился Анастасии, гибко прошелся, взмахнул рукой.
- С вами или для вас?
- По крайней мере, не со мной.
- Тогда для вас!
- Не слишком ли быстро?
- Для такой женщины - нет!
- Предупреждаю: я вас не заставляла.
- Добровольно!
- Верите в добровольное рабство?
- Только в свободу! А красота - это свобода...
Он не дал ей ничего больше сказать, замахал издали оркестрантам, те, видимо, знали его, потому что с полутакта сразу перешли на другое, что-то модно-столичное, спазматически-модерное, пары сбились с темпа, некоторые немедленно перестроились, другие отошли в сторону, образовалось немного свободного пространства, коим незамедлительно завладел жилистый парень, выказывая немыслимое чувство ритма, уже, наверное, и не для Анастасии и всех присутствующих, а для самого себя, получая наибольшее удовольствие от своей гибкости, молодости и раскованности.
Кто-то остановился возле Анастасии, остановился неожиданно, большой, тяжелый и в то же время страшно несмелый. Казалось, даже не дышит. Ужасно переживает эту свою тяжелость, из-за которой ему никогда не дано сравняться с тем жилистым веселым дьяволом, что заполнил уже все пространство, растолкав всех танцующих на далекие периферии зала.
- Он тут всегда так... Для всех гостей танцует... И работа его не берет...
Говорил стоявший рядом. Анастасия повела глазом в сторону. Возле нее стоял Совинский.
4
Есть слова произнесенные и слова написанные. Для тех и других существует присущее им время, определяемое и определенное не то законами человеческого поведения, не то законами самого бытия. Карналь как-то даже не представлял, какими неуместными, норою возмутительно-бестактными могут быть слова произнесенные. Когда он вышел из гонимой бешеным ветром машины и спрятался за стеклянной дверью конструкторского корпуса, он подсознательно надеялся хотя бы на короткое время в своих обычных заботах уйти от мучительных мыслей уже о двух смертях - Айгюль и отца, - шел к людям, большинство которых еще не знало о его новом горе, а если и узнают, то попытаются спасти тебя не пустыми сочувствиями, а прежде всего неуязвимостью мысли, что приходит как милосердный дар за длительные и упорные труды самосознающего разума.
Он поздоровался с секретаршей Диной Лаврентьевной, которая все знала, но знала и то, какими неуместными могут быть слова, потому только скорбно взглянула на Карналя, и он был признателен за это ее скорбное молчание. По видеоселекторной связи он поздоровался с главным инженером, с ведущими конструкторами, с производственными участками, лотом провел коротенькое совещание с руководителями так, словно бы он отсутствовал лишь день-два, а не несколько недель. Собственно, каждое дело, надлежаще и разумно налаженное, продолжается даже тогда, когда тебя нет, даже после твоей смерти. Ибо делаешь не сам, делают сотрудники, соратники, выражаясь торжественно.
Можно бы даже наперед угадать, кто будет жаловаться, кто ворчать, кто хвастать. Главный инженер пожаловался на неполадки в новом цехе логарифмических линеек, там смонтировали импортное оборудование, но представители зарубежной фирмы заявили, что их машины в таком режиме не смогут работать, и начали требовать условий чуть ли не санаторных. Заместитель по кооперации попытался было перечислить все те пятьсот предприятий-снабженцев, которые своевременно не дали деталей для вычислительных машин. Заместитель по капитальному строительству метал громы и молнии на финансистов, кои целыми пригоршнями сыплют средства для тех, кто их не в состоянии освоить, взамен этого вечно задерживают ассигнования для людей действительно оперативных и деловых. Шесть миллионов бухгалтеров подсчитывают зарплату, выискивают экономию, чтобы получать за это премии, планируют сырье, материалы, все разновидности благодати и даже божьи милости, а ты сиди и жди?
Карналь терпеливо выслушал все, посочувствовал, где надо, обещал помочь, записывал, советовал, потом, как будто забыв, что Гальцев был вместе с ним в селе, переключился на отдел новых разработок и тут с запоздалым раскаяньем вдруг вспомнил все. Уже хотел, извинившись перед конструкторами, закончить видеолетучку, но Гальцев оказался на месте и спокойно доложил, что у них все идет по графику и через месяц они надеются вместе с наладчиками довести до конца работу над машиной 1030. М-1030 - новая вычислительная машина, над которой отдел Гальцева работал уже год. У Гальцева собрались все такие, как он сам. Худощавые мыслители, скуластые таланты с острыми глазами зазнавшихся студентов-отличников, застенчивые гении, уникальные юноши, в которых сугубо научное мышление странным образом сочеталось с технической одаренностью. Карналь, который, собственно, так и остался на всю жизнь только теоретиком, часто ощущал свою полную беспомощность рядом с Гальцевым и его "командой", буквально каждый год выдававшей новую конструкцию машины, "пробивавшей" ее в серию и в "фирму". Карналя всякий раз хвалили за это, а он сам только конфузился и ждал того дня, когда сможет наконец снова стать только ученым, передав бесконечно сложное хозяйство лобастому застенчивому Гальцеву.
