Барабанами и попрощались они с Оксаной.
   Бродили как-то по берегу под Савкиным бугром, был теплый солнечный день, ничто не предвещало чего-нибудь дурного. Петько держался в первой шеренге добровольных барабанщиков, барабаны у всех молчали, колотушки спокойно лежали на туго натянутой коже. Кто-то крикнул: "Вон, смотрите!" - в первым ударил в свой барабан, а за ним и все остальные. Петько тоже не отставал от хлопцев, они были безжалостны, не умели прощать человеческую слабость. Впереди, между берестами, в высокой черно-зеленой крапиве совершали что-то стыдное парень и девушка. Когда ударили вдруг барабаны, девушка испуганно оттолкнула от себя парня, покатилась от него, а он вскочил на ноги, хватался то за брюки, то за высокие стебли крапивы, словно бы хотел повырывать это ядовитое зелье вокруг девушки, чтобы уберечь ее тело от волдырей. Мальчишки сразу узнали парня, то был Ленько Голик, по их мнению, совершенное ничтожество, но девчатам он почему-то нравился своей хищной фигурой, горбатым носищем, огненными глазами, всем своим цыганистым лицом. Голик наконец выпутался из зарослей крапивы и, не оглядываясь на барабанщиков и на свою девушку, дал стрекача. А девушка еще долго каталась, обжигаясь о крапиву, пока наконец несмело поднялась, словно бы изломанная и раздавленная. И тут мальчики увидели, что это Оксана Ермолаева, недоступная их богиня, воплощение красоты и их восторгов. Петько сначала оцепенел, не мог пошевелить даже пальцем, а потом сорвал с шеи тесемку, на которой держался барабан, швырнул его под ноги, стал топтать, и слезы злости в отчаяния текли по его щекам.
   Что ж, любовь сопровождалась слезами на протяжении всей истории человечества, так почему же должен был стать исключением Петько Карналь?
   Степь не замыкает жизни. Она щедро рождает жизнь и так же беззаботно раздаривает ее на все стороны, недаром ведь с древних незапамятных времен ее каменным символом считаются те чаши достатка, произрастания, борьбы и смерти, которые держат в руках, прижимая к плодовитой, отвисшей от кормления целых поколений груди, скифские бабы, что стоят на высоких курганах, еще не вспаханных тракторами, хотя курганов таких становится все меньше и меньше, тракторы взбираются и на самые высокие, сглаживают их крутые бока, сравнивают со степью, приближая степь к слепым каменным глазам скифских баб, что своим равнодушием дразнят дерзких молодых механизаторов. Жизнь требует перемен, зачатий, рождений, буйства, любви. Любовь - это волшебство, а в волшебстве всегда царит беспорядок и сплошное отрицание здравого смысла. Красивые девушки тоже имеют немного общего со здравым смыслом, они родят в степи так же щедро, как вишни в садах. Петько вскоре забыл о боли, причиненной ему Оксаной Ермолаевой, и уже в четвертом классе влюбился в Ольку Якубович из седьмого класса. Когда встречал ее, опускал глаза, краснел, терялся так, что не мог сдвинуться с места, а Олька, светловолосая, тоненькая, с красивыми серыми злыми глазами, кривила рот, шипела на хлопца:
   - У-у, сопляк!
   Этого Петько никак не мог постичь: как можно за любовь платить презрением и даже ненавистью?
   Все же и злая Олька не научила его.
