- Я все подготовлю, не беспокойтесь, Петр Андреевич, - встал Алексей Кириллович и бочком выскользнул из кабинета, неслышно и незаметно, как это умел делать только он.
   Карналь не любил разделения на кабинеты и укрытия, в которых люди могли сидеть целыми днями, ничего не делая, звонить по телефону, расспрашивать о том, как сыграло киевское "Динамо", или рисуя лошадок на чистом листе бумаги. Он готов был посадить всех, с кем так или иначе приходилось общаться на протяжении рабочего дня, в большом зале, чтобы все были перед глазами, чтобы иметь возможность точно определить, кто лишний, недобросовестный, а если подчиненные поймают своего шефа на пустой трате времени, то пусть и они скажут горькие слова в его адрес. Однако Алексей Кириллович, а еще больше Кучмиенко, призвав на помощь наивысшие государственные авторитеты, уговорили его не пускаться в смешные и не присущие нашему стилю руководства перестройки; модерн, функциональность - это так, но ликвидировать кабинеты? Все равно что уничтожить одним махом авторитет.
   Так что служебные помещения Карналя были устроены по-старосветски. Просторный секретариат, огромный директорский кабинет, набитый электроникой и оргтехникой, и малюсенькая комнатка для Алексея Кирилловича, где он священнодействовал, откуда мог связаться в любой миг с кем угодно по телефону, имел выход на директорский селектор, имел правительственный телефон, который, правда, свидетельствовал об уровне академика, а не его помощника, но люди никогда не сушат себе голову, почему установлен такой телефон, а просто преисполняются уважением к тебе. Алексей Кириллович, так сказать, в телефонном вопросе имел одно преимущество перед самим академиком Карналем. Он мог позвонить, как уже было сказано, кому угодно и говорить все, что захочет, не особенно задумываясь над сказанным. Карналь же должен был взвешивать каждое слово, ибо все его разговоры записывались на магнитофонную ленту. Установил это правило Кучмиенко. Академик долго протестовал и возмущался, но Кучмиенко сумел его убедить при помощи авторитетов более высоких, нежели он сам. Ибо речь шла о том, чтобы не пропадала ни единая из Карналевых мыслей, ни единое его слово, даже произнесенное случайно, брошенное невзначай, оброненное, может, небрежно. Кучмиенко держал у себя несколько высокообразованных экспертов, которых все почему-то называли "параметрами". Эти "параметры" каждый день прослушивали записи всех телефонных разговоров академика и, как золотоискатели из целых тонн песку намывают крупинки золота, так они выбирали из потоков слов все, что представляло ценность сегодня или могло приобрести ценность завтра и послезавтра, и притом в разных отраслях науки.
   "Параметры" принадлежали к странностям Кучмиенко, над ними потихоньку подтрунивали все сотрудники СКБ, смеялся и сам Карналь.
   Он называл "параметров" "разгребателями грязи", довольно пренебрежительно относился ко всем их находкам и досье на будущее, но наличие такого института неизбежно лишало его телефонные разговоры естественности и непринужденности, часто собеседники академика недоумевали, слыша от него, например, такое: "К сожалению, я не имею возможности поддерживать разговор"; "Слишком малозначителен вопрос, чтобы я мог тратить на него лепту".
   Алексей Кириллович по сравнению с академиком пользовался свободами буквально в возмутительных размерах. Он мог позвонить кому угодно, говорить что угодно, и никто не собирался его записывать ни теперь, ни в будущем. Великие люди имеют свои привилегии, маленьким принадлежат свои. Придя от академика, его помощник набрал номер Кучмиенко и, не здороваясь, не называя того никак, спокойно сообщил:
   - Мы собираемся на Приднепровский металлургический завод.
   - Вот тебе раз, - отозвался с другого конца провода Кучмиенко, тоже не расспрашивая, кто ему звонит, и так знал. - Когда же, если это не военная тайна?