"Это ведь он бросил все и поехал за полтысячи километров", - лишь теперь сообразил Карналь, удивившись не столько самому поступку Гальцева, сколько вдруг открывшемуся новому качеству его характера. Потому что до сих пор на Гальцева все, в том числе и сам Карналь, смотрели как бы на какую-то разумную машину, абсолютно лишенную человеческих чувств. Но вот из одиннадцати заместителей именно этот, самый молодой, казалось бы, самый оторванный от будничных житейских страстей, бросает все и едет, чтобы похоронить отца Карналя, сказать людям, какого сына вырастил этот отец. И это человек, который давно уже стал над рождениями и смертями, который, не пугаясь хаоса и безнадежности жизни, смело вступил в поединок с неупорядоченностью мира, дерзко замахнулся на почти невозможное: подчинить, организовать, математически и технически сгармонировать неистовый хаос бытия, расширить возможности человека, поднять его. Вычислительная машина 1030. Собственно, скромная машина, всего сто тысяч операций в секунду (а есть уже и такие, что дают миллион!), зато чрезвычайная надежность в работе, главное же: максимально сокращенные потери времени на вводе и выводе информации, а сколько еще сегодня выпускается вычислительных устройств, весь эффект которых уничтожается именно из-за несовершенства наших средств общения с ними. Напоминает часовой полет на реактивном лайнере, в то время как до аэродрома приходится добираться три часа.
На машину Гальцева, еще даже неоконченную, уже пришли заявки от зарубежных фирм, еще месяц-два - и первые аккуратные блоки, заботливо упакованные, покинут склады готовой продукции. Подумать только, сколько уместили в себе те блоки человеческой мысли, человеческого труда, умения, одаренности, совершенства, технического артистизма! Двадцать пять тысяч конструкторских форматок, сотни тысяч рабочих чертежей, труд тысяч людей, помощь разумных электронных приспособлений, автоматики, чудеса техники, последнее слово, последний крик, наивысшие достижения. И все это с осознанием того, что сразу же надо приниматься за разработку конструкции новой машины, ибо ничто так быстро не стареет сегодня, как наиновейшая техника, и прежде всего электронно-вычислительная. Призванная максимально ускорить темп жизни, она как бы сокращает век собственной длительности, идет как бы к уровню мотыльков, с их однодневной жизнью, и люди сознательно идут на это, не имея иного выхода, а призвание конструкторов вычислительной техники становится в то же время и наивысшим назначением на земле, и тягчайшим проклятием, и еще не известно, не будет ли причислена их специальность к наиболее вредным и наиболее опасным наряду с уже известными.
Все эти мысли должны были бы промелькнуть в голове Карналя, как только он услышал озабоченно-деловой голос Гальцева, но они не промелькнули: просто давно уже были у него, думалось об этом множество раз, а сегодня ему хотелось просто поблагодарить Гальцева за все, что тот уже сделал и еще сделает, а также за большую человечность, которую он проявил и за которую следовало бы поблагодарить еще вчера, там, в селе, или сегодня, когда садились в машины.
Неожиданно Карналь испытал странное чувство, когда слова бессильны. Быть с человеком рядом, прикасаться к его руке, видеть блеск глаз, слышать его голос и не сказать ничего, а теперь, когда ты отделен холодным расстоянием, лихорадочно искать слова, которые бы бросил электрическим сигналам, чтобы они понесли их и донесли... Какое кощунство!
- Я буду у вас немного погодя, - сказал он Гальцеву.
- Не волнуйтесь, Петр Андреевич, - успокоил тот, - у нас все идет нормально.
- Не хочешь, чтобы я посмотрел?
- Да нет же... Но ведь...
- Жалеешь меня? Не надо.
- Просто у нас все в порядке.
- А директор - это как бы аварийная команда? Для праздников не годится?
Гальцев тактично промолчал.
- Ну, извини, - буркнул Карналь, зная, что все участники видеолетучки наблюдают эту сцену. - Наведаюсь в удобное время. Для себя и для вас.
- Спасибо, Петр Андреевич, - сдержанно сказал Гальцев.
- Благодарю тебя, Гальцев. При всех и за все.
Без предупреждения Карналь закончил директорскую летучку, в изнеможении откинулся на спинку кресла. Неужели все то, что он пережил вчера, было наяву? И почему человеку суждено переживать столько смертей? Неужели недостаточно смерти собственной, которая неминуемо ждет тебя и о которой не думаешь никогда в великом разгоне жизни, где место твое определяется усилиями, способностями и честностью, но где, оказывается, не существует меры страданиям? Неупорядоченность жизни? Нет, это слово не подходит. Невольно придется употребить иные слова: иррациональность, слепая стихия. Открывается тебе так же, как неизбежность, перед которой все бессильно. И какой же высокий дух надо иметь, чтобы не сломаться, не ужаснуться перед этими неодолимыми силами! Что все электронные машины мира против дикого хаоса случайностей, кто может определить пути каждого человека и кому дано познать грядущее? Где-то, может, умирают от голода вероятные гении, неразгаданные светлые таланты, сброшенные на самое дно существования, серая будничность пожирает способности человеческие, глотает их ненасытно и непрестанно, мелочность, суета, коварство, преступное равнодушие, принимая личины благопристойности, изо всех сил выкарабкиваются на поверхность бытия, миллионы врачей, сотни лауреатов Нобелевской премии, а человек болеет больше, чем какое-либо живое существо на земле, мы замахиваемся на конструирование целых миров, нетерпеливо ждем того дня, когда получим (а получим ли на самом деле?) искусственный интеллект, а между тем неспособны создать даже наипримитивнейший одноклеточный организм и никогда его не создадим. Его мысли не отличаются бодростью... Согласен. Но тут уж ничего не поделаешь. Так все складывается. А может, это его характер? Или чрезмерная образованность, которая иногда вредит в повседневной жизни, вынуждая на каждом шагу к поискам чуть ли не абсолюта? Как у Бэкона: "Касательно же низких или даже отвратных вещей, что о них, как сказал Плиний, можно говорить, лишь предварительно испросив позволения, то и они должны быть приняты в истории не меньше, чем самые прекрасные и самые драгоценные. Ибо то, что достойно бытия, достойно также знания, каковое является отображением бытия".
То, что достойно бытия, достойно также знания...
