Страница:
Капитан был так красив, что его не портил даже размокший, ужасающе деформированный спальный мешок, а невероятная худоба словно бы даже шла ему. Удивляться приходилось, откуда берется в этом маленьком, высохшем до самых костей теле столько огня и страсти.
Зато Профессор отличался спокойной добротой, он все наводил своих друзей на мысли о гуманности, он видел уже конец войны и даже заглядывал дальше, за ее рубеж. Там нужны будут люди. Наибольшая ценность на земле. А у человека самое дорогое - это мысль, сила мысли. Профессор ценил мысль так же, как Капитан - чувство свободы. И то и другое передавалось в одинаковой степени Малышу, но от Капитана Гайли - одни лишь неизъяснимые ощущения и неукрощенность, а от Профессора - все, и запоминалось навсегда. Так и вынесет он впоследствии из тех страшных времен любовь к свободе, но еще больше - к силе человеческой мысли. Профессор, кроме своей математики, очень любил музыку. Пытаясь высушить свой бумажный мешок у железной печки, он рассказывал голодным, измученным людям о композиторах, операх, которые знал (а знал он, пожалуй, все оперы на свете), о чужих страстях и страданиях так, словно бы мало им было страданий собственных. Самое удивительное: его слушали и всякий раз просили рассказать еще.
Навсегда запомнился Малышу рассказ о Верди. В двадцать семь лет композитор теряет любимую жену и детей, отчаяние овладевает им, не хочется жить, а ему присылают либретто оперы "Навуходоносор", к которой просят написать музыку. Верди не хочет читать даже строчки, бросает рукопись на стол, рукопись разворачивается, и композитор случайно прочитывает одну фразу: "Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!" Так поют заключенные в плену вавилонском. Композитор уже не в силах оторваться от рукописи. В тот же день он пишет музыку на эти слова. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!
После этого рассказа Малыш знал твердо: даже когда он будет умирать, пусть взовьется его мысль!
Но здесь, у подножья глиняной горы, под злым черным дождем, не было ни мыслей, ни надежд, не прислушивался Малыш к ворчанию Капитана и хриплым замечаниям Профессора. Он ждал лишь одного: прилетят или не прилетят? Ибо если американцы прилетели раз и так все здесь разрушили, то должны бы прилететь, чтобы добить все окончательно. Наши не могут, слишком далеко, у наших хватает своей работы на востоке, а этим из-за Рейна совсем близко, какая-нибудь сотня километров, может, и того меньше. Должны бы добивать, разнести все здесь в пух и прах, все эти замки, все станции, мосты, горы, смесить всю эту ощетинившуюся остриями темных деревьев и колючими камнями землю, зажечь пожары. Прекрасен запах огня!
Они потеряли счет дням, казалось, все умрут среди скользких глиняных глыб, о тех, что под землей, уже забыли и думать. Так им и надо! Жаль, что не все там! Можно ли было упрекать их за неумение встать над собственным горем и ощутить смятение и страх заживо похороненных в недрах горы? Если отняты у тебя все надежды, тщетно ждать, чтобы ты дарил их кому-то другому. Дарят лишь то, что имеют. Может, думалось бы о замурованных не с такой ненавистью, если бы охранники хотя бы раз попробовали обратиться к пленным, как к людям, попросить о помощи тем, что в горе, но, не имея в душах ничего человеческого, как могли они надеяться найти это в других? Кричали, били, убивали - за что получали холодное презрение, равнодушие и упорный саботаж.
Но как ни медленно ковырялись в глине пленные, все-таки должен был прийти день, когда ударили они кирками и услышали крик, человеческий крик отчаянья, радости, муки, и те, кто еще мгновение назад казался им врагами, стали вдруг людьми, и, сами обессиленные, истощенные, почти умирающие, они бросились разгребать мокрую глину, расширять отверстие, работали на коленях, раскапывали уже и не кирками и лопатами - руками. Часовые, враз ободрившись, бросились отгонять пленных от образовавшегося отверстия, чтобы не смешались они с темп, кто должен был выбраться на поверхность, не загрязнили своим прикосновением, своим дыханием чистоты арийцев, не уловили даже запаха арийского пота. Теперь невидимая линия постов пролегала не только между пленными и свободным пространством, но и возле узкого отверстия, однако эсэсовцы, как ни были они быстры и ретивы, не успели, их опередили те, кто рвался на волю из недр горы, вылетали оттуда не помня себя, вытолкнутые менее ловкими и не такими счастливыми, не такими удачливыми. Самым первым норовил выпрыгнуть под холодный, но такой живительный дождь кривоногий старичок в черном пальто с бархатным, узеньким воротничком и в мягкой широкополой шляпе. Старичка тащили назад, дергали со всех сторон, отпихивали и оттирали, он вырывался и, наверное, опередил бы всех, но ему мешал огромный портрет в черной узкой раме, который старичок толкал перед собой. Кончилось тем, что старичка все же втоптали в глину, портрет упал под ноги, стеклянно сверкнули с портрета дико выпученные глаза человека в седластой высокой фуражке, с черной щеточкой усов под набрякшим от истеричности носом. Эсэсовцы не знали, поднимать старичка или хвататься за портрет, а из-под земли между тем со стонами, с плачем, с проклятиями вырывались женщины, дети, выползали старики, которых сбивали с ног, молодые матери выносили младенцев, высоко поднимая их над людской толчеей, женщины постарше путались в длинной одежде, молодые рвали на себе одежду, оголяясь порой до бесстыдства, тянулись острыми ногтями к лицам эсэсовцев, некоторые бросались и на пленных, но отступали не то от стыда, не то от брезгливости. Что им фюрер, что им идеи, честь, верность, раса! Жизнь дохнула им в омертвевшие в подземелье лица, влекла холодным блеском молодого льда на одежде, головах и лицах этих странных чужеземцев, спазматическая радость избавления от смерти, удушья, темноты, воды, глины, камня искала какого-то выхода. Безумствовали, неистовствовали, не помня себя. Где та немецкая сдержанность, где тот орднунг, где то послушание!
Профессор, Капитан и Малыш очутились среди обезумевших от освобождения, выбраться оттуда уже не могли, их толкали, на них кричали, их обвиняли, их благодарили, потом вдруг появилась возле них красивая молодая женщина, черноглазая, гибкая, уставилась на них троих, вмиг выделила из них Капитана, бросилась ему на шею и стала его целовать. От неожиданности Капитан не удержался на ногах, упал вместе с женщиной в грязь, но черноглазая и тут не отпустила его, одной рукой обнимала Капитана, целовала его в щеки, в глаза, в губы, а другой неистово, в дикой поспешности рвала на себе одежду, выкрикивала между торопливыми поцелуями: "Возьми меня! Возьми меня всю! Я хочу тебя! Только тебя!"