   - Для всех тайна, для вас нет. В следующую пятницу.
   - Ай-яй-яй, академик хочет испортить свои выходные.
   - Я намекал ему...
   - Нужно было сказать прямо, что его досуг тоже принадлежит человечеству.
   - И об этом я не забываю напоминать ему каждый день.
   Оба говорили таким тоном, что посторонний человек никогда бы не постиг, говорят они серьезно или шутят. Да, пожалуй, они и сами уже давно утратили межу, и разговоры эти были для них как бы затянувшейся игрой или чем-то вроде интеллектуального наркотика.
   - Я забыл самое главное, - спохватился Алексей Кириллович.
   - Ну?
   - Нашелся Иван Совинский. Вы о нем говорили, помните?
   - Я все помню, - напомнил довольно холодно Кучмиенко.
   - Телеграмму подписал Совинский.
   - Какую телеграмму?
   - Ну, с Приднепровского металлургического.
   - Ну и что?
   - Говорю, Совинский подписал. Очутился почему-то на металлургическом заводе...
   - А что мне до этого? - удивился Кучмиенко. - Как ты думаешь, Алексей Кириллович, нам с тобой этот Совинский очень нужен?
   - Да нет...
   - Так и забудь о нем.
   - Но ведь вы меня когда-то предупреждали... И академик... Он едет туда только из-за Совинского...
   - Может, какая-нибудь интересная проблема?
   - Банальщина: АСУ в прокатных цехах. Консультация. Академик этим и не интересовался никогда. И вот хочет ехать.
   - Пускай, - слышно было, как Кучмиенко зевнул. - Хочет прокатиться... Мы с ним уже старые. Старые и одинаково несчастные... Ты этого не понимаешь, Алексей Кириллович, правда ведь, не понимаешь? Ты считаешь, что советский человек не может и не имеет права чувствовать себя несчастным. Считаешь ведь?
   - Я не настолько примитивен, вы это прекрасно знаете, - обиделся Алексей Кириллович.
   - Вот и чудесно, голубчик. Езжай себе с академиком да привези его целым, невредимым и бодрым. Звони.
   Алексей Кириллович звонил Кучмиенко неохотно. Потому что тот, когда посылал его помощником к Карналю, велел обо всем докладывать, ссылаясь на свою любовь к академику. "Мы с ним товарищи еще по университету, - говорил он, - и я еще тогда поклялся оберегать этого уникального человека от всех бед и потому требую этого и от тех, кто работает с ним". Свои обязанности Алексей Кириллович помнил твердо и выполнял их даже тогда, когда приходилось поступать вопреки собственному характеру. Характер же у него был добрый, отличался человечностью и сочувственностью. Он умел забывать о себе самом ради других, его никогда никто не спрашивал, доволен ли он своей работой, счастлив ли, есть ли у него любимая жена, не нуждается ли он в поддержке или помощи. Помощник - и все. Человеческая система для выполнения разнообразных, порой причудливых, не предвиденных никакими закономерностями функций. А может, он мечтал стать ученым, государственным деятелем, спасителем человечества? Кто же его спросит? Помощник - и будь им. Не преувеличивай слишком собственной значимости.
   Алексей Кириллович, однако, знал, что может часто делать доброе дело даже тогда, когда его никто не просит, не заставляет. Так и на этот раз, немного обиженный чрезмерно равнодушным тоном Кучмиенко (хотя у того всегда был равнодушный тон в разговорах об академике, что мало вязалось с заверениями в дружбе с университетской скамьи), Алексей Кириллович захотел сделать доброе дело. Он вспомнил красивую, хоть, впрочем, странноватую молодую журналистку, которая тщетно добивалась у академика интервью, быстро нашел ее телефон и позвонил. В редакции сказали, что Анастасии на работе нет. Была и куда-то ушла. Алексей Кириллович решил быть настойчивым в своей доброте и попросил номер ее домашнего телефона. Днем ему никто не ответил, он позвонил поздно вечером, и она сняла трубку.