Может, тогда, после войны, после чудовищных испытаний, он неосознанно стремился спастись от боли и переживаний в мертвых полях математических абстракций, выбирая себе специальность в назначение? В самом деле, непосвященным всегда представляется, будто абстракция абсолютно пуста: в ней ни боли, ни уязвимости, ни восторга. Елисейские поля блаженного равнодушия и незаинтересованности судьбой всего сущего. Но когда входишь в этот мир чисел, когда постигаешь эту фантастическую механику соотношений, связей, сцеплений, перестановок и сопоставлений, когда осознаешь неизмеримое величие этой самодовлеющей, на первый взгляд, техники мышления, то открывается тебе то, что должно было открыться сразу: нет ничего в деятельности человеческой, что было бы сокрыто, навеки заточено в ловушку от разбушевавшихся страстей, подобно тому, как улавливается миллионоградусная плазма безысходности мощных лазерных ударов.
Реет и вьется вокруг него бестелесный призрак, возникающий из хаоса страданий и обреченности, а он становится совершенно бессильным, как в первый день после своего рождения, хотя еще недавно дерзко замахивался даже на нерушимые законы природы.
Собственно, он никогда не умея согласовывать дисциплину систематических знаний с природной чувствительностью, которая заставляет тебя по-мальчишечьи замирать сердцем, услышав в ночном, взвихренном первыми весенними ветрами небе всполошенное курлыканье журавлей, или цепенеть в удивлении перед первым несмелым листочком на белой березе. Он никогда не проникался мыслью: что бы сделали на моем месте Юлий Цезарь, князь Кропоткин или Че Гевара? И вот теперь, после таких невыносимых тяжелых ударов судьбы, как смерть Айгюль и смерть отца, может ли он не страдать, неправдиво похваляясь закаленностью и упорядоченностью духа, который должен был бы стать твердым от многолетнего созерцания порядка в числовых соотношениях? Никогда! И надо это признать не только перед самим собой, но и перед людьми, и люди поймут, простят минуту слабости, потому что ты не бежишь от них, не замыкаешься в своем горе, а ищешь их общества, жаждешь приюта в мире, назначенном тебе и твоим товарищам, освященном святой силой разума. "Но путь назад к своим первоосновам, отыскивает мир, рождая числа, соизмеряет шествие планет и славить учится начальный опыт сознаньем, мерой, музыкой и словом. Всей полнотой любви, всей силой смысла"*.
______________
* Гессе. Игра в бисер.
Если и в самом деле человек обречен находить страдания, то одно из его предназначений должно быть: освобождаться от них. Батька нет больше, но он остался в тебе вечным наказом делать людям добро и наивысшим ощущением дисциплины. Умер батько, и как бы умерла ответственность твоя перед миром. Невыносимое ощущение. Цивилизация безотцовщины - самое страшное, что только можно себе представить. Но всегда должна жить в тебе вечная подотчетность перед батьковой памятью. Именно теперь ты обязан уметь увидеть порядок за видимым беспорядком, красоту в видимом безобразии, моральную глубину под внешней сумятицей. В себе и во всех других. В себе и в других.
Тишина окутывала Карналя такая, будто все вокруг исчезло. Тихая тень людской доброты залетела в просторное помещение и встала на часах. Никто не беспокоил директора, все уже, наверное, знали о новом его горе. Дурные вести летят на больших крыльях. Все знают, и все сочувствуют. А он не привык к сочувствию. Наибольшее благодеяние в суровости суждений, а не в снисходительности. Все объяснили это его академической требовательностью к себе и другим, а Карналь мог бы сегодня признаться, что это неопределенные замашки еще детской жестокости. Вспомнилось внезапно, неожиданно далекое-далекое. Как у деда Корнютки умерла жена, бабка Корнииха, и дед, маленький, несчастный, сломленный горем, с рассвета до сумерек сидел на завалинке, голодный, безутешный, раскачивался, будто пытаясь убаюкать свое безутешное отчаяние, стонал: "О моя голубочка! О моя родненькая! Что же я без тебя буду делать?" А они, мальчишки, выглядывая из-за тына, свистели, хохотали, издевались над стариком, неспособные постичь его горе, до краев заполненные своей беспечной детской жестокостью. Теперь, вспомнив этот случай через четыре десятка лет, Карналь даже покраснел и горько покаялся в душе, хотя и понимал, какое неуместно запоздалое это раскаянье чуть не через полстолетия. Раскаяние имеет цену только тогда, когда оно своевременно. А так - это все равно что отнять жизнь у человека, обвиняя его в тягчайших грехах, а через сто лет объявить его героем. Стыдиться никогда не поздно. Каяться - вряд ли.
Неслышно вошел Алексей Кириллович. Карналь невольно вздрогнул. Привык к мысли, что он один и что сегодня его уже никто больше не потревожит ни телефонным звонком, ни появлением, ни словом. Всегда остерегался навязывать свою крестьянскую психологию отношения к труду своим сотрудникам, у которых должно быть гарантированное, четко очерченное рабочее время, тогда как крестьянин не знает расписания часов, так как над ним вечно тяготеет необходимость подчиняться ритму времен года, законам произрастаний, дозреваний, времени сбора плодов... там планируются не дни и недели, даже не месяцы и годы - наперед расписана вся жизнь, и это дает особое ощущение свободы, знакомое только тем, кто видел, как колосится пшеница, слышал, как падают дозревшие яблоки в садах, вдыхал холодные ароматы осенней калины. Для себя Карналь никогда не устанавливал ни рабочего дня, ни выходных и праздничных дней, но строго следил за соблюдением у других, особенно у подчиненных. Поэтому сегодня неожиданное появление Алексея Кирилловича озадачило его еще больше, чем разговор с Гальцевым.
- Алексей Кириллович, - сказал тихо Карналь, - а вам зачем сегодня здесь быть? Вам же столько досталось за эти дни.