Это было уже и не безумие, а какое-то совершенное одичание. Еще несколько молодых женщин, не то растревоженных черноглазой, не то так же обезумевших, кинулись на пленных, одна ухватилась за поляка, две другие за итальянцев, еще одна бросилась к Профессору. Малыш хотел как-нибудь помочь своим товарищам, напомнить немкам уж если не о пристойности, то хотя бы об угрозе смерти, которая неминуемо нависала над каждым, но его немецкий язык ограничивался такими словечками, как "нох" и "хох", "ферштеен" и "никс", типично крематорное эсперанто, а тут не помогли бы даже лучшие ораторы мира.
Эсэсовцы забыли о старичке с портретом, угроза германской чести и крови была столь очевидна, что они мгновенно обрели твердость и решительность, теперь удары сыпались уже не только на пленных, но и на немецких женщин, за женщинами гонялись с автоматами, женщин отрывали от пленных, Паралитик попытался оторвать от Капитана и ту черноглазую, кричал ей, исходя пеной:
- Ты, курва! Хочешь висеть на дереве вместе с грязным русским! Тебе мало немецких мужчин?
Он ударил ее раз и два автоматом, прыгнул сапогами прямо на Капитана, только тогда женщина повернулась к Паралитику, подхватилась с земли, заступая собой Гайли, который поднимался тяжело и неуверенно из грязи, прокричала в лицо эсэсовцу:
- Это ты - немецкий мужчина? Это вы все? Почему же вы все такие чистые, а они - грязные? Кто спасал нас от смерти? Кто не боялся запачкать рук? Мы хотим с ними! С ними, а не с вами! Слышите?!
Лунатик и Боксер бросились на помощь Паралитику, но не могли протиснуться сквозь плотную толпу женщин, которые с болезненным любопытством и сочувствием присматривались к тому, что происходит между одной из них, русским пленным и немецким солдатом. Большинство женщин, выбравшихся из бомбоубежища, торопилось уйти, боялись быть заподозренными даже в сочувствии той, разбушевавшейся.
Эсэсовцы ничего не могли поделать. С женщиной - не то, что с истощенными до предела заключенными, да еще поставленными вне всех человеческих законов. Молодая немка и в мыслях не имела защищаться и оправдываться - она продолжала дерзкое наступление.
- Вы, проклятые собаки, - кричала она эсэсовцам, наставляла на них грудь, разбрасывала в отчаянных взмахах свои длинные черные волосы, - вам хотелось, чтобы мы подохли в подземелье? Или, может, это вы копали? Может, ваши руки в глине? Может, вы спешили нас спасти? Вы чистенькие! Вы - всегда чистенькие! Мы ненавидим вас, а этих любим! Этих грязных и полумертвых, как и мы сами! Замученных, как святые!
Профессор и Малыш потихоньку спрятали Капитана от эсэсовских глаз, тут важен был каждый миг: пока звучали только слова, но могли прозвучать и выстрелы.
А на помощь эсэсовцам пришла какая-то старая женщина, вся в черном, поблекшая и измученная, с голосом тихим и горьким.
- Криста, что с тобой, - попыталась она угомонить молодую. - Ты позоришь память моего сына. Взгляни на себя...
- А, это ты, старая ведьма! - словно бы даже обрадовалась та, которую, оказывается, звали Кристой. - Ты тоже уцелела? Выползла из-под земли, как недодавленный червяк? Спаслась из пекла, из которого не смог вырваться твой сын? Не прикасайтесь ко мне! Ненавижу! Всех вас ненавижу! А этих люблю! Хочу любить того, кого выбрала! Хочу привести его в свою безупречную немецкую постель! Где он? Зачем вы его забрали? Умеете только забирать и отбирать, на другое неспособны!
Зашлась в бессильных рыданиях, и тут старая женщина сумела наконец справиться с нею, грубо толкнула ее перед собой, почти погнала прочь, и эсэсовцы могли бы усмотреть в этом вызов и укор за то, что не сумели укротить Кристу, но у них было достаточно своих забот, их головы уже обмозговывали самые утонченные и самые жестокие способы наказания пленных, и прежде всего маленького красивого азиата, прозванного Капитаном. Если их и удерживало что-то от немедленных действий, то не неловкость перед женщинами и детьми, не гневные слова Кристы, не какие-нибудь там человеческие чувства, от них они были освобождены еще с самого детства, а отсутствие приказов, своевременных, точных, кратких и в то же время исчерпывающих. Даже не имея приказов для непредвиденного случая, они охотно поддались бы автоматизму поведения - броситься на пленных с прикладами, со штыками, могли бы пристрелить кого-то для острастки (опять-таки все угрозы падали прежде всего на Капитана), но бившаяся в истерике молодая женщина стала им помехой, она внесла нежелательную сумятицу в их устойчивость и порядок. Когда же порядок нарушается, то следует немедленно его восстановить, что в данном случае означало: отделить спасителей от спасенных, отогнать пленных как можно дальше от цивильных немцев, не допустить преступного смешения, щедро применяя надлежащую жестокость. Все тут делалось с нечеловеческим шумом, с непременными побоями, оскорблениями и угрозами. Путаясь в длинных полах длинных обледеневших плащей, охрана сгоняла пленных вниз к путям, сбивала их в беспорядочные шеренги, считала и пересчитывала, не сбежал ли кто, не потерялся: "Айн, цвай, драй, фир"... Считали советских пленных, итальянцев, поляков. Были ретивы и усердны, не допускали даже мысли о малейшем послаблении, не смущало их быстрое приближение краха, не знали сомнений. "Deine Ehre heiBt Treue!" - Твоя честь в верности". Верность кому и чему? Тому, с безумными выпученными глазами, портрет которого только что был втоптан в грязь там, наверху, и лежал там и поныне? Безопаснее было прикинуться, будто не заметил того, что случилось, ибо если ничего не случилось, то не за что и карать.
Перед Капитаном Паралитик задержался дольше, чем перед другими, замахнулся на него прикладом, прошипел: "Пасс маль ауф" ("Погоди!"), но не ударил, так как Профессор наставил прикрытое обледеневшим бумажным мешком плечо, сказал спокойно: "Герр пост, он невиновен". - "А-а, - почти простонал Паралитик. - Невиновен! Все невиновны! Мы вам покажем невиновных! Хальте мауль, проклятые свиньи!"