   Следующая его любовь, теперь уже, как он был убежден, "настоящая" и навсегда, была Зинька Федорова. Снова старше него на два или три года, снова бегали за нею все хлопцы, привлекаемые мудрой гибкостью Зинькиного тела и глазами такой пронзительной сизости, что казалось, будто сквозь них только что пролетела птица, и тебе самому хотелось прыгнуть туда и полететь вслед, не оставляя ни следа, ни тени. Зинька не задумывалась над своим происхождением, и это, собственно, спасло ее и поставило впоследствии на ту высоту, на которой она оказалась благодаря только самой себе. Сначала ее никто и не замечал, носилась вместе с мальчишками по березняковским тальникам, играла со всеми в войну и в красных партизан, неуемная, заводная. Забывалось, что это девчонка, платьице на ней натянуто, как на узкой дощечке, острые коленки, острые локти, острый нос, задиристая речь - ничего общего с мягким, ласковым, задумчиво-горделивым миром девчат и женщин и в то же время ничего общего с округлым в словах и движениях дядьком Федором, отцом Зиньки. Дядько Федор был хитрый, а таких в селе не любят. Он никогда не говорил вам в глаза того, что о вас думает, напротив, хвалил каждого, аж синел, обмазывал патокой, медом; его уста, глаза, все лицо так и лоснилось чем-то сладким и приторным, на собраниях он первым выступал "за", а потом выходил в темные сени, где дядьки утопали в густом самосадном дыму, кряхтел осуждающе: "За кого же вы голосуете, люди добрые? За Карналя? Да знаете ли вы, что такое Карналь? Овечий пастух! Может, кто и не знает, а я знаю. Еще мой дедусь, царство им небесное, любил, бывало, петь: "Ой там, за Дунаем, пастух вiвцi карнає..." А мы - председателем? Пастуха овечьего!.." Дома у дядька Федора все было в образцовом порядке, тын подплетен новенькой лозой, хата и хозяйственные постройки побелены, во дворе подметено, дрова нарублены и сложены под навесом, в амбаре чистота, косы всегда отбиты, крючки к косе переплетены новыми ремешками, на полках всяческий инструмент: и рубанок, и фуганок, и сверла, и молоточки. Хозяин! Но в колхозе дядько Федор работал с прохладцей. В жатву никогда не садился на лобогрейку, пристраивался кропить водичкой свясла, чтобы были потуже, - работа для школьника, а не для здоровенного мужика. На мельнице не таскал мешки, а пристраивался взимать муку за помол, похваляясь: "Уж я возьму за помол, никто так точно не возьмет, люди добрые!"
   Когда колхозный пасечник Сашко Тропа готовился качать из ульев мед, Федор появлялся возле него с заявлением: "Я, Сашко, слободный, могу тебе медогонку прокрутить". Его так и прозвали: "Слободный, могу медогонку прокрутить".
   Зинька удивила всех, как-то в один день неожиданно став девушкой, и не просто девушкой, а красавицей, приковывающей взгляды всех. Поведением же своим она как бы говорила: ничего общего с моим отцом, хочу отбросить свое происхождение, выжидание заменить решительностью, хитрость - размахом, нарочитую вялость - активными действиями. Как можно отбросить свое происхождение и можно ли его отбросить? Ответ один - красотой. Девушки не ждут вакансий на красоту, они сами создают для себя вакансии, но для Зиньки просто какая-нибудь красота не годилась, ей не шла задумчивость, ленивое совершенство, спокойная страсть, которой могли отличаться многие озерянские девчата, стараясь походить на ту же Оксану Ермолаеву, которая на много лет стала как бы идеалом красоты. Зинькина красота творилась среди магнитных завихрений беспредельной энергии, тысячи дьяволов разрывали эту тоненькую девушку во все стороны, она летела куда-то, готова была переделать все работы, всюду успеть, всему научиться, во всем быть первой, ее энергичность, самоотверженность, непоседливость, жадная одаренность воспринимались как знак очищения от тех неприятных наслоений, какие могли быть от дядька Федора, она снимала с себя слой за слоем бремя происхождения, соскребала малейшие остатки мелочей, высвобождалась из тенет призрачного покоя, рвалась на свет, к яркости, но не хотела быть там одна, мгновенно отворяла двери для всех, кто мог без этого погрязнуть в сельской обыденности, и каждый желающий с радостью бросался к ней, и среди них Петько Карналь.