   - Вы меня не помните, - сказал он тихо, - я помощник академика Карналя.
   - Вас зовут Алексей Кириллович, и у вас белокурые волосы, - засмеялась Анастасия.
   - Когда-то они были и впрямь белокуры, теперь это белокурая лысина, - в тон ей ответил Алексей Кириллович. - Не желая быть навязчивым, я все же рискнул позвонить вам так поздно, чтобы...
   - Я вас слушаю.
   - Академик Карналь в следующую пятницу едет на Приднепровский металлургический завод...
   - Благодарю за сообщение, но какое это может иметь отношение ко мне?
   - Вы хотели взять у него интервью.
   - А он не захотел его давать.
   - Так я думал, что, может, вы...
   - Ловить его на всех заводах, где он бывает?
   - Он не очень охотно откликается на приглашения. Слишком загружен работой в Киеве. Но уж если выезжает...
   - Меняет свой характер?
   - Этого я сказать не могу, но какая-то доступность... Вообще перемена окружения, обстановки...
   - Вы советуете мне поехать?
   - Не имею такого права. Считаю возможным поставить вас в известность.
   - Очень вам признательна.
   - Только... - Алексей Кириллович запнулся.
   - Говорите все, - подбадривала его Анастасия, - забудьте, что я женщина, вы имеете дело с газетным работником, и церемонии излишни.
   - Я просил бы вас, когда поедете в пятницу... Мы едем в СВ...
   - Ага, не попадаться академику на глаза. Не беспокойтесь. У меня на СВ нет денег, кроме того, я выеду в четверг. И вы мне не говорили ничего, я не надеялась встретиться на заводе с академиком Карналем.
   - Мы с вами прекрасно поняли друг друга, благодарю вас, - сказал Алексей Кириллович.
   - Я вас целую. Вы милый, милый!
   Он положил трубку, улыбаясь. Вот маленькие приятности должности помощника. Обычная человеческая благодарность, а чувство такое, будто тебя наградили высшим орденом. Вдруг ему показалось, что в запутанных секретарских механизмах произошла ошибка и этот разговор записан, как продолжение беседы с Карналем. Этот и тот, что с Кучмиенко. Алексей Кириллович представил себе постные лица "параметров", услышал их скучающие голоса, увидел, как деланно внимательно доискиваются они в его словах научных истин, и его охватил такой ужас, что он опрометью выскочил из кабинета.
   - Что с вами, Алексей Кириллович? - увидев его побледневшее лицо, воскликнула секретарша.
   Но он уже успел бросить взгляд на приборы и убедился, что его опасения не имеют под собой никаких оснований, мгновенно успокоился и обычным своим тоном попросил:
   - Закажите два билета в СВ до Приднепровска на следующую пятницу.
   - Для академика и для вас?
   - Как всегда.
   "Почему я должен делать людям добро? - подумал Алексей Кириллович. - А кто сделает добро мне?"
   Но мысль эта была случайной, проскользнула незаметно, не оставила по себе никакого следа, и он углубился в кучу писем, которые передал ему Карналь для ответа.
   В кабинет просунула голову секретарша, спросила шепотом:
   - Алексей Кириллович, мы тут поспорили. Как звали жену Петра Андреевича?
   - Айгюль. А что?
   - Да нет, по отчеству. Никто не знает, как ее по отчеству. Я говорю Гайлиевна, но никто не верит.
   - Я бы вам не советовал. Не надо травмировать Петра Андреевича.
   - Да разве мы травмируем? Мы же между собой. А спрашиваем вас. Так не знаете?
   6
   Истории скитаний никогда не были модны. Всегда охотнее слушают героев.
   Карналь приходил в замешательство, когда его спрашивали о фронтовых событиях, все для него омрачалось теми страшными несколькими месяцами концлагерей, хотя именно оттуда, может, вынес наибольшее умение ценить человеческую мысль. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!