Ничего нового. Профессор презрительно умолк. Не мечи бисер... Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых.
Капитан все еще переживал событие, встряхнувшее его душу, перевернувшее в нем все, и смотрел своими непостижимыми черными глазами за линию постов с такой тоской, словно бы уже летел туда, на волю, на простор, в беспредельность, оставив тут свое обессиленное тело, как что-то обременительно-ненужное. А Малыш молил в душе: "Прилетайте! Прилетите! Ударьте! Разрушьте! Зажгите! Прекрасен запах огня. Ничто на свете не сравнится с этим запахом!"
Фельдфебель, поблескивая из-под плаща неживым серебром своих нашивок, объявил, что команда для начала лишается обеда, и это только начало, надлежащая кара ждет виновных позже, а пока все должны работать на расчистке путей от разбомбленных вагонов, и работать хорошо, ибо саботажников тоже ждет наказание с одинаковой мерой справедливости и жестокости, как и полагается всем непокорным.
На расчистке путей можно было работать хоть вечность. Четверо поднимали разбитую доску, двое тянули в одну сторону, двое - в противоположную, делали вид, что стараются из последних сил, почти откровенно насмехались над постовыми, а те даже не могли подбежать, чтобы ударить или пнуть, так как находились поодаль. Каждый миг могли налететь американские штурмовики, ударить опять по станции и по путям, спасется только тот, кто окажется ближе к горам. Заботиться о безопасности пленных было бы смешно. Да они и сами не думали об этом. Уже и не один Малыш, а, наверное, каждый в душе молил далеких американцев: "Летите! Прилетите!" Состязались не со страхом смерти, а со временем. Поскорее бы вечер, тогда отвезут их в барак, опутанный колючей проволокой, и, может, дадут теплой баланды. Но до вечера еще была целая вечность, хотя сам день был тоже черный, как вечер, дождь лил и лил, мороз схватывал дождевые потоки, мертво шуршали обледеневшие бумажные мешки на пленных, тускло блестело все вокруг, омертвевшее, холодное, скользкое, омерзительное.
Профессор, Капитан и Малыш были вместе, молча возились между разбитыми вагонами, не сговариваясь, держались поближе к тому участку путей, в который упиралась улица пригородного поселка, иногда поглядывали туда, видели тихие белые домики, покрытые тонким слоем льда так же, как и все вокруг, но там был еще стеклянный блеск оконных стекол, там пробивался откуда-то пахучий дым из труб, оттуда долетала до них чужая жизнь с ее теплом, уютом, всем тем, о чем они давно забыли, а если и вспоминали иногда, то уже не верили, что изведают ее когда-нибудь. "Как трава - жизнь людей, как твое дыхание, о господи!" Они не хотели быть травой. Пока в тебе бьется мысль, ты человек и таким пребудь вовеки! Так учил их Профессор. Повторял каждый день неутомимо и угрожающе. Малыш поклялся в душе, что, если останется в живых, вынесет из этого потустороннего мира величайшее уважение и любовь к мысли, когда же будет умирать, то и тогда пусть взовьется его мысль! Крылья еще малы, но все равно. Его поражала в самое сердце равнодушная жестокость войны. Война не выбирала. Наносила удары с завязанными глазами. Гибли лучшие, умнейшие, тут не было разделения на обыкновенных и исключительных, имело значение лишь то, кто живой, а кто мертвый, кому приходилось умирать. Малышу хотелось жить, хотелось уцелеть, но если бы надо было умереть за Профессора, он бы с радостью согласился, потому что в Профессоре спасал бы от смерти также и собственную мысль.
Между тем он с самого утра молил неустанно: "Прилетите! Разбомбите!" Человек не всегда может обойтись без помощи. Иногда нужна даже и не помощь, а толчок, случай, зацепка. Следует ли обвинять тех, кто ждет такого случая, особенно когда люди лишены всего, кроме собственной воли и мысли? Малыш хоть и был моложе своих товарищей, превосходил их своим фронтовым опытом. Профессор любил повторять слова Паскаля: "Природа является бесконечно поражающим шаром, центр которого везде, а окружность - нигде". Профессор много знал, за ним стояли целые века человеческой культуры, зато Малыш чувствовал в себе право трактовать ту культуру так или иначе. Паскалевский шар был для него прежде всего не признаком бесконечности мира, а указанием на то, что каждый всегда так или иначе оказывается в данный момент в центре той беспредельной вселенной, но только тогда, когда этот каждый - боец и сумеет доказать право на пребывание в центре. Три года на фронте, три года в беспрерывных боях, три года жестокости, смертей, героизма научили Карналя, что у бойца должна быть цель не только внешняя, но также и внутренняя. Для ее определения употребляемо слово "осознанная", но для Карналя в том слове было что-то оскорбительное. Ибо если только осознанная, то не твоя, чужая. Осознавать - значит быть только свидетелем событий, поступков, подвигов, истории, а сражение с фашизмом требовало от каждого хотя бы на краткое мгновение оказаться в самом центре мира, взять на себя все его надежды и трагедии, быть не только свидетелем, а бойцом. И когда Малыш мысленно давал себе слово умереть в случае необходимости за Профессора, это были не пустые слова, а убеждение, что иначе поступить не может и не смеет. Он видел слишком много смертей, чтобы не знать, что со смертью еще не все кончается для человека. Боец умирает, но победа уже летит ему навстречу, она живет, приближается. Такая смерть - не жертва, она неминуемо имеет свое продолжение, свое следствие, растягивается во времени, хотя она и короче, чем жизнь, зато неизмеримо наполненнее. Тут нет выбора между чужой и своей смертью, есть твердая вера в высокое назначение бойца на земле, в умение сконденсировать в миг собственной смерти, может, и не одну жизнь, а целые тысячи их.
Штурмовики вырвались из черного дождя, опередив отчаянный вой сигналов воздушной тревоги. Прилетели, когда их никто уже не ждал. Темнело, часовые зашевелились в своих неуклюжих длинных плащах, чтобы собирать пленных, пересчитывать, точно скот, и бегом гнать на ночевку, как вдруг засвистело, взорвалось, занялось красным, смерть ударила отовсюду, спасения не было, падай, где стоишь, бормочи в душе мольбу о спасении, о счастливом случае, надейся, что переждешь, уцелеешь, выкарабкаешься и на этот раз. Штурмовики шли двумя волнами, одни сбросили бомбы, другие ударили из скорострельных пушек и пулеметов. Не знаешь, что ужаснее - разодранное огнем черное небо или дикое рысканье пуль по земле. Война выступала перед ними всегда только с завязанными глазами, смерть не выбирала, свой или чужой, не было для нее лучших и худших, врагов и друзей, для живых она всегда страшна, но еще страшнее бессильное ожидание смерти.