   Идеальный порядок в амбаре у дядька Федора был нарушен. Зинька скомандовала хлопцам, чтобы они перегородили сарай сундуком, сундук должен был служить сценой, за "сценой" в углу жались "актеры", перед сундуком, в "зале", собирались зрители. Режиссером, художником, актрисой на главных ролях была, ясное дело, Зинька, репертуарная часть тоже лежала на ней. Они переиграли все, что могли достать в Озерах. Начали с "Назара Стодоли" Шевченко, где Петько играл второго свата, который за весь спектакль трижды повторяет "так-таки так", подтверждая слова первого свата. Для этой-то немногословной роли Петьку пришлось просить у бабуси красный тканый казацкий пояс, у деда - серую смушковую шапку, а вместо чумарки* надевать мачехин, еще девичий, сукман**. Зато в "Мартыне Боруле" Петько играл Омелька, и, когда рассказывал, как у него в городе украли коней, кобеняк*** и чоботы, по указанию режиссера так энергично чесал локтями бока, что "публика" хохотала до колик в животе. Малой Карналь был объявлен первым комическим актером среди невзрослого населения Озер.
   ______________
   * Мужская верхняя одежда.
   ** Свитка.
   *** Армяк.
   В "Гибели эскадры" Петьку очень хотелось сыграть роль Гайдая, чтобы быть на сцене союзником, товарищем, другом Оксаны - Зиньки, но Зинька выбрала Мишка Задорожного, высокого, красивого, синеглазого, куда там тонкошеему Карналю! Петьку достался боцман Бухта - "медяшки-железячки драить", человек хоть и добрый, но смешной. Если бы Петько не был влюблен в Зиньку, никогда бы не согласился на такую роль.
   Это был, так сказать, переходный период в Зинькиной деятельности. Тогда еще никто не знал, куда кинется она после "театра", никто не угадывал в Зиньке общественных талантов, может, она и сама еще о них не знала. Петько же подсознательно попытался зацепиться именно за литературу, привлечь Зинькино внимание, если и не в какой-то гениальной роли на "сцене", то в "спектакле", выдуманном и отрежиссированном им самим от начала до конца.
   Помог ему Антон Губрий, а если точнее - Сервантес. Старший брат Антона Федор привез откуда-то (откуда именно, установить не удалось, так как пути книжек в Озеры были в те времена не прослежены) растрепанный роман Мигеля Сервантеса де Сааведры "Дон-Кихот". Антон прочитал книжку сначала сам, потом, зная жадность Карналя к книгам, "на один день" дал Петьку, и, хоть мачеха велела гонять воробьев из конопли, "Дон-Кихот" был прочитан за день, и не просто прочитан, а пережит так, будто все события с Рыцарем Печального Образа происходили тут, в Озерах, будто жил он в такой хате, как у Аврама Воскобойника, и там, в притемненных сенях, умирал, обнародовав свое завещание. Петько видел широкое бедное ложе, застланное одеялом, окно, занавешенное дерюжкой от солнца, притрушенный полынью от блох зеленый пол, шкодливых кур; которые всякий раз прорываются в сени, едва кто-нибудь приоткроет дверь.
   Вечером Петько побежал к Антону отнести книгу. Антон возвышался над ивовым плетнем, широко перемеривал двор на ходулях - они тогда почему-то вошли в моду среди ребят. Его сестра Галька, беленькая, толстенькая, как и Антон, бегала следом, канючила, чтобы он дал ей попробовать, а он только пренебрежительно почмокивал своими толстыми губами.
   - Ну, дай, - канючила Галька.
   - Отвяжись.
   - Дай!
   - Отвяжись.