   После смерти Капитана они с Профессором были переведены в команду "бомба-генералов", то есть смертников, которые должны были извлекать из земли авиационные бомбы, почему-либо не взорвавшиеся. Ежедневная игра со смертью, игра слепая и безнадежная. Две недели Профессор и Малыш избегали смерти, потом попытались бежать еще раз. Снова им сначала как будто повезло, но снова бессмысленный случай, еще раз их выдали почти как прежде с Капитаном. Профессора автоматная очередь уложила насмерть, Малышу прострелила грудь, чуть живой он был привезен в лагерь, брошен умирать. Но снова повезло: подошли американцы и захватили лагерь со всеми, кто там был: живыми, полуживыми, умирающими и мертвыми. Напичканный американским пенициллином, Карналь очутился в Париже у представителя Совета Народных Комиссаров, оттуда был немедленно переправлен в Марсель и советским теплоходом вместе с сотнями таких же тяжелораненых, как и он, доставлен в Одессу. Из иллюминатора он видел теплое гомеровское море, сквозь круглое отверстие прямо в глаза юноши заглядывал Неаполь с зеленым конусом Везувия, проплывали мимо Карналя крутобережные архипелаги Эгейского моря, в сизой мгле поднимался над молочными водами Босфора Стамбул. Ох, проплыть бы там здоровым и сильным, выйти на берег, увидеть белый мрамор Парфенона, зеленые колонны Софии Константинопольской, вдохнуть ароматы лавра и роз, ощутить на лице ветер, который надувал паруса еще Одиссею и запорожцам!
   Но возвращался на родную землю - и что уж там все моря мира!
   Одесса не приняла транспорт с ранеными, не могла принять: все госпитали были переполнены. Карналь не увидел города Профессора, ничего не увидел, кроме безбрежных разливов воды. Потом снова плыли, теперь уже по своему, по Черному морю, плыли на Кавказ, но и на Кавказе все госпитали были переполнены. Карналя везли все дальше и дальше, теперь он смотрел из окна санитарного поезда, видел горы, угадывал клокотанье рек, касания ласкового ветра. Плыли затем по Каспию, осталась уже позади Европа, в которой родился, где умирал, но не умер, где сражался и уже как бы прожил бесконечно долгую жизнь. Посреди Каспия догнала весть о победе. Раненые кричали, плакали, смеялись, потрясали забинтованными и загипсованными руками, кто мог, обнимался с товарищами. Победа догнала их, и тут, среди волн, вдали от войны, они не имели под собой даже земли, чтобы твердо встать на нее ногами, убедиться в своей целости, дать самые радостные в своей жизни залпы салюта. Зато было над ними безупречно голубое небо, и сама Победа представлялась безграничным чистым, голубым, радостным праздником, равного которому еще не знало человечество за все тысячелетия своих страданий и радостей.
   Берег Европы был по-весеннему ласков, точно хотел возместить раненым все страдания войны запахами цветов и моря, а с другого берега дышала зноем пустыня Азии, ударила в лицо жгучими ветрами, обожгла, ошеломила. Поезд громыхал через Каракумы. В пустыне догорала весла, травы исчезали в песках, над безводными горизонтами лишь изредка поднимались зеленые островки станций. На мгновение взорвался зеленой свежестью деревьев и воды Ашхабад, и снова - пустыня, фиалковая безнадежность небес, тысячелетнее молчание песков, грустноватая неуклюжесть верблюдов, отчаянный рев ослов, туркмены в черных мохнатых папахах-тельпеках, яркие уборы туркменок - синее, красное, серебристое, - огненные взгляды, черные брови, черные косы...
   Судьба как бы возместила Карналю все его тягчайшие утраты. То показала город незабвенного Профессора, то бросила теперь в края Капитана Гайли. Но задержится ли он тут хотя бы на короткое время или повезут его дальше, все дальше - и не остановится он никогда и нигде, точно вечный дух непокоя и бесприютности?