Профессор, Капитан и Малыш, извиваясь между рельсами, под колесами вагонов, ежась от звяканья пуль, ударявших о металл, казалось, прямо перед их лицами, ползли куда-то в сторону, еще сами не сознавая, что будет дальше, не знали, почему не залегли, как другие. Ближе и ближе к краю путей, к той улочке, в конце которой темнел спасительный лес. Сигналы тревоги отчаянно рыдали над ними, американские штурмовики добивали беззащитную станцию, гремело, клокотало, пылало сзади. Если мир имел форму шара, то непременно шара огненного, в полыхании и неодолимом запахе огня, а центр мира всегда там, где есть непокоренный дух и жажда воли.
- Бежим! - тихо крикнул Капитан.
- Бежим! - поддержал его Малыш.
Профессор молчал, не мог перевести дух, два товарища помоложе, поддерживая его под руки, помогли перепрыгнуть последние рельсы, и все трое упали, хоронясь не так от пуль и осколков, как от глаз постовых. Ждали окриков, ждали, может, и выстрелов.
Улица приняла беглецов настороженно. Скользкая мостовая предательски загремела под тремя парами деревянных колодок. Пустая, темная улица обещала угрозы не только сзади, но со всех сторон. Зато впереди было обещание воли. Добежать до леса, спрятаться, затеряться между темными деревьями и убегать, убегать... Судьба тех, кто безоружным поставлен против вооруженных врагов. Убежать, чтобы вернуться... Времени оставалось в обрез, война могла закончиться в любой день, час, гарантий на возвращение не имел сегодня уже никто, но те, позади, все же боятся возвращений, поэтому непременно станут преследовать.
Колодки гремели по скользкому камню так, что их услышали бы и мертвые. Странно, что беглецы смогли преодолеть чуть ли не половину длинной улицы - и их никто еще не остановил. Ведь их слышали в домах по обе стороны улицы. Потом услышали и постовые. Услышал фельдфебель с серебряным черепом на высокой тулье фуражки, услышал и Паралитик, грохот колодок отозвался в ушах эсэсовцев потому, что штурмовики внезапно исчезли, вдогонку им полетели сигналы отбоя воздушной тревоги и на мгновение воцарилась тишина. Станция позади ожила, то, что уцелело, торопливо спасалось, убегало, как и эти трое, с той разницей, что там все действовали по законам орднунга, а эти нагло пытались взломать то, что не дано сломать.
Позади послышались свистки сцепщиков вагонов, сопение локомотива, прибойные волны грохота порожняка, лязг буферов. Обычно эти звуки приносят надежду перемен, но не теперь и не для тех, кто, едва не падая от усталости на холодные камни, бежал по улочке, наполняя ее громыханием своих деревянных колодок, хриплым дыханием.
Тревога была такой короткой, что никто, кажется, не успел укрыться от налета, да и не было куда прятаться, так как вторично люди не полезли бы в бомбоубежище, в котором чуть не нашли свою смерть.
Из пригородной улица постепенно превращалась в сельскую, тут были уже не серые, прижатые друг к другу стандартные домики, а целые усадьбы с высокими и просторными хозяйственными строениями, с таинственными закутками, обещавшими и отдых, и приют, и укрытие. Капитан рвался вперед, ощущал свободу, мог дотронуться до нее рукой, Малыш не отставал от него, но силы Профессора были уже настолько исчерпаны, что он бежать не мог. Среди них он был самым опытным по части побегов, уже пытался это делать много раз и, точно определив появление погони, молча свернул к ближайшему дому, ведя за собой товарищей. Они заскочили в крестьянский двор, бросились к высоким сараям, если бы могли, проникли бы туда неслышно, проскользнули бы тенями, но проклятые колодки загремели во дворе еще громче, и тут навстречу беглецам вышла невысокая тонкая женщина, пошла прямо на них. Они узнали ее еще издали, а ей пришлось подойти почти вплотную, чтобы узнать их.
- Ты? - спросила она Капитана, и тот невольно остановился.
Это была Криста.
- Пойдем со мной, - сказала она.
Обратилась только к Капитану, Профессора и Малыша будто и не заметила, не было ей до них никакого дела, да они оба и не ждали от нее внимания, не останавливаясь, побежали дальше.
- Спрячемся в сене, - предложил на бегу Малыш.
- Может, принесешь что-нибудь поесть? - обернулся к Капитану Профессор. - Ведет, так иди.
Криста повела Капитана в тепло и, наверное же, в сытость, о которой они и не мечтали, а Профессор с Малышом быстро нашли сарай с сеном, взобрались наверх по высокой лестнице, зарылись в сухое и пахучее сено подальше друг от друга, замерли, слушая улицу.
Слушали недолго. Узнали голоса Паралитика и Боксера. Один - отрывистый, визгливый, тараторящий, другой - хриплый и сдержанный. Кричали что-то неразборчиво, привлекали к себе внимание, поднимали переполох, будоражили население, наверное, путались в длинных полах своих плащей и спотыкались, проклинали, грязно ругались. Уже подбегали, были совсем рядом. Может, пробегут дальше, может, никто ничего не видел, не знает, не подскажет, может, повезет, может?..
Но тут навстречу эсэсовцам прозвучал голос Кристы - спокойный, послушный, испуганный.
- Они здесь! - крикнула она. - Я задержала одного. Возьмите их.
Невозможно было поверить, но тот голос действительно принадлежал Кристе. Слова не могли ей принадлежать, но голос не оставлял сомнений.
- Один там, на кухне, а еще два где-то спрятались. Найдите их и возьмите всех.
Паралитик и Боксер уже вбегали во двор. Уже выволакивали из дома Капитана. Профессор и Малыш, хоть и не видели всего, но догадывались. Криста вела эсэсовцев к сараям.
- Они не могли далеко убежать. Должны ждать этого.
Холодный, страшный своим равнодушием голос. Неужели это та самая женщина, что сегодня утром валилась на Капитана, хватала его в объятия... Как это объяснить?
Эсэсовцы били Капитана так, что Профессор и Малыш слышали звуки ударов.
- Где твои товарищи?
- Не знаю!