   Петько пожалел, что поторопился отдавать книгу, Антон, наверное, и думать забыл про Дон-Кихота. Захваченный своими мыслями, он переступал босыми ногами в мягкой, уже остывающей уличной пыли, молча наблюдал за возней брата и сестры, крепко зажимал под мышкой размякшую от пылкого чтения книжку, еще и не зная, что держит одно из знаменитейших сочинений мировой литературы. Стояла у него перед глазами вся призрачно-прекрасная жизнь печального рыцаря, но уже затягивалась она какой-то дымкой, воображение расползалось, как просвечиваемый косыми лучами туман, привычка переносить все прочитанное в книжках на ту землю, по которой ходил сам, переселять даже самых роскошных императоров и королей в простые озерянские хаты, лишь соответственно выбирая для каждого по его значению хату то под черепицей, то под железом с искусно украшенной трубой и вырезанными из жести узорами, лошадками и птичками на дымовой трубе, на водосточных трубах, на коньке, всех четырех карнизах, - эта привычка натолкнула Петька на мысль, от которой он даже замер, еще не веря, что это может произойти. Вот он сейчас скажет Антону, и Антон... Но осторожность подсказала Петьку, что начинать надо не с Антона, а с Гальки, чтобы сразу заполучить себе союзницу. Он перескочил через плетень, шутливо схватился за ходули, так что Антон, потеряв равновесие, вынужден был спрыгнуть на землю. Он замахнулся на Карналя, правда, не ударить, а так, для порядка, но тут же вспомнил о книге, выхватил ее у товарища из-под мышки, спросил: "Ну? Не я говорил?" У Петька перед глазами стояла Галька, а если по правде сказать, то где-то далеко-далеко мерещилась ему Зинька, которая не могла бы остаться равнодушной к его дерзкому замыслу.
   - Хочешь стать нашей Дульцинеей? - спросил он неожиданно Гальку.
   - Кем? - довольно кисло поинтересовалась Галька.
   - Дульцинеей.
   - А кто это?
   - Тю, дурная, да это же дама сердца Дон-Кихота Ламанчского! воскликнул Антон, снова пытаясь взобраться на ходули, но у него ничего не получалось, так как он не хотел выпускать из рук книжку. Наконец он вынужден был сдаться, великодушно предложил Карналю: - Хочешь походить?
   - Дай Гальке.
   - Не умеет. Нос расквасит, будет мне от матери.
   - Дай! - распустила нюни Галька.
   - Видишь? А ты ей - Дульцинею. Да она и не читала и читать еще не умеет такие книжки.
   - Настоящая Дульцинея Тобосская тоже не умела читать, ты же знаешь.
   Антон посмотрел на Петька словно бы даже с испугом:
   - А ты откуда знаешь?
   - Написано в книжке. Я вот читал, Антоша, и думал, а что, если нам, как Дон-Кихот? На ветряки, на баранов, на колдунов и ведьм?
   - Нам? - Антон отступил от Карналя, смерил его взглядом. - А кто же Дон-Кихот? Не ты ли?
   - Ну, я.
   - А Санчо Панса?
   - Ты.
   - Я?
   - Ты. А Галька - наша Дульцинея Тобосская.
   - А волшебник кто же?
   - Волшебник? - Карналь понимал, что отвечать надо не медля, только этим он убедит Антона, но ведь в Озерах слишком много было претендентов на роль чародеев, колдунов, мелких мошенников. - Ну... Ну, дед Ирха... Он возле своих бергамот какие-то погремушки и колокольчики поразвешивал, сам на телеге в саду спит, чтоб никто ни одной груши с дерева не сорвал. Вот бы его...
   С Ирхой, кажется, он попал в точку, потому что Антон давно мечтал полакомиться грушами у деда, да и кто не мечтал, но как к ним подступишься, если там чуть ли не сама нечистая сила мобилизована для охраны? О ветряных мельницах, овцах, цирюльниках, медных тазах, губернаторах, купцах Антон уж и не расспрашивал, не интересовали его и рыцарские доспехи - щитов, копий, луков, мечей в селе можно понаделывать сколько угодно и из чего угодно.