   Поезд наконец остановился. Была ночь, был перекресток тысячелетних караванных путей, безнадежно старый город Мерв, называемый теперь Мары, когда-то, наверное, сплошь глиняный, теперь кирпичный, но плохо обожженный кирпич был цвета серой рассыпчатой глины. Тяжелая тысячелетняя пыль, тишина, зной. Карналя повезли еще дальше, в самые недра песков, мимо каких-то древних руин. Он бы предпочел задержаться в Марах, так как где-то поблизости должен был находиться конесовхоз Капитана Гайли, но врачи строги, их приговорам должны подчиняться все раненые, и его высадили в Байрам-Али, так как у него были повреждены не только легкие, но и почки. О целебности воздуха Байрам-Али ходили легенды, из человека там улетучивалась вся вредная влага, там больные излечивались без всяких медикаментов, там творились чудеса, там выживали даже те, кто не хотел больше жить. А Карналь хотел, он ведь еще и не жил, насчитывал от рождения едва двадцать весен. Двадцать, а уже сколько всего позади! Страшно оглянуться, невозможно вообразить!
   Сразу написал письмо в Мары жене Капитана Гайли, хотел встретиться с нею, когда выздоровеет, рассказать ей о героическом ее муже, о своем товарище, который... Написал ей в тот же день, что и отцу. Но до отца письму предстояло идти далеко и долго, да и сохранилось ли село, может, уничтожено фашистами, сожжено, разрушено. Карналь писал отцу в тревоге и страхе, а в Мары послал письмо с болью, незажившие раны воспоминаний дышали в каждом слове, однако он не мог откладывать - не надеялся, что эти раны хоть когда-нибудь заживут.
   Жена Капитана появилась в госпитале чуть ли не на следующий день. Кто-то крикнул: "Карналь, к тебе!" Все, кто лежал в палате, оборотились к дверям, ни у кого здесь не было ни родственников, ни знакомых, никто не ждал посетителей, а этот малый, вишь, уже дождался, и это тем более удивительно, что сам попал сюда из таких далеких Европ, что невозможно даже поверить в их существование и в то, что этот мальчишка мог там быть и - главное выбраться оттуда живым.
   По узкому проходу между кроватями шла сестра, а за нею невысокая изящная туркменка в длинном красном платье, в красном платке, в красных шароварах, в мягких кожаных остроносых туфлях. Ступала мягко, неслышно, легко, передвигалась с такой женственной грацией, что все мужчины в палате словно бы даже всхлипнули от неожиданного восторга. Сначала никто и не заметил, что вслед за женщиной, прячась у нее за спиной, идет девочка, почти такого же роста, как и мать, тоже изящная, тоненькая, еще более грациозная, вся в синем, с длинными черными косами, в тихом перезвоне серебряных украшений на груди и в волосах.
   - Карналь, к вам, - сказала сестра и тактично отошла.
   Женщина подошла к Карналю. Положила на тумбочку пакет. В глазах у нее стояла такая печаль, что Карналь зажмурился. Когда снова взглянул на женщину, увидел, как из-за ее спины вымелькнула тоненькая девчушка, нежными ручками положила на тумбочку большую чарджуйскую дыню.
   - Это Айгюль, - сказала женщина.
   - Знаю. Капитан Гайли рассказывал и о вас, и об Айгюль.
   - Вы с ним долго были?
   - До конца.
   Она молчала.
   - Таких людей никогда не забудут, - сказал Карналь.
   Мать и дочка молчали.
   - Садитесь, - предложил он. - Вот тут, на кровать. Места хватит.
   Глаза у обеих были как грустный черный шелк. Карналь должен был бы им так много рассказать про Капитана, но с ужасом почувствовал, что не сможет этого сделать.
   - Вот я выздоровею, тогда... - испуганно прервал речь, поняв, как неуместно звучат его слова о выздоровлении, когда они обе обречены теперь навсегда думать лишь о смерти своего мужа и отца.