- Где они?
- Не знаю.
- Он знает! - кричала уже таким голосом, как утром, Криста. - Он должен знать!
Зато Профессор отличался спокойной добротой, он все наводил своих друзей на мысли о гуманности, он видел уже конец войны и даже заглядывал дальше, за ее рубеж. Там нужны будут люди. Наибольшая ценность на земле. А у человека самое дорогое - это мысль, сила мысли. Профессор ценил мысль так же, как Капитан - чувство свободы. И то и другое передавалось в одинаковой степени Малышу, но от Капитана Гайли - одни лишь неизъяснимые ощущения и неукрощенность, а от Профессора - все, и запоминалось навсегда. Так и вынесет он впоследствии из тех страшных времен любовь к свободе, но еще больше - к силе человеческой мысли. Профессор, кроме своей математики, очень любил музыку. Пытаясь высушить свой бумажный мешок у железной печки, он рассказывал голодным, измученным людям о композиторах, операх, которые знал (а знал он, пожалуй, все оперы на свете), о чужих страстях и страданиях так, словно бы мало им было страданий собственных. Самое удивительное: его слушали и всякий раз просили рассказать еще.
Навсегда запомнился Малышу рассказ о Верди. В двадцать семь лет композитор теряет любимую жену и детей, отчаяние овладевает им, не хочется жить, а ему присылают либретто оперы "Навуходоносор", к которой просят написать музыку. Верди не хочет читать даже строчки, бросает рукопись на стол, рукопись разворачивается, и композитор случайно прочитывает одну фразу: "Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!" Так поют заключенные в плену вавилонском. Композитор уже не в силах оторваться от рукописи. В тот же день он пишет музыку на эти слова. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!
После этого рассказа Малыш знал твердо: даже когда он будет умирать, пусть взовьется его мысль!
Но здесь, у подножья глиняной горы, под злым черным дождем, не было ни мыслей, ни надежд, не прислушивался Малыш к ворчанию Капитана и хриплым замечаниям Профессора. Он ждал лишь одного: прилетят или не прилетят? Ибо если американцы прилетели раз и так все здесь разрушили, то должны бы прилететь, чтобы добить все окончательно. Наши не могут, слишком далеко, у наших хватает своей работы на востоке, а этим из-за Рейна совсем близко, какая-нибудь сотня километров, может, и того меньше. Должны бы добивать, разнести все здесь в пух и прах, все эти замки, все станции, мосты, горы, смесить всю эту ощетинившуюся остриями темных деревьев и колючими камнями землю, зажечь пожары. Прекрасен запах огня!
Они потеряли счет дням, казалось, все умрут среди скользких глиняных глыб, о тех, что под землей, уже забыли и думать. Так им и надо! Жаль, что не все там! Можно ли было упрекать их за неумение встать над собственным горем и ощутить смятение и страх заживо похороненных в недрах горы? Если отняты у тебя все надежды, тщетно ждать, чтобы ты дарил их кому-то другому. Дарят лишь то, что имеют. Может, думалось бы о замурованных не с такой ненавистью, если бы охранники хотя бы раз попробовали обратиться к пленным, как к людям, попросить о помощи тем, что в горе, но, не имея в душах ничего человеческого, как могли они надеяться найти это в других? Кричали, били, убивали - за что получали холодное презрение, равнодушие и упорный саботаж.
Но как ни медленно ковырялись в глине пленные, все-таки должен был прийти день, когда ударили они кирками и услышали крик, человеческий крик отчаянья, радости, муки, и те, кто еще мгновение назад казался им врагами, стали вдруг людьми, и, сами обессиленные, истощенные, почти умирающие, они бросились разгребать мокрую глину, расширять отверстие, работали на коленях, раскапывали уже и не кирками и лопатами - руками. Часовые, враз ободрившись, бросились отгонять пленных от образовавшегося отверстия, чтобы не смешались они с темп, кто должен был выбраться на поверхность, не загрязнили своим прикосновением, своим дыханием чистоты арийцев, не уловили даже запаха арийского пота. Теперь невидимая линия постов пролегала не только между пленными и свободным пространством, но и возле узкого отверстия, однако эсэсовцы, как ни были они быстры и ретивы, не успели, их опередили те, кто рвался на волю из недр горы, вылетали оттуда не помня себя, вытолкнутые менее ловкими и не такими счастливыми, не такими удачливыми. Самым первым норовил выпрыгнуть под холодный, но такой живительный дождь кривоногий старичок в черном пальто с бархатным, узеньким воротничком и в мягкой широкополой шляпе. Старичка тащили назад, дергали со всех сторон, отпихивали и оттирали, он вырывался и, наверное, опередил бы всех, но ему мешал огромный портрет в черной узкой раме, который старичок толкал перед собой. Кончилось тем, что старичка все же втоптали в глину, портрет упал под ноги, стеклянно сверкнули с портрета дико выпученные глаза человека в седластой высокой фуражке, с черной щеточкой усов под набрякшим от истеричности носом. Эсэсовцы не знали, поднимать старичка или хвататься за портрет, а из-под земли между тем со стонами, с плачем, с проклятиями вырывались женщины, дети, выползали старики, которых сбивали с ног, молодые матери выносили младенцев, высоко поднимая их над людской толчеей, женщины постарше путались в длинной одежде, молодые рвали на себе одежду, оголяясь порой до бесстыдства, тянулись острыми ногтями к лицам эсэсовцев, некоторые бросались и на пленных, но отступали не то от стыда, не то от брезгливости. Что им фюрер, что им идеи, честь, верность, раса! Жизнь дохнула им в омертвевшие в подземелье лица, влекла холодным блеском молодого льда на одежде, головах и лицах этих странных чужеземцев, спазматическая радость избавления от смерти, удушья, темноты, воды, глины, камня искала какого-то выхода. Безумствовали, неистовствовали, не помня себя. Где та немецкая сдержанность, где тот орднунг, где то послушание!
Профессор, Капитан и Малыш очутились среди обезумевших от освобождения, выбраться оттуда уже не могли, их толкали, на них кричали, их обвиняли, их благодарили, потом вдруг появилась возле них красивая молодая женщина, черноглазая, гибкая, уставилась на них троих, вмиг выделила из них Капитана, бросилась ему на шею и стала его целовать. От неожиданности Капитан не удержался на ногах, упал вместе с женщиной в грязь, но черноглазая и тут не отпустила его, одной рукой обнимала Капитана, целовала его в щеки, в глаза, в губы, а другой неистово, в дикой поспешности рвала на себе одежду, выкрикивала между торопливыми поцелуями: "Возьми меня! Возьми меня всю! Я хочу тебя! Только тебя!"