   - А кони? - вдруг нашел он наиболее уязвимое место в замысле Карналя. Где ты возьмешь двух коней? Или, может, тебе из колхоза выдадут для подвигов Быдла и Лапка?
   Быдло и Лапко стали своеобразной легендой "Красного борца". Уже забыли, что до колхоза кони принадлежали разным хозяевым, были они оба неказистые, какой-то мышастой масти, с огромными, неуклюже вывернутыми копытами, а что уж ленивы, то ничего подобного в Озерах за всю их историю не наблюдалось ни среди людей, ни среди животных. Шли только туда и тогда, куда хотели и когда хотели. Никакие понукания, никакие хворостины, кнуты, палки не помогали, о коней можно было ломать оглобли, все равно ни Быдло, ни Лапко не стронутся с места, если нет такого помысла или желания. Это были и не кони, а какие-то конские философы-стоики, или просто конские памятники, в которые ошибочно кто-то вдохнул жизнь. Подвиги на Быдле или Лапке - это было даже и не смешно: это значило просто убить любое намерение, воображение, убить мечту.
   - Нет, - сказал Карналь, - вместо коней мы с тобой используем... ходули. На ходулях тоже как на коне. Вознесен над миром, поднят над землей, далеко видно, всех врагов превышаешь.
   Антон долго чесался. Ему не хотелось быть Санчо Пансой, но и Дон-Кихотом не выпадало, Карналь больше походил на печального рыцаря: сухоребрый, тонкошеий, словом, слабак. О Гальке он не заботился: много там она понимает! Назовут Дульцинеей - будет ею!
   - А что, если попробовать? - выкручивая большим пальцем правой ноги ямку в пыли, раздумчиво промолвил Антон. - Одежки ведь для этого никакой не нужно? Брыль у меня есть, а больше нету ничего.
   - И у меня брыль, - сказал Карналь, - а копья мы сделаем. Хотя тебе, кажется, копья не надо.
   Их приключения закончились намного быстрее, чем у Дон-Кихота: они все успели свершить за один день. Напали на ветряк Корецкого, сняли заслонки с двух нижних крыльев, повисли на крыльях, но тут внезапно подул ветер, крылья качнулись. Петько успел разжать руки и упасть на землю, Антона же чуть не перекинуло через мельницу. Увидев, что его отрывает от земли, перепуганный хлопец закричал, зажмурил глаза, Петько, только что приземлившийся, не успел дать совет товарищу, тот задрыгал ногами, потом все-таки отпустил крыло и так шмякнулся о землю, что Карналь испугался: не убился ли? Но все обошлось, и они, встав на ходули, направились к оврагу, где паслись овцы. Там попытались покататься на баранах, но тут не повезло Карналю - баран занес его на край оврага, остановился как вкопанный, и мальчик, перелетев через его голову, покатился с глиняной кручи. Глина была мягкая, опять повезло.
   У Феньки Белоусовой они украли медный тазик, перед тем вывернув из него вишневое, вкусно пенившееся варенье. Тазик был горячий, они схватили его скрученными стеблями бурьяна, надерганного у Феньки же в огороде; пока убегали со двора, оба перемазались вареньем, и, когда были позорно схвачены Палажкой Трохимихой, вид у них был довольно жалкий. Это не помешало им ночью совершить набег на сад деда Ирхи, подкараулили, когда дед захрапел на своей телеге, подкрались и покатили ее из сада. Дед проснулся, не мог понять, что с ним происходит, забормотал: "Свят-свят, нечистый напал, с нами крестная сила!" А хлопцы, разогнав телегу, пустили ее с бугра прямо к Попову пруду, но и тут не рассчитали: доски, сено, рядно под дедом подплыли водой, Ирха закричал: "Тону-у! Спасите, люди добрые!" Пришлось удирать, так и не отведав вкусных бергамотов.