- Досталось? Мне? - Алексей Кириллович даже остановился от неожиданности и выставил перед грудью папку с перепиской, словно оборонялся. - Петр Андреевич, ну что это вы такое говорите? О чем вы?
- Уж если мы оба здесь, то обойдемся сегодня без писем, даже срочных.
- Я только телеграммы. Самые важные. Тут от Пронченко правительственная. Также от его семьи. Из Москвы. Академия наук. Министерства...
Карналь ощутил почти физическую боль от одного только перечисления. Слова как бы растравляли его рану. Не надо, сегодня уже ничего не надо!
- Благодарю, Алексей Кириллович, оставьте телеграммы здесь. Не надо перечислять. Я хотел сказать: наверное, сегодня не нужно слов.
А у самого упорно вертелась строка чьих-то стихов: "Когда я говорю, я говорю словами... Когда я говорю, я говорю..." Так узнаешь ценность слов молчаливых. В них есть нужная необходимая сдержанность - от чрезмерного обилия слов тает материя мира.
- Там Кучмиенко к вам, - кладя папку на стол, сказал Алексей Кириллович.
- Кучмиенко? Я думал, он где-то на море.
- Нет, здесь.
- И все время был здесь?
- Да.
Только теперь Карналь понял, что даже в труднейшую для себя минуту он имел какое-то облегчение: не встретился ему в это время Кучмиенко. Да и не мог встретиться, поскольку панически боялся смертей и похорон. Даже когда погибла Полина, прикинулся столь отчаявшимся я убитым горем, что не поехал на кладбище, окружив себя врачами и сестрами. Кучмиенко принадлежал к тем ограниченным и примитивным душам, которые считают, что им на этой земле даровано бессмертие, и поэтому смерти чьи-то для них - вещь, не стоящая внимания, зато сама мысль о возможности собственной смерти возмущает их безмерно, из-за чего они избегают любых разговоров о делах неизбежных, бездумно подчиняясь автоматизму повседневности, так, словно бы уже и не люди это, а нечто растительное или даже заброшенное слепым случаем в человеческую среду из мертвого царства минералов.
- Что ему нужно? - спросил Карналь.
- Он же никогда никому... Я насилу удержал. Сказал, срочные телеграммы. Напугал Пронченко. Тогда он отступил.
- Пригрозив, конечно?
- Петр Андреевич, это такие пустяки. Простите, если что не так. Я пойду. А как быть с Кучмиенко?
- Все равно ведь не удержать его даже объединенными усилиями.
- Я бы мог. Честное слово, мог бы...
- Давайте отложим это, Алексей Кириллович. Нам с вами силы еще понадобятся.
Замена Алексея Кирилловича Кучмиенком произошла почти мгновенно. Кучмиенко влетел в кабинет растрепанный и расстроенный. Со стороны могло показаться, будто горе постигло именно его, а не Карналя. Взмахнул руками, словно для объятий, хотя и знал, что Карналь в объятия не бросится. Еще от порога пронзительно-плаксивым тоном, почти обиженно поспешил высказать свои соболезнования. И не простые, как все, а глубокие.
Только теперь дано было Карналю понять до конца, каким неуместным порой могут стать слова произнесенные. "...Когда я говорю, я говорю словами..." Это относилось только к Кучмиенко. Всегда, надоедливо и упорно. Человек, который умудряется говорить больше, чем мог бы сказать в действительности.
- Мог бы не только посочувствовать, - напомнил он Кучмиенко, намекая на то, что связывают их не одни только служебные отношения.
Вновь и вновь плыла она в гудящем море, видела за вздыбленной яростной водой пустой причал, снова переживала свою боль, не принимала никаких оправданий, не хотела знать никаких причин. Ведь дано было слово. Без принуждения, без упрашиваний и мольбы. Добровольно и легко. Такое слово не нарушают. Да еще так молча, загадочно, без объяснений. Виноват тот, кто не пришел. Не прийти может женщина. Мужчина - никогда. Женщины всегда правы. Как тираны и диктаторы. Она - диктатор? Смех и грех!
Запершись в гостиничном номере, Анастасия пыталась упорядочить свои журналистские впечатления от нового мира, открывшегося ей здесь, но вынуждена была признаться самой себе, что предпочитает упорядочить разве что собственное отчаяние, как будто для этого есть какое-нибудь средство. Самое удивительное: никак не могла понять, почему в ней остался такой ужасный след от того, казалось бы, столь незначительного происшествия на море. Что она Карналю и что ей Карналь? Случайно узнала о его существовании. Случайно познакомилась. Без восторгов, даже без элементарного удовольствия. Такой человек если и не отпугивает, то вызывает чувство враждебности или просто равнодушия. Со времени знакомства отношения их были, так сказать, случайно-пунктирные. Еле заметные. Правда, та дикая ночь, когда пришлось спасаться от нахального Кучмиенко... Наверное, тогда пролетело что-то в ночном телефоне между двумя одинокими людьми... и... Пролетело? Но это она может сказать только о себе. А о Карнале? Ухватилась за его обещание на берегу, как за свидетельство чего-то давнего и более высокого. А если это была простая вежливость?