   - Простите, - покраснев, пробормотал он.
   - Мы вас заберем к себе, - сказала жена Капитана. Айгюль кивнула головой, утверждая мамино обещание.
   - Как только врачи разрешат, мы заберем вас, чтобы вы набрались сил.
   - Я поеду к отцу. У меня на Украине должен быть отец.
   - Далеко, - сказала Айгюль, - это же так далеко...
   Голос у нее был тихий, чуть хриплый, наверное, от смущения. Такая кроха - десять, двенадцать, четырнадцать лет? И не угадаешь.
   - Еще и не знаю, жив ли отец, - сказал Карналь.
   Мать и дочь немного посидели возле него. Он начал рассказывать им про Капитана. Неумело и нескладно. Надеялся вызвать просветление на их лицах, но должен был убедиться лишь в тщетности своих усилий. Легкой была бы спасительная ложь, но не мог скрыть то, что произошло с Капитаном. Мать и дочь плакали. Тихо, почти незаметно, чуть ли не украдкой. Раненые молча поощряли их к слезам. Каждый из тех, кто лежал в палате, умирал на войне не раз и не два, должны были бы и о них литься женские слезы, но никто не видел этих слез, так что эта туркменская женщина и тоненькая девочка как бы заменяли их матерей, жен и дочек.
   Плачьте, плачьте, родные, может, вернут ваши слезы к жизни хотя бы одного из миллионов убитых, и это будет величайшим чудом из всех чудес на свете.
   Но Капитан не воскреснет никогда. Это Карналь знал твердо. И казнился так, словно был виноват в его смерти. Казнился своей неумелой, неуклюжей правдивостью и тогда, когда мать и дочь тихо плакали возле него, и когда шли к двери неслышные, легкие, как грустноватый ветерок.
   Но потом стало легче на душе. Мать приезжала еще и еще, всегда вместе с Айгюль, привозила раненым темный сладкий кишмиш, орехи, сочные гранаты, обе были немногословны, не требовали и от Карналя слов. Он научился у них сдержанности, тактичности, внимательности, входил в их мир печали и воспоминаний незаметно и легко, становился как бы родным им, а они роднились с ним. Когда наконец получил письмо от отца, и вовсе стало исчезать в нем чувство полной брошенности, которое он остро пережил в этой пустыне, посылая без надежды письмо на далекую, разоренную войной Украину.
   Долго блуждало то письмо, уже подживали у Карналя раны, уже благодаря маленькой Айгюль он как бы возвращался в свою уничтоженную войной юность, переживал то, что не успел пережить, прошлое отступало, чтобы дать возможность начать почти все заново, пройти то, что должен был пройти без войны, и вот тогда, прокладывая мост из утраченного, казалось бы, навсегда, в неизбежное грядущее, через тысячи километров, сквозь руины и неустроенность пробилось в затерянный в песках Байрам-Али коротенькое письмо с Украины. Впервые в жизни у Карналя руки дрожали так, что он попросил своего товарища по палате распечатать конверт. Только теперь вспомнил, что никогда не получал от отца писем, потому что и сам написал ему впервые в жизни: то жил до войны всегда возле отца, то во время войны был отрезан от него фронтами, границами и умиранием. Впервые написал, впервые получил ответ, и не просто ответ, а свидетельство того, что отец жив, жизнь не остановилась, она продолжается, она неуничтожима!
   Положил письмо под подушку - в руках удержать его не мог, буквы танцевали перед глазами, узнавал почерк отца, вспоминал, как любил тот писать своим братьям долгими зимними вечерами, - усаживаясь на печи, ставил перед собой деревянный солдатский сундучок, привезенный с первой мировой войны. Сундучок изнутри был обклеен номерами газеты-копейки выпуска тысяча девятьсот четырнадцатого года. Отец хранил там бумагу, ручку и малюсенькую чернильницу, низенькую, всегда наполненную чернилами, купленными еще в Москве, когда лежал там после контузии в госпитале. Удобно умостившись, мережил длинные листы аккуратными буквочками, описывал с невероятной пространностью сельские события, исписывал листы с обеих сторон, и маленького Петька поражали те листочки своею законченностью, совершенством, почти живописностью, ибо отец словно бы и не писал, а вырисовывал свои письма.