   Их Дульцинея в это время крепко спала, так что сама собой отпала необходимость исповедоваться ей в совершенных в честь нее подвигах. Собственно, подвигов не получилось, вызвать удивление, сосредоточить на себе внимание, заставить говорить о себе так, чтобы это дошло до самой Зиньки и она бы отличила из всех Петька Карналя и заметила его, - ничего этого не удалось сделать. Вообще не было ничего, кроме примитивного позора, которым не станешь хвастать, о котором и вспоминать совестно. И хорошо, что Галька-Дульцинея спала, ведь, как теперь припомнил Карналь, и у Сервантеса для Дульцинеи так и не нашлось какой-нибудь путной роли, она существовала только в воображении Дон-Кихота Ламанчского. Так и Зинька пока существовала лишь в Карналевом воображении, неподвластная никаким влияниям, возмутительно независимая и равнодушная ко всему, кроме стремления удовлетворить свою неусыпную жажду движения, действия, горения.
   Зинька стала первым секретарем комсомольского комитета их школы, и это она принимала Петька в комсомол. Он тогда приврал, прибавив себе два года, и страшно боялся, что это обнаружится в райкоме комсомола, куда они пошли за двенадцать километров во главе с Зинькой для окончательной беседы с секретарем перед утверждением и вручением комсомольских билетов. Испуганно жались под высокой дверью райкома, бросались к каждому, кто выходил оттуда: "Что спрашивают?", а те, радостные, с округленными глазами, не могли вспомнить, о чем же их спрашивали, растерянно улыбались, пожимали плечами. Петько лихорадочно перебирал в голове имена, даты, казалось, знал даже слишком много, и в то же время было такое чувство, что не знает ничего, все забыл, неспособен вспоминать. За что убили кулаки пионера Павлика Морозова? Кто такой Олеко Дундич? В каком году сбросили в Черное море барона Врангеля? Какая настоящая фамилия товарища Сталина? Не помнил ничего.
   Зинька почему-то сидела там, за дверью, с райкомовцами. Петько знал, что, когда увидит ее там, рядом с незнакомыми, взрослыми, умными, кто знает, как еще себя и поведет. Его душила ревность к тем неизвестным секретарям, которые так просто и легко забрали к себе Зиньку, и слышно, как смеются там за дверью, и она тоже смеется. Наверное, он не сможет произнести ни единого слова, когда войдет в комнату, не услышит никаких вопросов, и никто не поверит, что он действительно что-то может знать, что он самый лучший ученик в школе, что жестоко ненасытный мозг его может сочетаться с наивной душой, с полыханьем худенького лица, с руками, которые хоть и умеют делать все на свете, но поражают неуклюжестью, когда оказываются в состоянии несвойственного и вредного им покоя и отдыха.
   Но Петька спросили совсем не то:
   - Скажи, Александр Карналь не родственник тебе?
   - Это родной брат моего отца.
   Дядько Сашко работал председателем сельсовета в райцентре. Для районных масштабов - тоже заметная должность. Но что тут общего с приемом Петька в комсомол? И что общего между комсомолом и его влюбленностью в Зиньку?