Но не убеждало Анастасию даже это. Напротив - возмущало. Потому что вежливость пусть для других - не для нее. Иногда хочется быть эгоисткой. И если это самая решающая минута жизни, то кто станет упрекать тебя в самолюбии? Анастасии же почему-то казалось, что именно тот день должен стать решающим для нее. А что принес? Отчаянье. В самоослеплении и наивности она обрадованно ухватилась за случайную, спасительную мысль поехать сюда, на самую большую домну в мире. Но в первый же день убедилась, что люди несут сюда не свое отчаянье, а истинное величие и воодушевление. Так же, как на Енисей и Самотлор, на БАМ и в космос. Пристыженно укрылась в гостинице, целый день писала текст к своим снимкам, терзала бумагу, готова была растерзать себя. Ну, почему, почему так? Двое людей ищут друг друга в беспредельности времени, но в разных плоскостях общности. Вот идут навстречу друг другу с протянутыми руками, осталось лишь шевельнуть пальцем и дотронуться, но не находят один другого, не дотрагиваются, расходятся неудержимо, безнадежно, может, и навеки, чтобы стать как те легендарные пирамиды ожидания, вершины которых стесываются черканьем птичьего крыла раз в тысячу лет. Камень может терпеть и ждать? Но человек - нет. Он создан не для терпения. Человек вообще - это одно. А женщина? Может, создана для унижения? Познать счастливое унижение с любимым человеком - для этого стоит жить. Ага, с любимым! Слово найдено, но не для нее и не для этого места.
Анастасия быстро отыскала одно из своих вечерних платьев, принарядилась перед зеркалом, решительно спустилась по лестнице в ресторан, который гремел модными мелодиями еженощно, но еще ни разу не привлек ее, не заинтересовал ни как молодую женщину, ни даже как журналистку, которая должна знать жизнь во всех ее самых неожиданных проявлениях.
Конечно же в ресторане не было ни одного свободного столика! Но, в отличие от столичных ресторанов, не торчал тут столбом за стеклянной дверью толстый линялый швейцар и не совал тебе в глаза табличку: "Мест нет". Здесь двери настежь, здесь свобода передвижений, веселых сборищ, беззаботного выстаивания под стенами и между столиками в ожидании очередного танца, первый такт которого словно бы включает что-то в этих молодых сильных телах, запрограммированных на сладкий автоматизм движений, на ритмический ход счастья и беспечности. В таком месте легче всего затеряться самой и потерять свое одиночество. Никому не помешаешь, не надоешь, никто не заметит тебя, потому что тут все спарены, все связаны загодя договоренностью, склонностью, симпатией. Однако Анастасия никогда не принадлежала к тем, кого не замечают. Убедилась в этом и тут, потому что, как только переступила порог большого ресторанного зала, из самого центра танцующих пар, из самого водоворота выскочил высокий жилистый парень, в джинсах и в довольно странной кофте, поклонился Анастасии, гибко прошелся, взмахнул рукой.
- С вами или для вас?
- По крайней мере, не со мной.
- Тогда для вас!
- Не слишком ли быстро?
- Для такой женщины - нет!
- Предупреждаю: я вас не заставляла.
- Добровольно!
- Верите в добровольное рабство?
- Только в свободу! А красота - это свобода...
Он не дал ей ничего больше сказать, замахал издали оркестрантам, те, видимо, знали его, потому что с полутакта сразу перешли на другое, что-то модно-столичное, спазматически-модерное, пары сбились с темпа, некоторые немедленно перестроились, другие отошли в сторону, образовалось немного свободного пространства, коим незамедлительно завладел жилистый парень, выказывая немыслимое чувство ритма, уже, наверное, и не для Анастасии и всех присутствующих, а для самого себя, получая наибольшее удовольствие от своей гибкости, молодости и раскованности.
Кто-то остановился возле Анастасии, остановился неожиданно, большой, тяжелый и в то же время страшно несмелый. Казалось, даже не дышит. Ужасно переживает эту свою тяжелость, из-за которой ему никогда не дано сравняться с тем жилистым веселым дьяволом, что заполнил уже все пространство, растолкав всех танцующих на далекие периферии зала.
- Он тут всегда так... Для всех гостей танцует... И работа его не берет...
Говорил стоявший рядом. Анастасия повела глазом в сторону. Возле нее стоял Совинский.
4
Есть слова произнесенные и слова написанные. Для тех и других существует присущее им время, определяемое и определенное не то законами человеческого поведения, не то законами самого бытия. Карналь как-то даже не представлял, какими неуместными, норою возмутительно-бестактными могут быть слова произнесенные. Когда он вышел из гонимой бешеным ветром машины и спрятался за стеклянной дверью конструкторского корпуса, он подсознательно надеялся хотя бы на короткое время в своих обычных заботах уйти от мучительных мыслей уже о двух смертях - Айгюль и отца, - шел к людям, большинство которых еще не знало о его новом горе, а если и узнают, то попытаются спасти тебя не пустыми сочувствиями, а прежде всего неуязвимостью мысли, что приходит как милосердный дар за длительные и упорные труды самосознающего разума.
Он поздоровался с секретаршей Диной Лаврентьевной, которая все знала, но знала и то, какими неуместными могут быть слова, потому только скорбно взглянула на Карналя, и он был признателен за это ее скорбное молчание. По видеоселекторной связи он поздоровался с главным инженером, с ведущими конструкторами, с производственными участками, лотом провел коротенькое совещание с руководителями так, словно бы он отсутствовал лишь день-два, а не несколько недель. Собственно, каждое дело, надлежаще и разумно налаженное, продолжается даже тогда, когда тебя нет, даже после твоей смерти. Ибо делаешь не сам, делают сотрудники, соратники, выражаясь торжественно.
Можно бы даже наперед угадать, кто будет жаловаться, кто ворчать, кто хвастать. Главный инженер пожаловался на неполадки в новом цехе логарифмических линеек, там смонтировали импортное оборудование, но представители зарубежной фирмы заявили, что их машины в таком режиме не смогут работать, и начали требовать условий чуть ли не санаторных. Заместитель по кооперации попытался было перечислить все те пятьсот предприятий-снабженцев, которые своевременно не дали деталей для вычислительных машин. Заместитель по капитальному строительству метал громы и молнии на финансистов, кои целыми пригоршнями сыплют средства для тех, кто их не в состоянии освоить, взамен этого вечно задерживают ассигнования для людей действительно оперативных и деловых. Шесть миллионов бухгалтеров подсчитывают зарплату, выискивают экономию, чтобы получать за это премии, планируют сырье, материалы, все разновидности благодати и даже божьи милости, а ты сиди и жди?