   Это письмо не было похожим на довоенные. Было намного короче:
   "Дорогой мой сынок Петько! Уже и не надеялся услышать тебя живого, пришло на тебя аж две похоронки, и стали мне платить за тебя пенсию из военкомата, а село наше фашисты все спалили, только хаты у Стрижака да у Федора Мусиенко уцелели, потому что под черепицей, а мужчины еще никто не вернулся с войны, и не знаем, вернется ли кто. Твоего дядю Сашка фашисты расстреляли в Потягайловке в глинище, а перед тем в районе заставляли его вместе с партизанами таскать по грязи санки и били его, потому как он был командиром партизанского отряда, а кто-то его выдал. Дядька Назара Набоку убило бомбой, уже когда наши наступали, а немцы бомбили переправу, так дядько Назар хотел спрятать корову, мы его отговаривали, а он уперся, побежал за коровой, бомба как гахнула, так ни коровы, ни дядька Назара. Меня полицаи дважды хотели расстрелять, когда нашли у нас портрет Сталина, который моя жена Одарка Харитоновна, а твоя мачеха, спрятала в мякине на чердаке. Ну, не расстреляли, а из хаты выгнали, так мы всю войну жили в землянке, а теперь и все село в землянках, потому что фашисты, как отступали, ездили по селу и факелами штрыкали под каждую стреху и ждали, пока все сгорит, а кто пробовал гасить свою хату, били из автоматов, и убили тетку Довганьку и старого Дейнегу. А дед Пакилец ночью облил всю крышу разболтанной глиной, так оно не горело, и фашисты вытащили его из камыша и заставили отдирать глину, а потом подожгли крышу и развалили стены. Колхоз мы не распускали, тайно держали, кто в селе остался, а как наши пришли, то вспахали и засеяли коровками и уже дали урожай для нашей доблестной Красной Армии, а нынче уже провели вторую весеннюю посевную после освобождения и ждем хорошего урожая. Самая же большая моя радость, что ты оказался живой, теперь как приедешь, то увидишь все, и обо всем тебе расскажу, ждут тебя все и передают поклоны, а я остаюсь с почтением к тебе, твой отец Андрий Карналь". Сбоку была приписка: "Возвращайся, дорогой сынок, твой отец Андрий К.".
   Жизнь расколота между надеждами возвращения и диким отчаяньем безнадежности. Когда шли на фронт, как-то не думалось о возвращении, да и как могло быть иначе. А потом родной дом, и край, и родная земля отдалялись и отдалялись, их очертания размывались жестокими водами войны, заволакивались ее черными дымами, терялись в неизмеримой дали - разве ж вернешься? Но с фронта каждый должен был вернуться хотя бы мертвым, ибо на фронте каждый живет надеждами на победу общую и личную над врагом, а победителям суждена вечная память. Что оставалось для тех, кто попал к фашистам, в концлагерный мир, где уничтожали не только людей, но и все воспоминания, где навеки умирала память? Оттуда не возвращались, были утеряны миром безнадежно и беспросветно, как листья с деревьев, как дожди с туч, как тающие снега по весне. Так что когда чудом спасенным удавалось вернуться, то казалось им, что мир не заметил ни их отсутствия, ни возвращения. Ощущали бесприютность, были от самого возвращения обременены виною, о сути которой не дано им никогда узнать, еще хорошо, если кто имел семью, дом, если его ждали неутомимо и упорно. А Карналь ничего не знал: есть ли село, жив ли отец, можно ли надеяться на возвращение.