   Зиньке он так и не открылся. Да и что должен был ей открывать? Не было в нем неразгаданного, все написано на лице, он знал, что для Зиньки не может представлять никакого интереса, потому что не умел превзойти ее ни в чем, а она превосходила и его, и всех. Он даже пробовал писать стихи, но с ужасом убедился, что в этом, казалось бы, древнейшем человеческом умении совершенная бездарность, не мог сочинить даже двух строк, хотя и знал наизусть всего Шевченко, Пушкина и Маяковского, чужое упорно отталкивало все собственные слова, казалось, их и не было вовсе. Петько в отчаянье прятался в бурьяны, залегал там с "Кобзарем", водил пальцами по строкам, пробовал притронуться чуть не к каждой букве, хотя бы в этом иметь общность с Шевченко, который тоже когда-то мальчиком прятался в бурьянах то от пьяного дьяка, то от жестокого пана Энгельгардта. А он от кого? От своей сварливой мачехи или от Зиньки? "Не спалося - а нiч, як море", "За горами гори, хмарою повитi, засiянi горем, кровiю политi..." Время отступает перед вулканическим клокотаньем высоких дум. Открылось это еще тогда, хотя не могло соответственно одеться в мысль. Всю жизнь идешь к великим сынам своего народа, начав это прекрасное странствие с окутанных серебристой дымкой очарования детских лет. Судьбу народов творят не одни лишь экономические условия жизни, но мысль, идея, духовность. Дух многоликий, как Протей. Есть дух прогресса, свободы, гуманизма, и есть дух обскурантизма, враждебности к человеку, исчезновения свободы и красоты.
   Не под силу было охватить красоту и величие Шевченкова бунтарского слова, исчерпать россыпи его сверкающих дум. "Неначе той Днiпро широкий, слова його лились, текли". Его стихи можно читать и с трибун международных форумов, и наедине с самым дорогим человеком. "По якому правдивому святому закону i землею всiм даною, i сердешним людом торгуете?"
   У Шевченко, как почти у всех гениев, была нелегкая жизнь. Страдал вместе со всем своим порабощенным народом. Но величие не в страданиях, а в победе над ними. Шевченко принадлежит к тем, кто победил. "Караюсь, мучусь, але не каюсь!" Правда вела его, светила ему, сияла. "Ми просто йшли, у нас нема зерна неправди за собою". Доступный каждому, кто прочитает хотя бы строчку его стихов, Шевченко в то же время - поэт невероятного художественного совершенства. Лирическая сила его - непревзойденна. Сила воображения - невиданная. Чувство слова - ошеломляющее. Естественность и непринужденность стиля - удивительная. Простота - предельно прекрасна. Вот открылась ему наивысшая тайна простоты и глубины, умерла вместе с ним, но в то же время продолжает жить в его стихах, которые и теперь чаруют тебя своими открытиями.
   Шевченко в истории своего народа был интеллигентом крупнее Ярослава Мудрого, Хмельницкого и Сковороды. Два царя приложили немало усилий, чтобы уничтожить этого великого гения, хотели отбросить его в первобытное состояние, в безвестность и темноту, ибо, мол, только неграмотные владеют "охранным духом" и подлинно эпическим языком, переученные же восхищаются газетными творениями, сбиваются с пути истинного. Последний царь, убедившись в тщетности усилий своих предшественников, которые ссылками и казематами все равно ничего не смогли сделать ни с Пушкиным, ни с Чернышевским, ни с Достоевским, ни с Горьким, велел Академии наук совсем вычеркнуть из словаря слово "интеллигент". К счастью, словари царям не подвластны.
   Тогда Карналь еще не умел высказать этих мыслей, они жили в нем беспорядочно, были неуловимыми, неоформленными, несмелыми. Шевченко помогал ему преодолеть комплекс своей фамилии. Петько почему-то думал, будто фамилия дает человеку уверенность и силу. Слишком простая обезоруживает тебя перед миром, лишает загадочности, под прикрытием которой легче и проще приближаться к людям. Вот его фамилия - Карналь. Он и сам не знал ее значения. Не говоря уж о других. Но Зинькин отец оголил сущность слова "карналь" перед всеми, показал безнадежную будничность этого слова, от которого как бы отдает овчинными кожухами, и теперь ты все равно что Бараненки, Овчаренки, Козловы или Живодеры. Ну, так. А Шевченко? Это значит - сын шевца-сапожника. А Пушкин - от пушкаря, гармаша, вон у них целая улица в селе Гармашей. Но гений может называться как угодно, от этого он не утратит своей силы и величия. А когда ты ничто, никакие роскошные фамилии тебе не помогут.