Карналь терпеливо выслушал все, посочувствовал, где надо, обещал помочь, записывал, советовал, потом, как будто забыв, что Гальцев был вместе с ним в селе, переключился на отдел новых разработок и тут с запоздалым раскаяньем вдруг вспомнил все. Уже хотел, извинившись перед конструкторами, закончить видеолетучку, но Гальцев оказался на месте и спокойно доложил, что у них все идет по графику и через месяц они надеются вместе с наладчиками довести до конца работу над машиной 1030. М-1030 - новая вычислительная машина, над которой отдел Гальцева работал уже год. У Гальцева собрались все такие, как он сам. Худощавые мыслители, скуластые таланты с острыми глазами зазнавшихся студентов-отличников, застенчивые гении, уникальные юноши, в которых сугубо научное мышление странным образом сочеталось с технической одаренностью. Карналь, который, собственно, так и остался на всю жизнь только теоретиком, часто ощущал свою полную беспомощность рядом с Гальцевым и его "командой", буквально каждый год выдававшей новую конструкцию машины, "пробивавшей" ее в серию и в "фирму". Карналя всякий раз хвалили за это, а он сам только конфузился и ждал того дня, когда сможет наконец снова стать только ученым, передав бесконечно сложное хозяйство лобастому застенчивому Гальцеву.
"Это ведь он бросил все и поехал за полтысячи километров", - лишь теперь сообразил Карналь, удивившись не столько самому поступку Гальцева, сколько вдруг открывшемуся новому качеству его характера. Потому что до сих пор на Гальцева все, в том числе и сам Карналь, смотрели как бы на какую-то разумную машину, абсолютно лишенную человеческих чувств. Но вот из одиннадцати заместителей именно этот, самый молодой, казалось бы, самый оторванный от будничных житейских страстей, бросает все и едет, чтобы похоронить отца Карналя, сказать людям, какого сына вырастил этот отец. И это человек, который давно уже стал над рождениями и смертями, который, не пугаясь хаоса и безнадежности жизни, смело вступил в поединок с неупорядоченностью мира, дерзко замахнулся на почти невозможное: подчинить, организовать, математически и технически сгармонировать неистовый хаос бытия, расширить возможности человека, поднять его. Вычислительная машина 1030. Собственно, скромная машина, всего сто тысяч операций в секунду (а есть уже и такие, что дают миллион!), зато чрезвычайная надежность в работе, главное же: максимально сокращенные потери времени на вводе и выводе информации, а сколько еще сегодня выпускается вычислительных устройств, весь эффект которых уничтожается именно из-за несовершенства наших средств общения с ними. Напоминает часовой полет на реактивном лайнере, в то время как до аэродрома приходится добираться три часа.
На машину Гальцева, еще даже неоконченную, уже пришли заявки от зарубежных фирм, еще месяц-два - и первые аккуратные блоки, заботливо упакованные, покинут склады готовой продукции. Подумать только, сколько уместили в себе те блоки человеческой мысли, человеческого труда, умения, одаренности, совершенства, технического артистизма! Двадцать пять тысяч конструкторских форматок, сотни тысяч рабочих чертежей, труд тысяч людей, помощь разумных электронных приспособлений, автоматики, чудеса техники, последнее слово, последний крик, наивысшие достижения. И все это с осознанием того, что сразу же надо приниматься за разработку конструкции новой машины, ибо ничто так быстро не стареет сегодня, как наиновейшая техника, и прежде всего электронно-вычислительная. Призванная максимально ускорить темп жизни, она как бы сокращает век собственной длительности, идет как бы к уровню мотыльков, с их однодневной жизнью, и люди сознательно идут на это, не имея иного выхода, а призвание конструкторов вычислительной техники становится в то же время и наивысшим назначением на земле, и тягчайшим проклятием, и еще не известно, не будет ли причислена их специальность к наиболее вредным и наиболее опасным наряду с уже известными.
Все эти мысли должны были бы промелькнуть в голове Карналя, как только он услышал озабоченно-деловой голос Гальцева, но они не промелькнули: просто давно уже были у него, думалось об этом множество раз, а сегодня ему хотелось просто поблагодарить Гальцева за все, что тот уже сделал и еще сделает, а также за большую человечность, которую он проявил и за которую следовало бы поблагодарить еще вчера, там, в селе, или сегодня, когда садились в машины.
Неожиданно Карналь испытал странное чувство, когда слова бессильны. Быть с человеком рядом, прикасаться к его руке, видеть блеск глаз, слышать его голос и не сказать ничего, а теперь, когда ты отделен холодным расстоянием, лихорадочно искать слова, которые бы бросил электрическим сигналам, чтобы они понесли их и донесли... Какое кощунство!
- Я буду у вас немного погодя, - сказал он Гальцеву.
- Не волнуйтесь, Петр Андреевич, - успокоил тот, - у нас все идет нормально.
- Не хочешь, чтобы я посмотрел?
- Да нет же... Но ведь...
- Жалеешь меня? Не надо.
- Просто у нас все в порядке.
- А директор - это как бы аварийная команда? Для праздников не годится?
Гальцев тактично промолчал.
- Ну, извини, - буркнул Карналь, зная, что все участники видеолетучки наблюдают эту сцену. - Наведаюсь в удобное время. Для себя и для вас.
- Спасибо, Петр Андреевич, - сдержанно сказал Гальцев.
- Благодарю тебя, Гальцев. При всех и за все.