Это было уже и не безумие, а какое-то совершенное одичание. Еще несколько молодых женщин, не то растревоженных черноглазой, не то так же обезумевших, кинулись на пленных, одна ухватилась за поляка, две другие за итальянцев, еще одна бросилась к Профессору. Малыш хотел как-нибудь помочь своим товарищам, напомнить немкам уж если не о пристойности, то хотя бы об угрозе смерти, которая неминуемо нависала над каждым, но его немецкий язык ограничивался такими словечками, как "нох" и "хох", "ферштеен" и "никс", типично крематорное эсперанто, а тут не помогли бы даже лучшие ораторы мира.
Эсэсовцы забыли о старичке с портретом, угроза германской чести и крови была столь очевидна, что они мгновенно обрели твердость и решительность, теперь удары сыпались уже не только на пленных, но и на немецких женщин, за женщинами гонялись с автоматами, женщин отрывали от пленных, Паралитик попытался оторвать от Капитана и ту черноглазую, кричал ей, исходя пеной:
- Ты, курва! Хочешь висеть на дереве вместе с грязным русским! Тебе мало немецких мужчин?
Он ударил ее раз и два автоматом, прыгнул сапогами прямо на Капитана, только тогда женщина повернулась к Паралитику, подхватилась с земли, заступая собой Гайли, который поднимался тяжело и неуверенно из грязи, прокричала в лицо эсэсовцу:
- Это ты - немецкий мужчина? Это вы все? Почему же вы все такие чистые, а они - грязные? Кто спасал нас от смерти? Кто не боялся запачкать рук? Мы хотим с ними! С ними, а не с вами! Слышите?!
Лунатик и Боксер бросились на помощь Паралитику, но не могли протиснуться сквозь плотную толпу женщин, которые с болезненным любопытством и сочувствием присматривались к тому, что происходит между одной из них, русским пленным и немецким солдатом. Большинство женщин, выбравшихся из бомбоубежища, торопилось уйти, боялись быть заподозренными даже в сочувствии той, разбушевавшейся.
Эсэсовцы ничего не могли поделать. С женщиной - не то, что с истощенными до предела заключенными, да еще поставленными вне всех человеческих законов. Молодая немка и в мыслях не имела защищаться и оправдываться - она продолжала дерзкое наступление.
- Вы, проклятые собаки, - кричала она эсэсовцам, наставляла на них грудь, разбрасывала в отчаянных взмахах свои длинные черные волосы, - вам хотелось, чтобы мы подохли в подземелье? Или, может, это вы копали? Может, ваши руки в глине? Может, вы спешили нас спасти? Вы чистенькие! Вы - всегда чистенькие! Мы ненавидим вас, а этих любим! Этих грязных и полумертвых, как и мы сами! Замученных, как святые!
Профессор и Малыш потихоньку спрятали Капитана от эсэсовских глаз, тут важен был каждый миг: пока звучали только слова, но могли прозвучать и выстрелы.
А на помощь эсэсовцам пришла какая-то старая женщина, вся в черном, поблекшая и измученная, с голосом тихим и горьким.
- Криста, что с тобой, - попыталась она угомонить молодую. - Ты позоришь память моего сына. Взгляни на себя...
- А, это ты, старая ведьма! - словно бы даже обрадовалась та, которую, оказывается, звали Кристой. - Ты тоже уцелела? Выползла из-под земли, как недодавленный червяк? Спаслась из пекла, из которого не смог вырваться твой сын? Не прикасайтесь ко мне! Ненавижу! Всех вас ненавижу! А этих люблю! Хочу любить того, кого выбрала! Хочу привести его в свою безупречную немецкую постель! Где он? Зачем вы его забрали? Умеете только забирать и отбирать, на другое неспособны!
Зашлась в бессильных рыданиях, и тут старая женщина сумела наконец справиться с нею, грубо толкнула ее перед собой, почти погнала прочь, и эсэсовцы могли бы усмотреть в этом вызов и укор за то, что не сумели укротить Кристу, но у них было достаточно своих забот, их головы уже обмозговывали самые утонченные и самые жестокие способы наказания пленных, и прежде всего маленького красивого азиата, прозванного Капитаном. Если их и удерживало что-то от немедленных действий, то не неловкость перед женщинами и детьми, не гневные слова Кристы, не какие-нибудь там человеческие чувства, от них они были освобождены еще с самого детства, а отсутствие приказов, своевременных, точных, кратких и в то же время исчерпывающих. Даже не имея приказов для непредвиденного случая, они охотно поддались бы автоматизму поведения - броситься на пленных с прикладами, со штыками, могли бы пристрелить кого-то для острастки (опять-таки все угрозы падали прежде всего на Капитана), но бившаяся в истерике молодая женщина стала им помехой, она внесла нежелательную сумятицу в их устойчивость и порядок. Когда же порядок нарушается, то следует немедленно его восстановить, что в данном случае означало: отделить спасителей от спасенных, отогнать пленных как можно дальше от цивильных немцев, не допустить преступного смешения, щедро применяя надлежащую жестокость. Все тут делалось с нечеловеческим шумом, с непременными побоями, оскорблениями и угрозами. Путаясь в длинных полах длинных обледеневших плащей, охрана сгоняла пленных вниз к путям, сбивала их в беспорядочные шеренги, считала и пересчитывала, не сбежал ли кто, не потерялся: "Айн, цвай, драй, фир"... Считали советских пленных, итальянцев, поляков. Были ретивы и усердны, не допускали даже мысли о малейшем послаблении, не смущало их быстрое приближение краха, не знали сомнений. "Deine Ehre heiBt Treue!" - Твоя честь в верности". Верность кому и чему? Тому, с безумными выпученными глазами, портрет которого только что был втоптан в грязь там, наверху, и лежал там и поныне? Безопаснее было прикинуться, будто не заметил того, что случилось, ибо если ничего не случилось, то не за что и карать.
Перед Капитаном Паралитик задержался дольше, чем перед другими, замахнулся на него прикладом, прошипел: "Пасс маль ауф" ("Погоди!"), но не ударил, так как Профессор наставил прикрытое обледеневшим бумажным мешком плечо, сказал спокойно: "Герр пост, он невиновен". - "А-а, - почти простонал Паралитик. - Невиновен! Все невиновны! Мы вам покажем невиновных! Хальте мауль, проклятые свиньи!"