Без предупреждения Карналь закончил директорскую летучку, в изнеможении откинулся на спинку кресла. Неужели все то, что он пережил вчера, было наяву? И почему человеку суждено переживать столько смертей? Неужели недостаточно смерти собственной, которая неминуемо ждет тебя и о которой не думаешь никогда в великом разгоне жизни, где место твое определяется усилиями, способностями и честностью, но где, оказывается, не существует меры страданиям? Неупорядоченность жизни? Нет, это слово не подходит. Невольно придется употребить иные слова: иррациональность, слепая стихия. Открывается тебе так же, как неизбежность, перед которой все бессильно. И какой же высокий дух надо иметь, чтобы не сломаться, не ужаснуться перед этими неодолимыми силами! Что все электронные машины мира против дикого хаоса случайностей, кто может определить пути каждого человека и кому дано познать грядущее? Где-то, может, умирают от голода вероятные гении, неразгаданные светлые таланты, сброшенные на самое дно существования, серая будничность пожирает способности человеческие, глотает их ненасытно и непрестанно, мелочность, суета, коварство, преступное равнодушие, принимая личины благопристойности, изо всех сил выкарабкиваются на поверхность бытия, миллионы врачей, сотни лауреатов Нобелевской премии, а человек болеет больше, чем какое-либо живое существо на земле, мы замахиваемся на конструирование целых миров, нетерпеливо ждем того дня, когда получим (а получим ли на самом деле?) искусственный интеллект, а между тем неспособны создать даже наипримитивнейший одноклеточный организм и никогда его не создадим. Его мысли не отличаются бодростью... Согласен. Но тут уж ничего не поделаешь. Так все складывается. А может, это его характер? Или чрезмерная образованность, которая иногда вредит в повседневной жизни, вынуждая на каждом шагу к поискам чуть ли не абсолюта? Как у Бэкона: "Касательно же низких или даже отвратных вещей, что о них, как сказал Плиний, можно говорить, лишь предварительно испросив позволения, то и они должны быть приняты в истории не меньше, чем самые прекрасные и самые драгоценные. Ибо то, что достойно бытия, достойно также знания, каковое является отображением бытия".
То, что достойно бытия, достойно также знания...
Может, тогда, после войны, после чудовищных испытаний, он неосознанно стремился спастись от боли и переживаний в мертвых полях математических абстракций, выбирая себе специальность в назначение? В самом деле, непосвященным всегда представляется, будто абстракция абсолютно пуста: в ней ни боли, ни уязвимости, ни восторга. Елисейские поля блаженного равнодушия и незаинтересованности судьбой всего сущего. Но когда входишь в этот мир чисел, когда постигаешь эту фантастическую механику соотношений, связей, сцеплений, перестановок и сопоставлений, когда осознаешь неизмеримое величие этой самодовлеющей, на первый взгляд, техники мышления, то открывается тебе то, что должно было открыться сразу: нет ничего в деятельности человеческой, что было бы сокрыто, навеки заточено в ловушку от разбушевавшихся страстей, подобно тому, как улавливается миллионоградусная плазма безысходности мощных лазерных ударов.
Реет и вьется вокруг него бестелесный призрак, возникающий из хаоса страданий и обреченности, а он становится совершенно бессильным, как в первый день после своего рождения, хотя еще недавно дерзко замахивался даже на нерушимые законы природы.
Собственно, он никогда не умея согласовывать дисциплину систематических знаний с природной чувствительностью, которая заставляет тебя по-мальчишечьи замирать сердцем, услышав в ночном, взвихренном первыми весенними ветрами небе всполошенное курлыканье журавлей, или цепенеть в удивлении перед первым несмелым листочком на белой березе. Он никогда не проникался мыслью: что бы сделали на моем месте Юлий Цезарь, князь Кропоткин или Че Гевара? И вот теперь, после таких невыносимых тяжелых ударов судьбы, как смерть Айгюль и смерть отца, может ли он не страдать, неправдиво похваляясь закаленностью и упорядоченностью духа, который должен был бы стать твердым от многолетнего созерцания порядка в числовых соотношениях? Никогда! И надо это признать не только перед самим собой, но и перед людьми, и люди поймут, простят минуту слабости, потому что ты не бежишь от них, не замыкаешься в своем горе, а ищешь их общества, жаждешь приюта в мире, назначенном тебе и твоим товарищам, освященном святой силой разума. "Но путь назад к своим первоосновам, отыскивает мир, рождая числа, соизмеряет шествие планет и славить учится начальный опыт сознаньем, мерой, музыкой и словом. Всей полнотой любви, всей силой смысла"*.
______________
* Гессе. Игра в бисер.
Если и в самом деле человек обречен находить страдания, то одно из его предназначений должно быть: освобождаться от них. Батька нет больше, но он остался в тебе вечным наказом делать людям добро и наивысшим ощущением дисциплины. Умер батько, и как бы умерла ответственность твоя перед миром. Невыносимое ощущение. Цивилизация безотцовщины - самое страшное, что только можно себе представить. Но всегда должна жить в тебе вечная подотчетность перед батьковой памятью. Именно теперь ты обязан уметь увидеть порядок за видимым беспорядком, красоту в видимом безобразии, моральную глубину под внешней сумятицей. В себе и во всех других. В себе и в других.
Тишина окутывала Карналя такая, будто все вокруг исчезло. Тихая тень людской доброты залетела в просторное помещение и встала на часах. Никто не беспокоил директора, все уже, наверное, знали о новом его горе. Дурные вести летят на больших крыльях. Все знают, и все сочувствуют. А он не привык к сочувствию. Наибольшее благодеяние в суровости суждений, а не в снисходительности. Все объяснили это его академической требовательностью к себе и другим, а Карналь мог бы сегодня признаться, что это неопределенные замашки еще детской жестокости. Вспомнилось внезапно, неожиданно далекое-далекое. Как у деда Корнютки умерла жена, бабка Корнииха, и дед, маленький, несчастный, сломленный горем, с рассвета до сумерек сидел на завалинке, голодный, безутешный, раскачивался, будто пытаясь убаюкать свое безутешное отчаяние, стонал: "О моя голубочка! О моя родненькая! Что же я без тебя буду делать?" А они, мальчишки, выглядывая из-за тына, свистели, хохотали, издевались над стариком, неспособные постичь его горе, до краев заполненные своей беспечной детской жестокостью. Теперь, вспомнив этот случай через четыре десятка лет, Карналь даже покраснел и горько покаялся в душе, хотя и понимал, какое неуместно запоздалое это раскаянье чуть не через полстолетия. Раскаяние имеет цену только тогда, когда оно своевременно. А так - это все равно что отнять жизнь у человека, обвиняя его в тягчайших грехах, а через сто лет объявить его героем. Стыдиться никогда не поздно. Каяться - вряд ли.
Неслышно вошел Алексей Кириллович. Карналь невольно вздрогнул. Привык к мысли, что он один и что сегодня его уже никто больше не потревожит ни телефонным звонком, ни появлением, ни словом. Всегда остерегался навязывать свою крестьянскую психологию отношения к труду своим сотрудникам, у которых должно быть гарантированное, четко очерченное рабочее время, тогда как крестьянин не знает расписания часов, так как над ним вечно тяготеет необходимость подчиняться ритму времен года, законам произрастаний, дозреваний, времени сбора плодов... там планируются не дни и недели, даже не месяцы и годы - наперед расписана вся жизнь, и это дает особое ощущение свободы, знакомое только тем, кто видел, как колосится пшеница, слышал, как падают дозревшие яблоки в садах, вдыхал холодные ароматы осенней калины. Для себя Карналь никогда не устанавливал ни рабочего дня, ни выходных и праздничных дней, но строго следил за соблюдением у других, особенно у подчиненных. Поэтому сегодня неожиданное появление Алексея Кирилловича озадачило его еще больше, чем разговор с Гальцевым.
- Алексей Кириллович, - сказал тихо Карналь, - а вам зачем сегодня здесь быть? Вам же столько досталось за эти дни.
- Досталось? Мне? - Алексей Кириллович даже остановился от неожиданности и выставил перед грудью папку с перепиской, словно оборонялся. - Петр Андреевич, ну что это вы такое говорите? О чем вы?
- Уж если мы оба здесь, то обойдемся сегодня без писем, даже срочных.
- Я только телеграммы. Самые важные. Тут от Пронченко правительственная. Также от его семьи. Из Москвы. Академия наук. Министерства...
Карналь ощутил почти физическую боль от одного только перечисления. Слова как бы растравляли его рану. Не надо, сегодня уже ничего не надо!
- Благодарю, Алексей Кириллович, оставьте телеграммы здесь. Не надо перечислять. Я хотел сказать: наверное, сегодня не нужно слов.
А у самого упорно вертелась строка чьих-то стихов: "Когда я говорю, я говорю словами... Когда я говорю, я говорю..." Так узнаешь ценность слов молчаливых. В них есть нужная необходимая сдержанность - от чрезмерного обилия слов тает материя мира.
- Там Кучмиенко к вам, - кладя папку на стол, сказал Алексей Кириллович.
- Кучмиенко? Я думал, он где-то на море.
- Нет, здесь.
- И все время был здесь?
- Да.
Только теперь Карналь понял, что даже в труднейшую для себя минуту он имел какое-то облегчение: не встретился ему в это время Кучмиенко. Да и не мог встретиться, поскольку панически боялся смертей и похорон. Даже когда погибла Полина, прикинулся столь отчаявшимся я убитым горем, что не поехал на кладбище, окружив себя врачами и сестрами. Кучмиенко принадлежал к тем ограниченным и примитивным душам, которые считают, что им на этой земле даровано бессмертие, и поэтому смерти чьи-то для них - вещь, не стоящая внимания, зато сама мысль о возможности собственной смерти возмущает их безмерно, из-за чего они избегают любых разговоров о делах неизбежных, бездумно подчиняясь автоматизму повседневности, так, словно бы уже и не люди это, а нечто растительное или даже заброшенное слепым случаем в человеческую среду из мертвого царства минералов.
- Что ему нужно? - спросил Карналь.
- Он же никогда никому... Я насилу удержал. Сказал, срочные телеграммы. Напугал Пронченко. Тогда он отступил.
- Пригрозив, конечно?
- Петр Андреевич, это такие пустяки. Простите, если что не так. Я пойду. А как быть с Кучмиенко?
- Все равно ведь не удержать его даже объединенными усилиями.
- Я бы мог. Честное слово, мог бы...
- Давайте отложим это, Алексей Кириллович. Нам с вами силы еще понадобятся.
Замена Алексея Кирилловича Кучмиенком произошла почти мгновенно. Кучмиенко влетел в кабинет растрепанный и расстроенный. Со стороны могло показаться, будто горе постигло именно его, а не Карналя. Взмахнул руками, словно для объятий, хотя и знал, что Карналь в объятия не бросится. Еще от порога пронзительно-плаксивым тоном, почти обиженно поспешил высказать свои соболезнования. И не простые, как все, а глубокие.
Только теперь дано было Карналю понять до конца, каким неуместным порой могут стать слова произнесенные. "...Когда я говорю, я говорю словами..." Это относилось только к Кучмиенко. Всегда, надоедливо и упорно. Человек, который умудряется говорить больше, чем мог бы сказать в действительности.
- Мог бы не только посочувствовать, - напомнил он Кучмиенко, намекая на то, что связывают их не одни только служебные отношения.