Ничего нового. Профессор презрительно умолк. Не мечи бисер... Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых.
Капитан все еще переживал событие, встряхнувшее его душу, перевернувшее в нем все, и смотрел своими непостижимыми черными глазами за линию постов с такой тоской, словно бы уже летел туда, на волю, на простор, в беспредельность, оставив тут свое обессиленное тело, как что-то обременительно-ненужное. А Малыш молил в душе: "Прилетайте! Прилетите! Ударьте! Разрушьте! Зажгите! Прекрасен запах огня. Ничто на свете не сравнится с этим запахом!"
Фельдфебель, поблескивая из-под плаща неживым серебром своих нашивок, объявил, что команда для начала лишается обеда, и это только начало, надлежащая кара ждет виновных позже, а пока все должны работать на расчистке путей от разбомбленных вагонов, и работать хорошо, ибо саботажников тоже ждет наказание с одинаковой мерой справедливости и жестокости, как и полагается всем непокорным.
На расчистке путей можно было работать хоть вечность. Четверо поднимали разбитую доску, двое тянули в одну сторону, двое - в противоположную, делали вид, что стараются из последних сил, почти откровенно насмехались над постовыми, а те даже не могли подбежать, чтобы ударить или пнуть, так как находились поодаль. Каждый миг могли налететь американские штурмовики, ударить опять по станции и по путям, спасется только тот, кто окажется ближе к горам. Заботиться о безопасности пленных было бы смешно. Да они и сами не думали об этом. Уже и не один Малыш, а, наверное, каждый в душе молил далеких американцев: "Летите! Прилетите!" Состязались не со страхом смерти, а со временем. Поскорее бы вечер, тогда отвезут их в барак, опутанный колючей проволокой, и, может, дадут теплой баланды. Но до вечера еще была целая вечность, хотя сам день был тоже черный, как вечер, дождь лил и лил, мороз схватывал дождевые потоки, мертво шуршали обледеневшие бумажные мешки на пленных, тускло блестело все вокруг, омертвевшее, холодное, скользкое, омерзительное.
Профессор, Капитан и Малыш были вместе, молча возились между разбитыми вагонами, не сговариваясь, держались поближе к тому участку путей, в который упиралась улица пригородного поселка, иногда поглядывали туда, видели тихие белые домики, покрытые тонким слоем льда так же, как и все вокруг, но там был еще стеклянный блеск оконных стекол, там пробивался откуда-то пахучий дым из труб, оттуда долетала до них чужая жизнь с ее теплом, уютом, всем тем, о чем они давно забыли, а если и вспоминали иногда, то уже не верили, что изведают ее когда-нибудь. "Как трава - жизнь людей, как твое дыхание, о господи!" Они не хотели быть травой. Пока в тебе бьется мысль, ты человек и таким пребудь вовеки! Так учил их Профессор. Повторял каждый день неутомимо и угрожающе. Малыш поклялся в душе, что, если останется в живых, вынесет из этого потустороннего мира величайшее уважение и любовь к мысли, когда же будет умирать, то и тогда пусть взовьется его мысль! Крылья еще малы, но все равно. Его поражала в самое сердце равнодушная жестокость войны. Война не выбирала. Наносила удары с завязанными глазами. Гибли лучшие, умнейшие, тут не было разделения на обыкновенных и исключительных, имело значение лишь то, кто живой, а кто мертвый, кому приходилось умирать. Малышу хотелось жить, хотелось уцелеть, но если бы надо было умереть за Профессора, он бы с радостью согласился, потому что в Профессоре спасал бы от смерти также и собственную мысль.
Между тем он с самого утра молил неустанно: "Прилетите! Разбомбите!" Человек не всегда может обойтись без помощи. Иногда нужна даже и не помощь, а толчок, случай, зацепка. Следует ли обвинять тех, кто ждет такого случая, особенно когда люди лишены всего, кроме собственной воли и мысли? Малыш хоть и был моложе своих товарищей, превосходил их своим фронтовым опытом. Профессор любил повторять слова Паскаля: "Природа является бесконечно поражающим шаром, центр которого везде, а окружность - нигде". Профессор много знал, за ним стояли целые века человеческой культуры, зато Малыш чувствовал в себе право трактовать ту культуру так или иначе. Паскалевский шар был для него прежде всего не признаком бесконечности мира, а указанием на то, что каждый всегда так или иначе оказывается в данный момент в центре той беспредельной вселенной, но только тогда, когда этот каждый - боец и сумеет доказать право на пребывание в центре. Три года на фронте, три года в беспрерывных боях, три года жестокости, смертей, героизма научили Карналя, что у бойца должна быть цель не только внешняя, но также и внутренняя. Для ее определения употребляемо слово "осознанная", но для Карналя в том слове было что-то оскорбительное. Ибо если только осознанная, то не твоя, чужая. Осознавать - значит быть только свидетелем событий, поступков, подвигов, истории, а сражение с фашизмом требовало от каждого хотя бы на краткое мгновение оказаться в самом центре мира, взять на себя все его надежды и трагедии, быть не только свидетелем, а бойцом. И когда Малыш мысленно давал себе слово умереть в случае необходимости за Профессора, это были не пустые слова, а убеждение, что иначе поступить не может и не смеет. Он видел слишком много смертей, чтобы не знать, что со смертью еще не все кончается для человека. Боец умирает, но победа уже летит ему навстречу, она живет, приближается. Такая смерть - не жертва, она неминуемо имеет свое продолжение, свое следствие, растягивается во времени, хотя она и короче, чем жизнь, зато неизмеримо наполненнее. Тут нет выбора между чужой и своей смертью, есть твердая вера в высокое назначение бойца на земле, в умение сконденсировать в миг собственной смерти, может, и не одну жизнь, а целые тысячи их.
Штурмовики вырвались из черного дождя, опередив отчаянный вой сигналов воздушной тревоги. Прилетели, когда их никто уже не ждал. Темнело, часовые зашевелились в своих неуклюжих длинных плащах, чтобы собирать пленных, пересчитывать, точно скот, и бегом гнать на ночевку, как вдруг засвистело, взорвалось, занялось красным, смерть ударила отовсюду, спасения не было, падай, где стоишь, бормочи в душе мольбу о спасении, о счастливом случае, надейся, что переждешь, уцелеешь, выкарабкаешься и на этот раз. Штурмовики шли двумя волнами, одни сбросили бомбы, другие ударили из скорострельных пушек и пулеметов. Не знаешь, что ужаснее - разодранное огнем черное небо или дикое рысканье пуль по земле. Война выступала перед ними всегда только с завязанными глазами, смерть не выбирала, свой или чужой, не было для нее лучших и худших, врагов и друзей, для живых она всегда страшна, но еще страшнее бессильное ожидание смерти.
Профессор, Капитан и Малыш, извиваясь между рельсами, под колесами вагонов, ежась от звяканья пуль, ударявших о металл, казалось, прямо перед их лицами, ползли куда-то в сторону, еще сами не сознавая, что будет дальше, не знали, почему не залегли, как другие. Ближе и ближе к краю путей, к той улочке, в конце которой темнел спасительный лес. Сигналы тревоги отчаянно рыдали над ними, американские штурмовики добивали беззащитную станцию, гремело, клокотало, пылало сзади. Если мир имел форму шара, то непременно шара огненного, в полыхании и неодолимом запахе огня, а центр мира всегда там, где есть непокоренный дух и жажда воли.
- Бежим! - тихо крикнул Капитан.
- Бежим! - поддержал его Малыш.
Профессор молчал, не мог перевести дух, два товарища помоложе, поддерживая его под руки, помогли перепрыгнуть последние рельсы, и все трое упали, хоронясь не так от пуль и осколков, как от глаз постовых. Ждали окриков, ждали, может, и выстрелов.
Улица приняла беглецов настороженно. Скользкая мостовая предательски загремела под тремя парами деревянных колодок. Пустая, темная улица обещала угрозы не только сзади, но со всех сторон. Зато впереди было обещание воли. Добежать до леса, спрятаться, затеряться между темными деревьями и убегать, убегать... Судьба тех, кто безоружным поставлен против вооруженных врагов. Убежать, чтобы вернуться... Времени оставалось в обрез, война могла закончиться в любой день, час, гарантий на возвращение не имел сегодня уже никто, но те, позади, все же боятся возвращений, поэтому непременно станут преследовать.
Колодки гремели по скользкому камню так, что их услышали бы и мертвые. Странно, что беглецы смогли преодолеть чуть ли не половину длинной улицы - и их никто еще не остановил. Ведь их слышали в домах по обе стороны улицы. Потом услышали и постовые. Услышал фельдфебель с серебряным черепом на высокой тулье фуражки, услышал и Паралитик, грохот колодок отозвался в ушах эсэсовцев потому, что штурмовики внезапно исчезли, вдогонку им полетели сигналы отбоя воздушной тревоги и на мгновение воцарилась тишина. Станция позади ожила, то, что уцелело, торопливо спасалось, убегало, как и эти трое, с той разницей, что там все действовали по законам орднунга, а эти нагло пытались взломать то, что не дано сломать.
Позади послышались свистки сцепщиков вагонов, сопение локомотива, прибойные волны грохота порожняка, лязг буферов. Обычно эти звуки приносят надежду перемен, но не теперь и не для тех, кто, едва не падая от усталости на холодные камни, бежал по улочке, наполняя ее громыханием своих деревянных колодок, хриплым дыханием.
Тревога была такой короткой, что никто, кажется, не успел укрыться от налета, да и не было куда прятаться, так как вторично люди не полезли бы в бомбоубежище, в котором чуть не нашли свою смерть.
Из пригородной улица постепенно превращалась в сельскую, тут были уже не серые, прижатые друг к другу стандартные домики, а целые усадьбы с высокими и просторными хозяйственными строениями, с таинственными закутками, обещавшими и отдых, и приют, и укрытие. Капитан рвался вперед, ощущал свободу, мог дотронуться до нее рукой, Малыш не отставал от него, но силы Профессора были уже настолько исчерпаны, что он бежать не мог. Среди них он был самым опытным по части побегов, уже пытался это делать много раз и, точно определив появление погони, молча свернул к ближайшему дому, ведя за собой товарищей. Они заскочили в крестьянский двор, бросились к высоким сараям, если бы могли, проникли бы туда неслышно, проскользнули бы тенями, но проклятые колодки загремели во дворе еще громче, и тут навстречу беглецам вышла невысокая тонкая женщина, пошла прямо на них. Они узнали ее еще издали, а ей пришлось подойти почти вплотную, чтобы узнать их.
- Ты? - спросила она Капитана, и тот невольно остановился.
Это была Криста.
- Пойдем со мной, - сказала она.
Обратилась только к Капитану, Профессора и Малыша будто и не заметила, не было ей до них никакого дела, да они оба и не ждали от нее внимания, не останавливаясь, побежали дальше.
- Спрячемся в сене, - предложил на бегу Малыш.
- Может, принесешь что-нибудь поесть? - обернулся к Капитану Профессор. - Ведет, так иди.
Криста повела Капитана в тепло и, наверное же, в сытость, о которой они и не мечтали, а Профессор с Малышом быстро нашли сарай с сеном, взобрались наверх по высокой лестнице, зарылись в сухое и пахучее сено подальше друг от друга, замерли, слушая улицу.
Слушали недолго. Узнали голоса Паралитика и Боксера. Один - отрывистый, визгливый, тараторящий, другой - хриплый и сдержанный. Кричали что-то неразборчиво, привлекали к себе внимание, поднимали переполох, будоражили население, наверное, путались в длинных полах своих плащей и спотыкались, проклинали, грязно ругались. Уже подбегали, были совсем рядом. Может, пробегут дальше, может, никто ничего не видел, не знает, не подскажет, может, повезет, может?..
Но тут навстречу эсэсовцам прозвучал голос Кристы - спокойный, послушный, испуганный.
- Они здесь! - крикнула она. - Я задержала одного. Возьмите их.
Невозможно было поверить, но тот голос действительно принадлежал Кристе. Слова не могли ей принадлежать, но голос не оставлял сомнений.
- Один там, на кухне, а еще два где-то спрятались. Найдите их и возьмите всех.
Паралитик и Боксер уже вбегали во двор. Уже выволакивали из дома Капитана. Профессор и Малыш, хоть и не видели всего, но догадывались. Криста вела эсэсовцев к сараям.
- Они не могли далеко убежать. Должны ждать этого.
Холодный, страшный своим равнодушием голос. Неужели это та самая женщина, что сегодня утром валилась на Капитана, хватала его в объятия... Как это объяснить?
Эсэсовцы били Капитана так, что Профессор и Малыш слышали звуки ударов.
- Где твои товарищи?
- Не знаю!
- Где они?
- Не знаю.
- Он знает! - кричала уже таким голосом, как утром, Криста. - Он должен знать!